9,99 €
Жаркий, засушливый август, предположительно наши дни. Дикий и обманчиво безмятежный простор необъятной русской степи. По пустынным грунтовым дорогам мчится «Археобус», пыльный фургон, в котором путешествует Команда — бригада из шести археологов, выполняющих задание некоей Конторы. Они — разведчики: им предстоит исследовать берега многочисленных оврагов и рек, в поисках мест, где некогда обитал человек. Но под напором некоторых грозных внешних событий их путешествие станет больше, чем просто экспедицией, и превратится для всех шестерых в трудную, а порой и опасную одиссею...
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 927
Veröffentlichungsjahr: 2026
© Ставецкий В. В. I
© ООО «Издательство АСТ».
Дремлетъ въ полѣ Ольгово хороброе гнѣздо.
Далече залетѣло!
С некоторых пор, а именно с середины лета одна тысяча девятьсот примерно… (впрочем, без дат, без дат), по обширной равнине в северо-восточной части Турского края, в сухой звенящей степи, поросшей полынью, мятликом и сурепкой, странствует группа необычных существ. Вид их неопрятен и дик, взгляд глубоко посаженных глаз сумрачен, вороват, печень слегка увеличена в размерах вследствие регулярного употребления spiritus vini. Днем существа скитаются по степи, ночи проводят в зарослях, у костра, оглашая округу гортанными криками, а на рассвете продолжают свой путь, оставляя после себя обглоданные кости, клоки рыжеватой шерсти на кустах и наспех забросанные землей зловонные кучи. Кто же они? Уж не беглые ли это зэки из Турской исправительной колонии, столь печально знаменитой своими бесчеловечными порядками? Или, может, неизвестная науке разновидность гоминид, чудом уцелевшая в здешних дебрях? Нет! Это едут археологи, шурфовочная команда номер 13-б, согласно штатному расписанию Конторы, бесстрашный полевой десант, стоящий на страже науки, закона и просвещения. Их лица сосредоточены и суровы, густые древнерусские бороды колеблет знойный августовский ветерок. Через поля их несет темно-оливковый фургон УАЗ-452, могучий корабль степей, называемый в просторечии «буханкой». О фургоне стоит сказать подробнее, в нашей истории ему предстоит сыграть заметную роль. Над его правой передней фарой рукой неведомого шутника намалевано красное слово «Археобус». Название прижилось, в Конторе его давно уже только так и величают. В прошлом «Археобус», бывший когда-то армейской машиной, успел побывать на полях сражений одной забытой восточнославянской войны, ныне же он – старый почетный работник археологического фронта. За годы службы в Конторе он перевез по степи сотни трясущихся и ёкающих тел, тысячи ящиков тушенки и несчетное множество извлеченных из земли древнегреческих амфор и хазарских лощеных горшков. Рабочие настолько привязались к нему, что воспринимают его как члена команды и практически живое существо. Некоторые даже ласково говорят: товарищ «Археобус». Звучит почти как «многоуважаемый шкаф».
В «Археобусе» буднично пахнет пылью, каленым железом, немытыми мужицкими телами. На полу салона побрякивают лопаты, позвякивает алюминиевое ведро с пикетами, крашенными в белый цвет завхозом Пастернаком, постукивает на кочках оранжевый пластмассовый ящик с нивелиром. У задних дверей сложены сумки с вещами и продолговатые палатки в чехлах, покрытые, как и всё в салоне, толстым слоем пыли. Однако бóльшую его часть занимают свернутые в цилиндры матрасы и одеяла. Взятые с запасом, в расчете на холодные ночи в степи, эти одеяла, а пуще всего матрасы были для команды сущим наказанием, особенно в часы разъездов. Если одеяла вели себя относительно смирно, то матрасы были брыкливы и своенравны. Стоило запихнуть их в машину и проехать какие-нибудь полкилометра, как они теряли приданную им цилиндрическую форму и распрямлялись под самыми неожиданными углами, утыкаясь сидящим в физиономии и бока. Пассажиры были вынуждены поддерживать матрасы различными частями своих тел и голов. Сопротивление давалось непросто, учитывая брыкливость самой дороги и чрезвычайную узость стандартных уазовских откидных сидений, на которых и без того нелегко усидеть. Вот и сейчас матрасы успели захватить почти весь салон и постепенно распространяли свое влияние на кабину, отделенную от него невысокой металлической перегородкой.
Распирающий машину поролоновый натиск, а равно тряска и духота придают лицам экипажа драматическое выражение. За баранкой, хищно уставившись на дорогу, раскорячился Юра, водитель и повар экспедиции, тщедушный, краснорожий субъект лет пятидесяти, с седыми и несколько самонадеянными усами. Рядом покачивается Бобышев, командир экипажа, сорокадвухлетний малый с брюшком, толстым блокнотом под мышкой и физиономией добряка, каковым он и является в действительности. В салоне на откидных сиденьях трясутся рабочие, ударники археологического труда. Табунщиков Александр Александрович, пятидесяти трех лет, вдовец, коммунист, член партии с восемьдесят девятого года, натура вздорная, склочная и насмешливая, что, однако, не мешает ему быть душой и совестью коллектива. Василий Тарасович Жеребилов, пятидесяти семи лет, старинный знакомый, земляк и лошадиный тезка Табунщикова, составляющий, несмотря на это, почти полную его противоположность во всем, особенно в убеждениях, человек задумчивый, обстоятельный и хмурый. Володя, сорока пяти лет, музыкант-самоучка, философ, буддист, обладатель ужасающе неопрятной бороды и кроткой обаятельной улыбки, в которой, несмотря на плохие зубы, всегда с ослепительной ясностью отражаются его характер и душа. И наконец, Герман, студент-историк, чернявый, загорелый парень с волевым и проницательным лицом, двадцати двух лет, что делает его своего рода юнгой на борту этого сухопутного корабля. О каждом из них предстоит рассказать подробнее, а сейчас душную, позвякивающую тишину салона вдруг разрывает пронзительный крик…
– Тормози! Тормози! – завопил Табунщиков, увидев что-то в маленькое уазовское окошко.
Лихо скрыпнув колодками, «Археобус» осел и зарылся носом в землю. Все с ахами и руганью полетели со своих мест. Хрупкое равновесие между матрасами и членами экипажа было непоправимым образом нарушено.
Тут камера должна бы остановиться и подробнее показать их лица – застывшие, удивленные, искаженные как бы одной общей предсмертной судорогой. Раскрытая пасть Жеребилова и его же черная борода, резко хлынувшая вправо. Мясистая бородавка на щеке Табунщикова, с тремя длинными, жесткими, будто из проволоки сделанными волосинами. Слетевшие с Володи очки и его подслеповатые глаза, внимательно созерцающие этот полет. Озорной китайский прищур Германа перед его внезапным падением на Володю. Хорошенько вглядитесь в эти лица. Это наши герои. Они проживут с нами длинный ряд вечеров, в продолжение которых мы будем переворачивать страницы этой трагической книги. Они пройдут нелегкий путь по турским степям, где их будут подстерегать приключения и опасности, где пули, булыжники и остро отточенные сабли разбойников будут поминутно свистать над их бедовыми головами. Они найдут дорогу к новым себе, которые уже поджидают их на последней странице, в беспощадном пасмурном свете далекого октябрьского дня. Вгляделись? Почувствовали пробегающий вдоль позвоночника холодок? То-то же! В таком случае мы продолжаем.
– Чего орешь! – крикнул Юра, оправившись от испуга.
– Поворот на Алексеево проехали!
Сидевший на самом краю скамьи, Табунщиков пал первой жертвой своего крика. Кряхтя и распихивая матрасы, он с трудом выбирался из-под завалов.
– Зачем Алексеево? – отозвался Бобышев. – Нам ведь на Мокрую Тоню.
– Так короче! – простонал Табунщиков. – Я там в прошлом году с Бескудниковым копал. Там какая-то ферма еще на холме. Тут дорога напрямки, а которая через Тоню – в обход.
– Вечно все знаешь! – огрызнулся Юра. – Сейчас опять крутить будем!
Бобышев, однако, не поленился и достал из бардачка карту. Джипиэсу он не доверял – тот постоянно водил их по степи самыми замысловатыми путями. Навигация составляла, пожалуй, главную проблему экспедиции. Спутниковые метки в Конторе расставили как попало, подъезды к ним обозначили еще хуже, и дорога от шурфа к шурфу занимала иногда более часа, хотя по прямой между ними могло быть всего несколько километров.
– Володя, это ваша рука? – спросил Герман, нащупывая что-то в общем смешении.
– Не знаю, может, и моя. Хотя, кажется, нет, мои обе на месте.
– Отдай ногу! Кому говорю, отдай! – требовал Табунщиков, пихая Жеребилова.
– Да не держу я твою ногу!
– А, это штатив. Прощенья просим. Мне показалось, кто-то наступил.
– С чего ты взял, что эта та самая дорога? Тут все повороты на одно лицо.
– Она! Она! Точно говорю. Вон еще труба из насыпи торчит, мы ее в прошлом году проезжали.
– Мало ли здесь труб.
– Я вам ничего не отдавил? – беспокоился Герман. – Мне кажется, я очень больно на вас упал. Для вас то есть.
– Вроде бы нет. Может, совсем чуть-чуть. Но это терпимо.
– Да, – пробормотал Бобышев. – Через Алексеево действительно будет короче. Сдай-ка назад, Юра.
– Смотри, Андрей Алексеич, – проворчал Юра, дергая рычаг. – В прошлый раз тоже «короче» было, а сколько потом петляли. Увязнем сейчас где-нибудь в грязи.
– Ничего, там дорога сухая, попробуем. Команда живая?
– Живая! Живая! – с натугой откликнулась команда, и «Археобус» снова тронулся в путь.
Вот уже третью неделю археологи скитались по степи, постоянно сверяясь с картой района, специально составленной для этой поездки. На карте этой россыпью красных точек были обозначены места, где предстояло заложить шурфы. Часть из них, сравнительно небольшая, была уже помечена крестами. Некоторые точки располагались на вершинах холмов, другие в низинах, и также и «Археобус» – то взмывал в поднебесье, то ухал куда-нибудь в овраг, заставляя своих пассажиров испытывать нешуточные перегрузки.
Задача перед ними стояла самая прозаическая, и пусть читатель, поспешивший представить себе заветный сундук, доверху набитый золотыми червонцами, или поиски древней столицы, описанной античным географом, заранее умерит свой аппетит. Все столицы давно найдены, дорогой читатель, а сокровищ и вовсе не существует в природе. Во всяком случае, никто из тех, кто трясся в пыльном чреве «Археобуса», о сокровищах не помышлял. Они были простыми разведчиками, а не искателями кладов. Вся их работа была – отыскивать точки, отмеченные на карте, копать в этом месте неглубокие ямы, гордо именуемые шурфами, фотографировать их, делать краткие заметки о культурном слое, если таковой имелся, и ехать дальше, отбиваясь, елико возможно, от вездесущих полчищ комаров. Орудиями их труда были по преимуществу штыковая лопата и геодезическая рейка, а не те кисточка и нож, которые связаны, в представлении многих, с ремеслом археолога. Оставляя за собой кучи перекопанной земли, они двигались на север, к Жахову, конечной точке их маршрута, где уже грезились команде мировая отвальная, горячий душ в придорожной гостинице и долгожданное возвращение домой.
Их экспедиция была связана с теми масштабными событиями, которые уже в недалеком будущем обещали преобразить эту холмистую равнину. Через какой-нибудь год здесь должна была пролечь большая нефтеносная магистраль, крупнейшая на юго-западе страны. Ей предстояло соединить промышленный Турск и открытое недавно на севере края Салтовское месторождение, также принадлежащее к числу крупнейших. Магистраль эту уже прозвали в шутку Великой трубой, вероятно, в связи с грандиозными надеждами, которые возлагали на нее турские патриоты. Совсем скоро сюда должны были наползти экскаваторы, бульдозеры и самосвалы и начать свою грохочущую возню, приготовляя траншею для укладки Великой трубы. Им надлежало проделать и другую работу, ведь кроме самой магистрали здесь, в этих пустынных пока местах, должны были появиться наливные и перекачивающие станции, крупная нефтебаза и разветвленная сеть вспомогательных дорог.
Все это, разумеется, обещало не лучшим образом сказаться на первозданном облике степи. Грядущее нашествие техники угрожало редкой степной растительности, в том числе таким уникальным видам, как ковыль золотистый, небольшие островки которого еще сохраняются на каменистых пустошах вдоль южной границы Са́лтовского кряжа. Оно угрожало многим видам животных и птиц, из которых несколько, такие, например, как колпица и сайгак, давно причислены к скорбному племени исчезающих. Экологи уже били в набат и писали письма во все инстанции, выражая глубокую озабоченность и неподдельную тревогу, но сделать, как водится, ничего не могли.
Грозило стальное нашествие и тем следам минувших эпох, которые сокрыты в этой многое повидавшей земле. Только за последние три тысячи лет через эти степи прошли десятки народов, от скифов, сарматов и киммерийцев до половцев и турок, от которых край, собственно, и получил свое название. Народы эти постоянно дрались, перемещались с места на место, строили деревни и города, бросали их, спасаясь от засухи, нашествий и эпидемий, снова строили, из-за чего земли края были буквально нафаршированы разного рода селищами, стоянками, городищами и прочими объектами культурного наследия. Случалось, в ходе одной только разведки где-нибудь под Салантырем обнаруживали целых три таких поселения – одно совсем архаичное, нижнего палеолита, одно греческое, времен Боспорского царства, и одно средневековое, эпохи упадка Хазарского каганата. Но если ковыль золотистый спасти было никак нельзя, то покойных греков и неандертальцев защищал Закон.
В былые, не такие, впрочем, давние времена церемоний никто не разводил. Экскаватор, мирно попыхивающий трубой, скажем, на окраине Турска, запросто мог вывернуть из земли какого-нибудь печенежского вождя, в ржавой кольчуге и шишаке, густо усыпанном каменьями. Тут, конечно, случались презабавные пантомимы. Водитель, этакий простоватый Мыкола (улыбка вся в дырьях, к губе прилипла тлеющая папироска), в изумлении выглядывал за окно, а стоявший поблизости бригадир, распахнув рот не хуже покойного печенега, изрекал, на правах комментария, какое-нибудь забористое словцо. К помощи ученых в таких ситуациях прибегали редко. Дабы не создавать себе лишних хлопот, вождя по-тихому укладывали обратно, а шишак и иные ценности, буде таковые имелись, относили на ближайший рынок, после чего вся бригада загадочным для начальства образом уходила в запой. По счастию, предел этому варварству положили законодатели. С некоторых пор в Турском крае, как, собственно, и повсюду, даже столб электрический поставить было нельзя, не получив прежде разрешения археологов. Археология эта, впрочем, была самого примитивного свойства. Просто приезжали на место несколько бородатых мужчин, выкапывали шурф, то есть прямоугольную яму метр на два, заглядывали туда, роняя сигаретный пепел, чесали в затылках, снова заглядывали, убеждались, что половцев и печенегов нет, после чего давали добро на установку столба. Если же половцы все-таки обнаруживались, столб надлежало перенести в другое место или оплатить археологам полноценные раскопки, дабы все древности были заблаговременно изъяты из земли. Раскопки эти, сообразно с хитрою статьею закона, оплачивал несчастный землевладелец. Тем, собственно, и кормилась Контора и с полдюжины ей подобных. Они брали подряды на проведение экспертизы и рассылали бригады разведчиков в города и веси, где исходящие злобой застройщики месяцами ждали от них заветного разрешения. Одной из таких бригад и была команда «Археобуса». Им предстояло проехать через весь Турский край, закладывая шурфы в тех точках маршрута, где в древности мог обитать человек. Располагались эти точки в основном по берегам рек, а также оврагов, связанных в прошлом с речной системой. Человек всегда предпочитал селиться поближе к воде, ну а там, где он хоть немного пожил, что-нибудь да остается – если не руины жилищ, то по крайней мере обглоданная кость или осколок разбитого горшка. Именно такие следы и искала команда под началом Бобышева. Задача это была непростая и даже по-своему грандиозная. Ведь оврагов и рек на пути укладки Великой трубы было столь же великое множество. Кое-где места, отмеченные на карте, были сравнительно легко доступны, к другим же следовало продираться сквозь заросли и болота, отыскивать путь в лабиринте разбитых и чрезвычайно запутанных грунтовых дорог. Жизнь при этом приходилось вести самую цыганскую, кочевую, в постоянной заботе о приготовлении пищи, питьевой воде и подходящем месте для ночлега.
В середине июля, снаряжая команду в поход, в Конторе предположили, что вернутся они никак не раньше начала сентября. И это – если не грянут затяжные дожди, которые, случалось, на целые недели задерживали разведчиков в степи.
Начиная со второй недели их путь пролегал, большей частью, по глухим местам – по той сравнительно мало освоенной части Турского края, что простирается к северу и востоку от его столицы. Область эта чрезвычайно обширна и тянется, в виде трапеции, до гористой цепи, носящей название Салтовского кряжа, у подножия которой найдено нефтяное месторождение. Сюда с некоторым нажимом можно было бы втиснуть среднее европейское государство, такое, например, как Дания, однако населена эта область довольно скудно. На огромном расстоянии между Жаховом (крайней северной ее точкой) и Турском (крайней южной) разбросаны в основном лишь небольшие села и хутора, затерянные среди топей, редких лесов и выжженных солнцем пустошей. Села эти внезапно вырастали перед фургоном, как бы порожденные жарким степным маревом, и так же внезапно валились куда-то в пустоту; Пышкино, Колодези, Чебуреки, Петушья Балка, Черешня, Быдлищи – мелькали чудны́е названия на табличках, едва ли кому-то известные за пределами этой обширнейшей ultima thule. Некоторые из них были совсем маленькие, шапкой накрыть, так что отъедешь чуть подальше – и как будто не было их в помине. При этом дорожная сеть была развита здесь довольно слабо, мосты и переправы редки, и сообщение многих из этих сел с Большой землей и друг другом было весьма затруднено. В некоторых местах жители месяцами не видели приезжих. В Гнилуше, крошечной деревушке, притулившейся на берегу одноименной речки, команда застала древнего деда, который сидел, созерцая улицу, в настежь распахнутом нужнике. Запираться не было необходимости – в Гнилуше дед остался один и гостей не видел, по меньшей мере, с прошлого года. Въезд «Археобуса» на деревенскую улицу произвел на последнего гнилушанина исключительно сильное впечатление. Придерживая штаны, дед догнал археологов на окраине, где те закладывали шурф, и едва не пал перед ними ниц. Поминутно заходясь в мелкой тряске от радости и волнения, он долго расспрашивал их о событиях внешнего мира, кажется, немало удивленный тем, что этот внешний мир по-прежнему существует, настойчиво зазывал их в гости («Жить, жить, мужички! Насовсем! Хоть всю деревню берите!»), соблазняя громадными тыквами, которые будто бы росли у него в огороде, а после, утирая слезы, ушел в закат, к веренице домов, окна которых – все, кроме одного – были заколочены или забраны ставнями. Вскоре он явился снова, волоча за собой тыкву, и в самом деле огромную, размером с советский ламповый телевизор, но археологов уже не застал. На берегу Гнилуши была видна только насыпь от закопанного шурфа, загадочная, будто след, оставленный кораблем пришельцев.
Здесь, в краю незапертых нужников, разруха стояла такая, что удивлялся даже бывалый Табунщиков, который колесил по раскопкам уже десятый год подряд. Колхозы и фермерские хозяйства, на которых некогда держалась местная экономика (словечко, не всякому здесь понятное), почти повсеместно лежали во прахе, растащенные до гвоздей и досок включительно. Огороды зачастую были единственным средством прокормления стариков, а иногда и целых семейств из числа беднейших. Шабашки с выездом в ближайшие города (местная разновидность гастарбайтерства) считались занятием почетным и едва ли не респектабельным; когда мужики возвращались с деньгами, встречали их торжественно, всем селом, с баяном, хлебом-солью и запотевшей рюмкой на подносе, как благодетелей и кормильцев. Пресловутая поллитра была наиболее ходовым платежным средством, ввиду хронического отсутствия всяких других. На задах закрывшихся школ и полицейских участков пасли скотину и сажали картофель, и дети учились читать, разбирая буквы на линялых вывесках с названиями этих учреждений. Дома, заборы и мостовые пребывали в состоянии диком и фантастическом, достойные кисти Босха и Брейгеля Старшего. Иной раз, заехав в какую-нибудь деревню, археологи торопились поскорее убраться из нее, до того гнетущее впечатление она производила. Впечатление это еще усугублялось некоторыми сопутствующими событиями, в стране и самом Турском крае, о которых будет подробно сказано в своем месте. А пока – последуем дальше за «Археобусом», который уже успел отдалиться на порядочное расстояние и катит себе, обратившись в жука, по желтому петляющему проселку…
Впрочем, куда чаще Бобышев и команда бывали в местах, вовсе лишенных следов пребывания человека. На просторах турской степи существуют обширные участки, где можно без устали шагать целый день и нигде не встретить даже привычной взгляду линии электропередачи. Лишь изредка отпечаток тракторной гусеницы, лужица машинного масла или распаханное поле намекают на близость цивилизации. Но и та часто сводится к сараю, в котором стоит этот трактор, да ветхому домику, где живет стареющий фермер и его молчаливая, высушенная солнцем и многолетним одиночеством жена.
Именно такой была местность между Алексеево и Мокрой Тоней, где археологи заложили новую пару шурфов. Вокруг лежали только скучные невозделанные поля, так называемые залежи, пересеченные неглубокими балками и зарослями терновника. Лишь в самой дали, на холме, виднелась крохотная ферма, состоящая из полудюжины зданий и загадочной, слабо мерцающей на солнце тупоконечной башенки. Команда расположилась на краю широкого оврага, на дне и склонах которого сохранились островки байрачного леса. Выше, за оврагом, лес соединялся с лиственной рощей, по сторонам которой и были выбраны места для шурфовки.
Табунщиков с Жеребиловым стояли ближе к обрыву, на слегка наклонной задернованной площадке. Всякий раз, когда шурфов по плану предполагалось два, а не четыре, Табунщиков и Жеребилов оказывались в паре – это уж как-то само повелось, хотя менее подходящих друг другу людей и придумать было нельзя. Вместе они представляли собой своего рода инь и янь экспедиции, те самые противоположности, без борьбы и единства которых не обходится ни один коллектив. Начать хотя бы с того, что Табунщиков, как мы уже заметили выше, был ярым коммунистом и чуть ли не большевиком, Жеребилов же составлял, так сказать, правоконсервативное крыло экспедиции. Табунщиков был шумен и говорлив, тогда как Жеребилов за целый день выдавливал из себя от силы несколько слов, да и то исключительно для того, чтобы не показаться товарищам совсем уж неразговорчивым бирюком. Табунщиков терпеть не мог всякую работу вообще, а копание земли в особенности. Напротив, Жеребилов, кажется, находил в этом главное удовольствие жизни. Взаимное притяжение их было вызвано разными причинами. Во-первых, в команде они были самыми возрастными, а возраст, как известно, сближает людей сильнее, нежели сходство характеров и убеждений. Во-вторых, в отличие от остальных членов команды, происходивших из разных мест, Табунщиков и Жеребилов были земляками и почти соседями. Родом они были из большого села Пролетарское, что неподалеку от Турска, где проживали и поныне, на разных сторонах одной неширокой улицы, и хотя общались мало, знали друг друга чуть ли не с детства. Вероятно, по-своему способствовало сближению и некоторое сродство фамилий. В команде сложилась шутливая теория, согласно которой Табунщиков и Жеребилов были разлученными в детстве братьями-близнецами: якобы родители нарочно дали им похожие фамилии, чтобы впоследствии они могли найти друг друга по этой подсказке. Слова о братьях-близнецах были шутливыми лишь отчасти – Табунщиков и Жеребилов и в самом деле походили друг на друга внешне. В сущности, каждый из них по-своему воплощал собой один и тот же тип русского мужика патриархальных времен, этакого крестьянина, вставшего от сохи: оба были высоки ростом и непомерно широки в плечах (Жеребилов, впрочем, пошире и повыше), но при этом как бы согнуты от трудов, оба наделены крупными, угловатыми чертами лица, грубостью формовки напоминающими о топоре, которым их вытесывали, и замечательно длинными и густыми, хаотически растущими бородами. Только у Табунщикова борода была рыжеватая, а у Жеребилова черная, да первый походил, скорее, на Льва Толстого, сильно изнуренного хлебопашеством, а второй на Илью Муромца с известной картины Васнецова.
Табунщиков стоял, опираясь на лопату, и равнодушно смотрел, как Жеребилов орудует внизу. Действуя в паре, мужики работали посменно: первый прокапывал землю на штык в глубину, второй выгребал ее совковой лопатой, после чего пласт зачищали и фотографировали. На следующем штыке менялись местами. Так копали до самого материка, то есть уровня глины или песка, на котором исследование, собственно, и заканчивалось. Ниже лежали слои, сформированные до появления homo sapiens, а в эту область археологи уже не совались. Материк начинался где на втором штыке, а где и на десятом, так что предсказать глубину шурфа никогда было нельзя.
Лопата, на которую опирался Табунщиков, заслуживает отдельного внимания. Была она не конторская, а его собственная и уже не первый год кочевала с ним по раскопкам. На черенке даже имелась надпись, вытравленная чем-то химическим – «Табунщиков А. А.» (адрес и номер телефона такие-то). Лопата была необычная – титановая, еще советского производства. Табунщиков страшно ею гордился и каждому встречному показывал год, оттиснутый на тыльной стороне наконечника – 1982.
– И до сих пор как новенькая! – хвастался он. – Хоть бы трещинка на ней какая, хоть бы погнулась чуть-чуть. Космическая технология, о как!
Он утверждал, что эта лопата является свидетельством несокрушимости советского строя, его устремленности в будущее, где каждая вещь, не исключая и человека, неизбежно обретет бессмертие.
– Так Союз же рухнул, – с улыбкой замечал Бобышев.
– Во-первых, не рухнул, а встал на паузу, – отвечал Табунщиков назидательно. – А во-вторых советская власть воплощена не только в партии и конституции, но и в вещах, которые она оставила на земле! Что хочешь возьми, на всем печать качества, долговечности – от сталинских домов до обыкновенного гвоздя. А потому что по ГОСТу делалось, на совесть! Предметы эти хранят в себе душу советской власти. На них, как на точках опоры, она однажды снова воздвигнется. Да одной этой лопатой Беломорско-Балтийский канал выкопать можно!
– Вот ты и будешь копать, – ехидничал Жеребилов. – Только робу на тебя сперва наденут. Полосатую!
– Молчи, стерва! – огрызался Табунщиков.
При всяком удобном случае он принимался тешить свою «девочку», как ее называл: очищал ножичком от земли, правил напильничком, полировал суконной тряпочкой, хранившейся у него в особом нагрудном кармашке. Он даже спал с ней, в буквальном смысле – прятал на ночь в палатку, что в свое время породило в команде целую серию непристойных шуток. Стоило ему взглянуть на лопату, как лик его моментально светлел, настроение улучшалось, а на губах загоралась нежнейшая отроческая улыбка.
Но сейчас ничто не радовало Табунщикова, даже его космическая лопата. Какая-то невеселая мысль, будто муха, ползла по его лицу, и была она, как муха, проста и неказиста: смесь скуки, стариковской брюзгливости и вековечной русской тоски. Выражение это часто возникало у него доро́гой. В первые дни Табунщиков, как и всегда в начале экспедиции, много смеялся, шутил и чуть ли не болтал ногами, как школьник, отпущенный на вакации; но чем дальше они продвигались на север края, минуя бедные, лежащие в запустении, а то и вовсе заброшенные селения, тем мрачнее и язвительнее он становился.
– Видал, чем эта развалюха крыта? – спросил он наконец, задумчиво усмехаясь чему-то.
– Это которая? – вскинул голову Жеребилов.
– Которую проезжали. Которая на повороте в Долгий Лиман, за кафешкой сразу.
– Нет, не видал.
Жеребилов остановился и счистил со штыка налипшую землю. Одет он был, как и все, кроме Бобышева и Юры, в простенький армейский камуфляж. В экспедициях, особенно продолжительных, так одевается большинство рабочих, и вовсе не в память о срочной службе. В нашем воинственном отечестве камуфляж представляет собой самую массовую, дешевую и вместе с тем самую прочную и удобную форму полевой одежды. Покупают такую форму в военторге или на рынке и носят потом годами, не желая лучшего и только штопая иногда. У Жеребилова и Табунщикова были именно такие камуфляжи – поношенные, выгоревшие на солнце и уже заштопанные местами.
– Жестянками! – Табунщиков мрачно хохотнул. – Обыкновенными расплющенными банками из-под тушенки. Вместо черепицы! А я еще смотрю и думаю – что это на солнце блестит, вроде как чешуя? И уложена точно так же внахлест, жестянка к жестянке, ну прямо симметрия! Я так и вижу, как всё почтенное семейство эти банки по мусоркам собирает, а потом плющит во дворе. И мальчонка, трехлеток, сопли до пуза свисают, ножонкой скляночку топчет, усердствует – радуется, что тяте помогает! А бельишко, бельишко – ты видел? Которое сушится во дворе. Все цветастое, драное, в дырьях – я бы скорее со стыда умер, чем такое повесил. И обязательно китайское махровое полотенце с тигром, которые на трассе продают. Здесь такое в каждом дворе висит. Да ведь ничего пошлее представить нельзя…
Табунщиков угрюмо замолчал. Рядом с его ногами падали россыпи влажной земли. Здоровенные жеребиловские плечи ходили ходуном: грунт на пригорке был плотный, каменистый, пронизанный корнями, и Жеребилов то и дело что-то подрубал, с силой опуская штык под прямым углом.
– Куда ни глянь – всюду грязь, скотство, невежество, тупость! – продолжил Табунщиков, распаляясь. – И ладно бы сами от того страдали – ничего, ни в одном глазу! За естественное состояние принимают. Позавчера в Парщиково – стою, копаю шурф. А там стадо коров по склону ползет – видел, может, издали, рыжие с пятнами? Подходит ко мне пастух, сухой, усатый такой мужик, садится, закурил. Разговорились. Господи, какие он вещи рассказывает! Говорит, у них молодежь – вот эти вот бычки малолетние, у которых майка от напора мускулов лопается – избивает всякого, кто не из их деревни! Чуть только заедет кто, в магазин завернет али просто с дороги собьется, так сразу в сторонку отведут, обступят и давай лупить! Особенно городских. Со злостью бьют, не так, как прежде. Веришь, это собственные его слова – не так, как прежде. Раньше, стало быть, нежнее били, душевнее. Совсем озверели от водки и от безделья! Нет, что ни говори – кончилась Россия!
– Сашка, я тебя умоляю…
– Или вот я, например, – Табунщиков, как это часто у него бывало, без всякой видимой связи перевел разговор на себя. – Ты мне скажи, почему я, человек с высшим образованием, учитель с двадцатилетним стажем, должен на старости лет землю копать, а? В каких это законах написано? В каких хартиях, я тебя спрашиваю?
– Не хочешь, так и не копай, – буркнул Жеребилов.
– А я тебе отвечу! Я тебе не стану про больную сестру и безногую тещу рассказывать, и про зарплаты школьные тоже не стану. Причина не в этом! А потому что сейчас испачкаться в земле – единственный способ не испачкаться в чем похуже! У одних руки в крови, у других в дерьме. В крови мажутся, в дерьме отмывают. Или наоборот – кому какая субстанция больше по вкусу…
– Все! – перекинув лопату через борт, Жеребилов выпрыгнул из шурфа. – Можешь выгребать.
Табунщиков без энтузиазма посмотрел вниз, как если бы увиденное могло повлиять на его решение.
– Эх, мама, роди меня обратно, – вздохнул он с тоской, подтянул сползающие штаны и полез в яму.
У Германа и Володи, стоявших с другой стороны рощи, дело шло веселее – здесь и корней было поменьше, и грунт не такой каменистый. Лужайка, на которой был заложен шурф, соседствовала с обширным полем, отделенная от него грунтовой дорогой. Поле это когда-то возделывали, а потом забросили; над бугристой поверхностью поднималась невысокая степная растительность. По полю бродил Бобышев и высматривал в траве подъемный материал. Дело это было совсем не обязательное: Контора лишь рекомендовала осматривать пашни в непосредственной близости от места закладки шурфов. Бобышев был одним из немногих, кто этой рекомендации следовал, и притом вовсе не из служебного рвения. Поиск подъемки доставлял ему чисто охотничье удовольствие, сходное, вероятно, с тем, что испытывает заядлый грибник. Там, где в древности находилось человеческое поселение или стоянка, плугом иногда выносит на поверхность осколки керамики, монеты, кремневые отщепы и другие подобные артефакты. Особенно хорошо они становятся видны после сильных дождей. Артефакты эти полагалось собирать, а сами места отмечать на карте. Пока Бобышеву ничего не попадалось, но он продолжал терпеливо ходить, перескакивая через неглубокие борозды – следы прошлогодней вспашки. В отдалении поблескивала на солнце ребристая крыша «Археобуса».
Герман стоял над шурфом, дожидаясь своей очереди. Черенок лопаты, на которую он опирался, подобно Табунщикову, был покрыт ножевыми зарубками, по числу уже вырытых шурфов. Надо заметить, археологи вообще довольно бесцеремонно обходятся с лопатами, особенно в долговременных экспедициях, где к тому располагает избыток досуга – вырезают на них свои имена и похабные словечки, покрывают целыми орнаментами и рисунками самого непристойного содержания. Завхоз Пастернак, который заведовал конторским инвентарем, смотрел на эти художества сквозь пальцы – мол, и так им, болезным, в степи нелегко приходится, пусть хоть на лопатах душу отведут. Бобышев в шутку утверждал, что лопата для археолога – своего рода сублимация женщины (очевидно, не совсем верно употребляя это ученое слово). Якобы через нее – прежде всего, конечно, в процессе копания, но и в таких художествах тоже – высвобождается излишек той энергии, которой в отсутствие настоящих женщин деться попросту некуда. Не беремся судить, так ли это, но Табунщиков со своей титановой «девочкой» служил весьма убедительным подтверждением этой теории.
Герман был высок и худощав, но в просторном и мешковатом хаки казался крупнее себя настоящего. Волосы его, темные и взъерошенные, переходили в бородку, короткую, блестящую и почти черную. Взгляд его также был черен и блестящ, особенно когда Герман бывал задумчив, что случалось с ним довольно часто. Так и сейчас, слушая рассказ Володи, он задумался над чем-то и не заметил, как тот закончил прокапывать третий штык.
– Давайте сменю, – сказал он, спохватившись.
Володя с сомнением поглядел вниз.
– Нет. Я его лучше и выберу сам, а потом ты уже сразу на штык пройдешь.
Он отложил штыковую лопату, взял совковую и стал выбрасывать землю. Володе легче было говорить, работая. Бездействуя, он обычно смущался. Володя вообще был застенчив – не той краснеющей, запинающейся застенчивостью, которая свойственна замкнутым и просто неуверенным в себе людям, а мягкой и почти детской, что ему даже и шло, ведь характер у него был соответствующий. Работа его раскрепощала. Иногда, рассказывая что-нибудь, он увлекался настолько, что прокапывал шурф целиком, несмотря на германовы протесты. Между ними, к слову, тоже было некоторое внешнее сходство. Володя вполне мог сойти за Германа двадцать лет спустя, только чуть рябоватого и раньше времени состарившегося Германа, сильно злоупотребляющего сладостями, а иногда, увы, и алкоголем.
Володя рассказывал о Восьми потерянных ступах – комплексе буддийских культовых сооружений на Алтае, разрушенных большевиками в двадцатые годы. Он мечтал когда-нибудь отправиться на поиски этих ступ. Ведь где-то, по его убеждению, должны были сохраниться их обломки или, по крайней мере, прах. Володя надеялся отыскать эти обломки и воздвигнуть из них новую ступу.
– Как можно отыскать прах? – усомнился Герман.
– Можно, – подумав, ответил Володя. – Прах можно почувствовать. Вон, посмотри, как Андрей ищет подъемку. Сейчас там нет ничего, вот он и кружит без толку, хотя и сам уже чувствует, что ничего нет. Но если что-нибудь попадается – обращал внимание? Ведь он как будто заранее знает, где лежит каждый черепок.
И действительно, Герман замечал: если на пашне встречалась подъемка (чаще всего керамика), Бобышев двигался так, словно предчувствовал, где ее следует искать. В его движениях не было неуверенности. Проворно перескакивая с кочки на кочку, он быстро поднимал что-то с земли, деловито осматривал и прятал в карман.
– Когда долго привыкаешь что-то искать, начинаешь чувствовать с этим предметом связь. Он как бы подает тебе сигнал: я есть, я существую. Найди меня! У тебя возникает с ним общее поле. Ведь об этом нам, по сути, и физика говорит: все частицы в мире посылают друг другу сигнал. Такие бесконечные маленькие пульсации. А человек тоже часть физического мира…
– Когда отправитесь на поиски, возьмете меня с собой? Вы знаете, я к походам привычный. И в тех краях всегда мечтал побывать.
– Взять-то можно… – сказал Володя уклончиво. – Да ведь толку в таких поисках не будет, если только из любопытства. Тут обязательно вера нужна.
– А правда, что буддийская ступа – это что-то вроде каменной антенны, настроенной на прием сигнала из космоса? Духовной энергии, так сказать.
– Не совсем так, конечно, – Володя рассмеялся. – Но такое объяснение тоже возможно. В каком-то смысле все культовые сооружения являются такими антеннами. Что ступа, что колокольня, что минарет. И, может быть, не только культовые.
– Тогда, возможно, и сталинские высотки тоже? Мне всегда казалось – в них есть какая-то устремленность в космос.
– О! А ведь и правда. Недаром на них звезды!
У Володи была удивительная судьба. Глянув на этого робкого очкарика в пыльном залатанном камуфляже, мало кто мог вообразить, что была у него когда-то совсем другая жизнь, ничуть не похожая на ту тряскую, кочевую, которую он вел сейчас. Что плечи его привыкли носить более приличный костюм, а глаза, ныне скромно чернеющие за стеклами очков, созерцали когда-то не голую турскую степь, а чистые и ухоженные европейские ландшафты.
В недалеком прошлом был Володя никакой не археолог и тем более не простой рабочий, а лингвист-переводчик, с отличием окончивший Турский университет, индолог, знаток, и довольно редкий, древних буддийских текстов, в особенности Суттанты-питаки, а еще бард, поэт-музыкант, не слишком известный, даже и в пределах Турска, но, во всяком случае, не лишенный дарования – из тех, что собирают крохотные зальцы в пятьдесят человек, но не жаждут большего, ибо от природы не тщеславны и радуются этим зальцам так же искренне, как иные любимцы публики – стотысячным площадям. Многому находилось место в жизни Володи, и всё в ней было слажено и определено. Пять дней в неделю он преподавал, переводил для одного маленького, но уважаемого столичного издательства, специализирующегося на восточной литературе, носил недорогие, но добротные и щеголеватые пиджаки, неумело флиртовал со студентками, которые хихикали ему вслед, когда он, подслеповатый, смущенный, проходил по коридору с пухлым томом под мышкой, а по выходным надевал рубашку с блестками, брал кофр с гитарой и отправлялся в клуб на окраине, где вечный мрак и сигаретный дым, летящий к незримому потолку. Герман в этом клубе бывал и смутно запомнил Володю – прежнего. Тот сидел на сцене, в снопе неяркого света, и пел, обнимая гитару, какую-то нехитрую балладу собственного сочинения – что-то про душу-странницу и мудрого Шакьямуни, пришедшего спасти всех людей на земле.
Тогда же, в университетскую пору, Володя некоторое время жил во Франции, совершенствовал свои познания, а затем и сам читал лекции в парижском Institut Oriental. Воспоминание о том времени вызывало на его лице как бы легкую мечтательную дымку. Именно там, во Франции, Володя принял буддизм, о чем всегда сообщал как будто вскользь, почти небрежно, но так, что слушатель понимал: речь идет о самом важном событии в его жизни. Произошло это не где-нибудь, а в известной Деревне Слив, что в Дордони, маленьком живописном монастыре, основанном монахами из Вьетнама. К этому шагу Володя склонялся давно, с той поры, как посвятил себя изучению священных буддийских текстов, но только там, среди лавандовых пейзажей, окружающих монастырь, почувствовал в себе «первую настоящую пульсацию дхармы». Посвящение он принял от самого Тит Нат Ханя, знаменитого гуру и настоятеля монастыря, тогда уже совсем дряхлого старика. Под стук ритуальных колотушек тот срезал с его головы прядь волос и легонько ткнул пальцами в лоб – как будто перекрестил…
Все это Володя вспоминал сейчас как почти уже и не бывшее, а если бывшее, то не с ним, с долей обреченной ностальгии. На вопрос же о своей дальнейшей судьбе лишь печально отводил глаза. Люди, знавшие его ближе, утверждали, что позднее, уже по возвращении в Россию, он пережил какую-то любовную драму, из-за которой и начала рушиться его прежняя устоявшаяся жизнь. Утверждали также, что Володя запил, запил вполне натурально, по-русски, несмотря на торжественные обеты, принесенные им под стук бамбуковых колотушек. Что тянулся этот период долго, несколько лет, и за это время он потерял место на кафедре и в издательстве, и вообще многое из прежнего – растерял… В эту же пору, по словам володиных знакомых, его изгнали из клуба, где будто бы случилась с его участием какая-то пьяная история. Герману весть о володином пьянстве казалась почти невероятной – до того трудно было в это поверить, глядя на его кроткое и умное лицо. И все же он допускал, что это правда. Быть может, потому, что иногда в рассказе Володи смутно мелькала тень какой-то женщины, очевидно возлюбленной, которая – так чувствовалось из рассказа – его не то бросила, не то предала… Как бы там ни было, а та, прежняя жизнь куда-то отхлынула, откачнулась, и Володя почему-то не мог или не хотел ее вернуть. Возможно, просто смирился с новым своим положением и даже (кто знает) счел его более подходящим для себя с точки зрения дхармы. Долгое время он бесцельно дрейфовал по жизни, перебивался случайными заработками, иногда, как сам признавался, даже играл на гитаре в подземных переходах. Именно тогда один знакомый, работавший в Конторе бригадиром, предложил ему место рабочего в экспедиции. Так Володя, знаток пали и санскрита, новообращенный буддист, принявший посвящение от самого Тит Нат Ханя, нашел дорогу в археологи. Поначалу работа в поле давалась ему нелегко, но постепенно он втянулся, привык и даже полюбил эти скитания по степи, эту жизнь под открытым небом и бессонные ночи у костра. Теперь же, спустя время, свыкся с нею настолько, что никто вокруг, наверно, и сам Володя, уже не мог представить его иначе, как одетым в этот пыльный залатанный камуфляж.
Впрочем, какой бы невероятной, на иной взгляд, ни казалась история Володи, лингвиста, ставшего землекопом, в мире, к которому он ныне принадлежал, она не была чем-то из ряда вон выходящим. Среди археологов вообще хватает случайных людей, никак прежде не связанных с этой кочевою профессией и занесенных сюда как бы порывом жизненного ветра. В представлении большинства людей, от нее далеких, на раскопки попадают исключительно студенты и выпускники исторических факультетов, где будто бы годами учат этому сложному ремеслу. Но действительность, по крайней мере в России, где границы многих профессий условны и при должном старании легко проницаемы, куда прозаичнее: сюда приходит всяк, кто умеет держать лопату в руках. Здесь можно встретить химика и экономиста, пожарного и моряка дальнего плавания, инженера и зоотехника, а также (и главным образом) человека без всякого специального образования. Здесь убеленный сединами академик, покряхтывая, копает землю в обществе бывшего уголовника, который, сидя на корта́х и посасывая сигаретку, с блаженным прищуром рассказывает ему о своем тюремном прошлом. Здесь щуплый филолог, тушуясь, работает в паре с отставным военным, который, вспомнив былое и приосанившись эдак по-офицерски, учит салагу правильно обращаться с шанцевым инструментом. Здесь магистр философских наук, выглянув из шурфа, о чем-то яростно спорит с неудавшимся фольклористом. Это не шутка: добрая половина тех, кто носит гордое прозвание археологов, никогда не держала в руках учебник истории, за исключением, пожалуй, школьного. Все они, подобно Володе, когда-то потеряли свое место в жизни или просто разочаровались в нем и оказались здесь, под жарким степным солнцем, в компании таких же бесприютных трудяг, вечно пахнущих землею, потом и табаком.
Попадают сюда различно. У кого-то проводником в этот мир становится знакомый бригадир, такой как Бобышев, у кого-то – жена-археологиня, тихая студентка-чертежница или суровая начальница большого раскопа где-нибудь в седых калмыцких песках. Когда в экспедицию требуется человек – неважно, повар это, рабочий или водитель, – зовут обычно кого-нибудь из своих, ведь экспедиция – своего рода семья, а чужих в семью всегда принимают неохотно. Отсутствие опыта при этом никого не смущает, ведь куда проще обучить знакомого или родственника искусству зачищать бровки и правильно вскрывать погребения, чем терпеть рядом человека пусть и опытного, но чужого, а может, и неприятного. Но интересно другое: многие, приходя сюда на пробу, из любопытства, а иногда и просто потому, что не нашлось в это время более подходящей работы, остаются в археологах – навсегда… Что привлекает их, всех этих бывших химиков, печников, поневоле взявшихся за лопату? Ведь работа эта все-таки не из легких, и вкалывать иногда приходится по десять часов в день, на жаре, а случается и морозе, тогда как в городе, при желании, можно найти что-нибудь получше. Оплата же труда в экспедициях обычно самая умеренная и разве что слегка превышает заработок любого другого сезонного рабочего. Дело здесь явно не в любви к прошлому и его тайнам – немного поездив по раскопкам, об этом можно говорить с полной уверенностью. Как ни странно, большинство археологов почти равнодушны к истории, в том числе и некоторые из тех, кто получил соответствующее образование. В экспедиции часто можно наблюдать, как рабочий, расчищающий погребение, найдя какой-нибудь пустяк, скажем, скифскую бронзовую подвеску, со скучающим видом вертит находку в руках, плюет на нее, причем совершенно буквально, слюной, нимало не смущаясь древностью артефакта, трет в заскорузлых пальцах, счищая приставшую землю, и спокойно отдает подоспевшему бригадиру. Даже если этого равнодушия нет вначале, оно почти неизбежно появляется впоследствии. Вид древностей вызывает в археологе такое же привыкание, как в добытчике золота – блеск драгоценных крупинок в куске породы. Разгадка, без сомнения, кроется в самой этой жизни, соблазнившей некогда и Володю – жизни вольной и кочевой, проходящей главным образом вдали от городов, от их вечной схватки за место под солнцем. В этом смысле ремесло археолога становится для многих формой ухода от мира, добровольного бегства от него. В особенности для тех, кто пришел сюда случайно, со стороны, как Володя, и кто во всякое время может вернуться к своей прежней профессии или, по крайней мере, найти себе другое, более достойное занятие, но отчего-то не пользуется этой возможностью. При этом многие из них спустя годы начинают тяготиться страннической жизнью, нелегким трудом и своим положением фактически землекопов (то есть почти париев, глядя с обывательской точки); иногда, отставив лопату, тихо клянут они себя за сделанный когда-то выбор и обещают завязать – бросить, при случае, эту «собачью работу» и наконец прочно обосноваться в городе, найти себе местечко тихое и непыльное и с большей зарплатой, чтобы уже спокойно (так им грезится) встретить надвигающуюся старость. Но, очевидно, есть в этих людях что-то посильнее тяги к покою, ибо проходит год, проходит другой, а они по-прежнему копают землю где-нибудь в степи…
Из таких случайных людей состояла большей частью и команда «Археобуса».
Так, например, Жеребилов был недоучившимся агрономом. Бросив учебу по семейным обстоятельствам, он без малого четверть века трудился в родном Пролетарском совхозе, когда-то лучшем на юго-западе края; начинал же простым рабочим, ходил за дождевальной машиной, громоздким и допотопным чудищем под названием ДКШ «Черноморец», построенным еще в сталинские времена и вечно плевавшимся мутной речной водою, затем работал технологом, помощником бригадира, позднее же дослужился до места в правлении, где благополучно и просидел до самой кончины совхоза, ныне разделенного на множество мелких частных хозяйств; словом, был искони близок к земле, больше, чем любой другой из членов команды, чем, может быть, отчасти и объяснялась его любовь к копанию шурфов.
Табунщиков, как он уже сам обмолвился выше, был школьным учителем. Сейчас, глядя на его шутовские замашки, этому было нелегко поверить, однако время, как известно, производит с людьми и не такие перемены. Еще лет десять тому назад он преподавал русский и литературу у себя в Пролетарском, где был в ту пору известной и уважаемой фигурой – любимцем родителей, отрадой бабушек и дедушек, грозой и кумиром учеников, ценивших его, как говорили, именно за характер. Он умел так трахнуть кулаком по столу, требуя тишины, так громоподобно прочесть стихи Пушкина, что ветер, разлетаясь по классу, шевелил челки на головах двоечников в заднем ряду. Этим он занимался бы и сейчас, если бы однажды, во время визита комиссии из Турска, не брякнул лишнего, разъярясь, в лицо ее председателю. Председатель попался обидчивый, и в тот же день Табунщиков вылетел за дверь, вместе с охапкой своих почетных грамот, изгнанных с обшарпанной стены школьного вестибюля.
Юра был военным летчиком в отставке. Почти девяносто суток, если сложить все его летные часы, он просидел за штурвалом вертолета, о котором поныне вспоминал с нежностью и печалью, как о старом боевом товарище. Последний год своей службы он провел на Кавказе, куда попал в разгар очередного восстания горцев и где, с немалым риском для себя, летал над зелеными сопками маленького мятежного эмирата. Там он был сбит, чудом уцелел при падении и нажил себе вследствие этого происшествия какое-то нервное расстройство, из-за которого и был позднее уволен из авиации.
У Бобышева был диплом историка, но образование он получил довольно поздно, чуть ли не в сорок, а до этого работал где придется, вел образ жизни хаотичный, порывистый, а иногда, по собственному признанию, и разгульный. Успел он побывать и на фронтах одной забытой восточнославянской войны, куда отправился добровольцем – как раз на излете той разгульной поры. Там-то, на этих фронтах, он и приохотился к истории – почитывал вечерами книжки, которые давал ему командир, да так увлекся, что вычитал в этих книжках свою новую судьбу. О своем добровольчестве он рассказывать не любил и на все вопросы об этом отвечал лишь загадочной улыбкой. Юра, который знал шефа дольше других, утверждал, что Бобышев был снайпером, да не простым, а одним из лучших, и даже был награжден кустарным орденком непризнанной республики, на стороне которой воевал.
Единственным неслучайным человеком в команде был, пожалуй, только Герман, который не только сам учился на историческом факультете, но и происходил из семьи историка. Бобышев в шутку называл его потомственным археологом, что, впрочем, лишь отчасти соответствовало истине. Отец Германа, некогда выпускник, а ныне преподаватель Турского университета, был видным специалистом по истории Средних веков, но на раскопках работал недолго, еще в первой молодости, имя же в научном мире приобрел как автор нескольких замечательных монографий. Жизнь Германа с детства была овеяна духом древности, запахом книжных шкафов, так что его путь сюда, в эти степи, был во многом предопределен.
С поля бодрой и немного комичной походкой – мешало подпрыгивающее брюшко – возвращался Бобышев. Одет он был в красную майку, темную от пота на груди и в подмышках, линялые шорты с накладными карманами и сандалии на босу ногу. Так он одевался девять месяцев в году, даже и в прохладную погоду. Как и многие люди его сложения, Бобышев был нечувствителен к низким температурам и умудрялся потеть даже тогда, когда мерзлявый Табунщиков, изо всех сил работая лопатой, трясся от холода в теплейшем бушлате. Был он всегда жизнерадостен и невозмутим. Что бы ни происходило, какие бы неприятности ни сыпались на команду, шеф неизменно пребывал в своем единственном, то есть прекрасном расположении духа. Он напоминал человека, который вышел из парилки, да так навсегда и застыл в этом добродушном, распаренном состоянии. Герман приписывал это очистительному действию войны, но не исключал и того, что Бобышев явился таким на свет прямо из утробы матери.
– Фотофиксация рабочего момента прокопки! – воскликнул он весело, доставая из кармана маленькую конторскую мыльницу.
– Фотофиксируй на здоровье, – улыбнулся Володя.
– Рейку на борт! – командовал Бобышев. – Пикеты поправить!
Пикетами назывались крашенные в белый цвет стальные колышки. Размечая шурф, их втыкали в землю, по одному на каждый угол, а по периметру натягивали бечевку.
– Так?
– Да! Замечательно!
Бобышев сфотографировал шурф, зачерпнул земли из отвала и растер ее в пальцах, внимательно разглядывая. При этом он улыбнулся и лукаво подмигнул Герману и Володе: дескать, я-то знаю, что ерундой занимаюсь, но сами понимаете, служба.
Шурфы от самого Турска шли пустые, но усердный Бобышев все равно строго придерживался методики. Не жалея времени и сил, он зарисовывал стратиграфию бортов, осматривал пашни, выискивая подъемку, фиксировал для отчета каждый мельчайший этап прокопки. «Шурф должен быть выкопан по ГОСТу!» – говорил он, торжественно воздевая вверх указательный палец. Заявление он подкреплял хитроватой улыбкой, означающей, что лично он все эти ГОСТы ни во что не ставит. От принципиальности шефа сильно страдали некоторые члены команды.
– Слыханное ли это дело – берма в шестьдесят сантиметров! – возмущался Табунщиков, который, собственно, и был этим «некоторым членом». – Не буду я ничего прочищать. Баста! Кому это надо!
Но пререкаться с шефом было совершенно бесполезно. Нет, он не спорил, не читал Табунщикову лекций о полевой этике и прочих высоких материях. Он просто насвистывал, довольно осматривал шурф, говорил: «Замечательно! Прекрасно! И стенки ровные, как по отвесу! Очень хорошо!». А уже потом, удаляясь, как бы между прочим бросал через плечо:
– А бермочку-то вы все-таки прочистите, Александр Саныч.
И Табунщиков, чертыхаясь, прочищал-таки ненавистную берму.
Сделав необходимые пометки в блокноте, Бобышев посмотрел на часы, а потом на солнце, которое начинало клониться к закату.
– Сегодня больше закладывать не будем, – сказал он раздумчиво. – Этот заканчивайте, и всё. У вас материк близко, вон, стенки уже светлеют. А я пойду посмотрю пока, что там у этих. У тех самых!
Весело приподняв брови, он помахал Юре, давая понять, что дойдет сам, и зашагал к роще, за которой находился шурф Жеребилова и Табунщикова.
Солнце уже садилось, когда «Археобус», грузно покачиваясь на ухабах, подъехал к лесополосе. Прихватив из фургона вещи, мужики устало разбредались по лагерю, разбитому на лужайке под сенью высоких берез.
Лесополоса лежала примерно на полпути между Парщиково и Мокрой Тоней, двумя промежуточными пунктами на длинной извилистой линии их маршрута. Место ночлега приходилось постоянно менять. Выполнив всю работу в радиусе тридцати километров, лагерь снимали и перемещались севернее, где снова приискивали подходящую рощу или лесополосу. Это экономило время на переезды.
В иные, более тучные времена разведчики ночевали преимущественно в гостиницах. Палаточный лагерь был картиной, характерной, скорее, для больших «стационарных» экспедиций, да и то лишь в местах, удаленных от человеческого жилища. Гостиницы Контора оплачивала, конечно, не бог весть какие. Чаще всего это были так называемые мотели, ужасные дыры с продавленными кроватями и липким полом, с махровой опушкой пыли повсюду, куда не добиралась ленивая рука приходящей уборщицы. Но в этих дырах имелись, по крайней мере, горячая вода и центральное отопление, а это несколько примиряло со всем остальным. Теперь же и те клоповники вспоминали почти с ностальгией. Года три назад Контора, принужденная, как и почти все тогда, сильно сократить бюджет, ввела режим экономии, и с той поры о гостиницах пришлось забыть: на смену им пришли малогабаритные палатки. Правда, известие о том, что экспедицию оплачивают нефтяники, вселило в команду некоторые надежды на этот счет, ведь среди конторских рабочих давно ходили легенды о роскошных отелях, которые турские нефтяные Крезы будто бы снимают археологам, когда в тех возникает необходимость. И хотя Бобышев, обзванивая всех, честно предупредил, что рассчитывать на улучшение быта не стоит, надежды эти держались до последнего, то есть до той минуты, когда команда, собравшись на складе Конторы, увидела привычную груду матрасов и одеял. Табунщиков – тот даже и тапочки взял, наивно убежденный в баснословной щедрости нефтяников. В иерархии аргументов тапочки занимали даже более высокое положение, чем слово «нефть»: ведь если есть тапочки, то непременно должна быть и гостиница. Тапочки эти теперь покоились у него под подушкой, вместе с фантазиями о горячей ванне и телевизоре по вечерам.
– Давно бы снял дом где-нибудь в деревне, – ворчал он, обращаясь к шефу. – Невеликие деньги, а всё в тепле да на мягком бы ночевали. Подумаешь, сэкономил бы на тушенке!
Бобышев на это только отмалчивался. Денег на экспедицию выдали впритык, и отвечать за лишние траты ему не хотелось. Тем более что он и так каждый вечер угощал команду выпивкой за конторский счет (пожалуй, единственный служебный грех, который за ним водился). Все наличные средства экспедиции состояли в толстой пачке купюр, выданной ему под расписку старым, с постною рожей, конторским бухгалтером. Пачка эта, или попросту касса, находилась у шефа в полном пренебрежении. Так, он довольно беспечно носил ее в заднем кармане шортов, а отсчитывая деньги, немилосердно мял, тискал, трепал и мусолил их своими толстыми пальцами, отчего пачка приобрела со временем сальный и растрепанный вид. Была еще банковская карточка, но ею пользовались редко, ибо в сельских магазинах принимали в основном наличные. Из этих средств Бобышев, помимо прочего, выдавал товарищам авансы в счет будущей зарплаты. Свои деньги все берегли, а если в них возникала нужда – захотелось, например, конфет или какую-нибудь безделушку в подарок жене, – обращались к шефу. Тут разыгрывалась целая пьеска, всегда одного и того же содержания. Кто-нибудь, скажем, Жеребилов, подходил к шефу, когда тот стоял где-нибудь один, и деликатно эдак, вполголоса говорил: «Авансик, Андрей Алексеич». «Авансик? – притворно удивлялся шеф. – А на что тебе?» – «Дык, карамелек бы». – «Хе! Карамелек! А тебе известно, Василий Тарасович, что сладкое вредно для зубов? Я вот слышал недавно, британские ученые доказали». – «А ну и в пень бы их», – сердился проситель. «Это кого же? Британских ученых?!» – «Ага. Их самых». – «Эх, грубые вы люди! Ну и сколько же тебе?» – «Ну, скажем… Пятьсот». – «Пятьсо-от! – Бобышев качал головой. – А не объешься?» – «Не-а. В самый раз». Но Бобышев и тут продолжал пытку: послюнит пачечку, отколупнет бумажку-другую и помашет в воздухе – дескать, давать али еще потерпишь? Делалось это вовсе не из жадности (Бобышев, если нужно, и своих бы денег не пожалел), а исключительно для взаимного услаждения чувств. Делом просителя было изобразить сначала испуг, а потом счастливое облегчение, когда бумажка, попорхав, приземлялась ему в карман.
Лагерь состоял из четырех двухместных палаток, поставленных на небольшом отдалении друг от друга. Три из них были конторские, четвертая принадлежала Герману, который предпочитал спать, не слушая чужого храпа. Юра стелил себе постель на полу в «Археобусе», и потому вместе, по жребию, ночевали только Бобышев и Володя. За палатками располагалась санитарно-гигиеническая зона. На одном из деревьев был закреплен рукомойник, на другом – трапециевидный пластиковый бак с дырчатым раструбом на конце, упрощенный вариант походного душа. Там же начиналась тропинка к отхожей части лесополосы.
Рядом с палатками стоял еще один бак, большой, пузатый, белый, на восемьдесят литров. Проходя мимо, Бобышев пнул его ногой и остановился, услышав полый отзвук внутри.
– Пустой почти, – сказал он, приподнимая крышку. – Юра, Володя! Сгоняйте-ка за водой. Лучше в Парщиково, там колонка на выезде.
– Не за водой, а пó воду, – важно поправил Жеребилов.
– Пó воду! – передразнил Табунщиков. – Ну вы, батенька, и бирюк! Пó воду… Ишь, насобачился, грамотей!
– Пустой ты, Сашка, человек, – сказал Жеребилов беззлобно. – Тебе бы в цирке выступать хорошо.
– Пó воду! – снова съязвил Табунщиков. – Оченный бирюк!
Он рывком расстегнул палатку и забросил туда свою титановую лопату. Когда Табунщиков уставал, он становился зол и насмешлив и цеплялся ко всем, не исключая и шефа, по малейшему поводу.
Перед лагерем лежало кукурузное поле, убранное еще в начале августа. Из земли торчали остатки стеблей, сухие и потемневшие, цвета старой латуни, а среди них, прямо на жесткой, утрамбованной стерне, виднелись глубокие треугольные следы от колес комбайна. Дальше местность несколько понижалась и переходила уже в настоящую, дикую, нетронутую степь, гуашево-зеленую, складчатую, с редкими цветовыми контрастами бледно-бордового и песчаного тонов. В той стороне, за речкой и камышом, медленно расплываясь и как бы млея от собственного жара, садилось солнце, косо освещавшее кроны деревьев. Одно оконце «Археобуса», маленькое, квадратное, ослепительно бликовало, окрашивая красным лица тех, кто проходил мимо. Тенты палаток просвечивало насквозь, и те горели, как четыре разноцветные лампочки.
Закат в последнее время был необычайно пышный, насыщенного рубинового оттенка, той глубины, что бывает у света, пропущенного через толстое витражное стекло. В свои самые завораживающие минуты, когда солнце скрывалось за горизонтом, он производил совсем уж неестественное впечатление и напоминал, скорее, химическое зарево над пожаром, чем просто ярко окрашенный закат. Турские рабочие-нефтяники, которым случалось бывать за Полярным кругом, утверждали, что именно так выглядит красное северное сияние, редчайшее явление в тех краях. Держались такие закаты уже несколько недель. Наблюдали их не только здесь, в степи, но и по всей европейской части России, на огромном пространстве от берегов Днепра до западных предгорий Урала. Ученые объясняли такую необычайную пестроту недавним извержением исландского вулкана Гекла. Извержение это, вероятно, крупнейшее на планете за последние двести лет, произошло еще в начале июня, однако последствия его, также планетарного масштаба, сказывались до сих пор. Кубические километры пепла, извергнутые в атмосферу, произвели повсюду, особенно в Северном полушарии, разнообразные катаклизмы (так, например, на Сахару обрушились небывалые снегопады), в России же, которую грады и ураганы обошли стороной, породили такие вот пугающие закаты. Объяснение было вполне исчерпывающим, однако именно в России оно, как водится, удовлетворило далеко не всех. Многочисленные кликуши по всей стране, падкие до знамений, тотчас увидели в этих закатах, ни много ни мало, предвестие скорого конца света. Якобы «сатанинские зарева», как их немедленно окрестили, были предсказаны – в качестве такого предвестия – во многих священных текстах, от Библии до египетской Книги мертвых. Объявившиеся повсюду гадатели и пророки наперебой высчитывали точную дату и даже время приближающегося конца. В народе такое объяснение снискало себе наибольшую популярность, быть может, в силу извечной русской склонности верить сразу в самое худшее, какой бы фантастикой ни отдавало известие. К тому же в свете некоторых обстоятельств в кончину мира верилось все-таки больше, чем в какой-то вулкан, тем более заграничный.
Когда солнечный диск, дрожа и густея, наполовину скрывался из виду, у всего, даже у травы, появлялся малиновый оттенок. Здесь, на просторе, где всякий шорох и звездное мерцание воздействовали на человека с их настоящей, совсем не городскою силой, эти багровые краски неба, как бы ожог его по всей линии горизонта, смутно волновали душу, будили в ней чувство знобкое и гнетущее и почему-то напоминали о доме, хотя тот, с каждым днем все более отдалявшийся, находился совсем в другой стороне.
В этот час наступала особая минута дня, когда все шестеро, очевидно, под влиянием усталости и заката, впадали в состояние молчаливой задумчивости и как бы взаимного отчуждения друг от друга. Все что-нибудь носили, приготовляя всё необходимое для ужина и костра, все суетились или создавали, по крайней мере, видимость суеты, как Табунщиков, но каждый при этом как будто ненадолго оставался наедине с собой, с той туманной областью внутри себя, куда другие обычно не допускались. «Тихий ангел пролетел» – как-то раз, улыбаясь, сказал про эту минуту Володя. Но никто, даже Герман, не поддержал его, и с той поры пролет ангела стал действительно тихим.
Особенно остро эту минуту внезапной печали переживал молчун Жеребилов. Дома, в Пролетарском, его ждали жена и две маленьких дочери (так случилось, что отцом Жеребилов стал довольно поздно, чуть ли не в пятьдесят, хотя женился давно, на четвертом десятке, да и жена его ко времени первых родов была уже немолода). Всех троих он любил до самозабвения, до какого-то почти спазма нежности, и потому разлука с домом давалась ему тяжелее, чем другим. Каждый вечер он отходил подальше в поле, собирая сухие кукурузные стебли для розжига костра, останавливался и смотрел на зарево, пылавшее за рекой. Губы его шевелились, шепча неслышные издали слова – не то заклинание, не то молитву. Всякий, кто оказался бы рядом, удивился бы этим словам, но еще больше тому, с какой детской жалобой в голосе они произносились.
– Я хочу домой, – шептал Жеребилов, кроша в пальцах кукурузный стебель, шершавый, ломкий, продолговатый, до прозрачности высушенный горячими степными ветрами.
И потом – еще чуть тише, ревниво прислушиваясь к возне товарищей на поляне:
– Я хочу домой…
Ветер шевелил его спутанную бороду, в темно-карих глазах отражалось тягучее расплавленное солнце.
Получив некоторое облегчение, он набирал охапку стеблей и возвращался назад, к «Археобусу» и палаткам.
Меж тем велась шурфовка в непростую пору, когда страна, по своему тысячелетнему обыкновению, переживала очередные нелучшие времена. Багровые исландские закаты не случайно получили повсюду столь зловещее истолкование, нашедшее себе сторонников даже и в числе тех, кто никогда прежде не отличался склонностью к мифологическому мышлению. В сущности, закаты здесь были вовсе ни при чем. Они лишь усилили те настроения (и сами как будто почерпнули в них свою кровавую, огненную силу), которые и без того, принимая подчас весьма экзальтированные формы, повсеместно господствовали в стране.
Оттуда, с севера, от столиц, по-прежнему тянуло тревожным холодком. Всякий раз, когда в степи задувал ветер посильнее, особенно если ему удавалось что-нибудь смять, вырвать с корнем или разрушить, отчего-то казалось (каким бы ни было его истинное направление), что дует он именно с той стороны, из самого сердца Восточно-Европейской равнины, с берегов реки, носящей, как говорят, имя финского народца мокши.
Ощущали этот холодок и участники экспедиции, как и всякий житель страны в это ненастное время, и потому здесь нелишним будет немного уклониться в сторону и рассказать кое-что о внешних, отдаленных событиях, тем более что последним, пусть и неявно, предстоит отчасти повлиять на ход нашей истории.
