5,99 €
Перед вами сборник Владимира Орлова, включающий повесть, рассказы и эссе, в которых отчётливо видны темы, к которым автор возвращался на протяжении многих лет. Первая часть объединяет произведения о времени, памяти и пережитом опыте. В разделе «Море времени» собраны рассказы, где повседневные наблюдения сочетаются с лёгкой иронией. «Острова искусства» представляют эссе о художниках и литературе — внимательные и спокойные размышления о том, как формируются культурные смыслы. Завершает книгу «Лоскутный ветер» — свободные заметки и небольшие фрагменты, в которых особенно ясно слышен индивидуальный голос автора. Сборник даёт цельное представление о прозе Орлова и позволяет увидеть, как в его текстах переплетаются личные наблюдения, исторический контекст и интерес к искусству.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 355
Veröffentlichungsjahr: 2026
Кто я есть, чтобы отважиться на воспоминания о дне победы, зная, что мои слова могут оказаться рядом с воспоминаниями людей воевавших, выстрадавших победу?
Вернее, кем я был в день победы, какие такие заслуги имел перед отечеством в ту пору? Что я могу помнить? Я просто прожил годы войны и встретил день победы живым.
В ночь с 8 на 9 мая в нашем трехэтажном доме стало шумно, хлопали двери, люди кричали. Я проснулся испуганный. Мать успокоила меня: "Спи, спи! Завтра не пойдешь в школу". "Почему?" "Война кончилась…" Я не должен был заснуть, но заснул. А утром и вправду не надо было идти в школу, в 243-ю, начальную, в Напрудном переулке. Я учился тогда в первом классе…
Что я могу помнить о войне?
Впрочем, оказалось – многое… Помню и из сорок первого. Нас трое. Двое мальчишек и девчонка. В июльскую жару, в подмосковном поселке. Родители наши в городе. Нам сказали: идет война. Падают бомбы и снаряды. От кого-то нам стало известно: если приложишь ухо к дороге и услышишь, как дрожит земля от взрывов, значит, немцы близко. Мы не раз укладывались на дачную просеку. Нет, земля не дрожала и не тряслась…
Помню, вижу, слышу те свои годы, ощущаю боли и запахи военной поры, и прежде всего запахи черной горбушки, жмыха, подсолнечного и соевого, горячей картошки, "настоящего лорха"… Но все эти воспоминания кажутся мне слишком личными, касающимися только меня и нужными лишь мне. Что может добавить память тогдашнего школьника к истинной, окровавленной памяти народа о войне? Да и знал я малую малость о том, что такое настоящая война.
К тому же за сорок лет в меня вошло столько сведений и откровений о войне – из документов, из свидетельств воинов и очевидцев, из архивных материалов, из пленок фронтовых операторов, из рассказов бывалых людей, из произведений литературы, кино, которым поверил, из исследований историков, целые контейнеры информации, и ледяной и обжигающей, вошли в меня, и все, что я не видел и не пережил, стало моим, а мое детское подчас и забылось или перемешалось с чужим, отчего есть опасность приписать себе ощущения и мысли людей старших поколений.
И вот когда я, взрослый, обладающий апокалипсическим знанием прошлой войны, думаю о собственном детстве, оно начинает представляться мне благополучным, и потому мне как бы неловко теперь перед листом бумаги. Я не был под немцем, не был в блокадном Ленинграде. Меня не угоняли в Германию. Я не голодал (случались, конечно, голодные дни и недели, но я не умирал от голода, всегда выручала картошка, а особенное лакомство тех лет – посинюшки, или драники, из тертого сырого картофеля – и теперь мое любимое блюдо). Я не попадал под бомбежки (правда, бомбежки я видел, а однажды, в ноябре сорок второго, фашист, неизвестно как – говорили, из-под Сталинграда – залетевший за Чебоксары, сбросил не спеша, с заходами на поселок Юрино и дом, в котором жили мы, эвакуированные, двенадцать бомб, не попал, уложил их на берег Волги, с той поры и до конца войны я инстинктивно старался угадать по звуку, наши летят или немцы; но ведь это было однажды). В меня не стреляли. Я не стоял у станка в мерзлом цехе. Я не терял близких. Правда, многие мои родственники воевали, пропал без вести младший брат матери, отец ее (и мой дед, Сергей Никифорович, первый председатель сельсовета подмосковной деревни Починки, под Яхромой, а потом колхозный конюх) был угнан оккупантами в морозы на заготовку дров, простудился, захворал и умер. Но я почти не помнил ни дядю Колю, ни деда (сижу у него на коленях… белая борода, отраженная в серебре самовара… и все) и ничего не мог рассказать мальчишкам-ровесникам о них. Да и что ставить себе в заслугу несчастья своих родственников или их подвиги! А когда меня спрашивали, что делают мой отец и мать, я старался молчать, чуть ли не испытывая чувство стыда. Мать не была ни летчицей, ни связисткой, ни санитаркой (военным врачом прошла все годы войны моя двоюродная сестра, личность в нашей семье примечательная, я долго носил подаренную ею пилотку, форсил). Мать лишь вязала сети для маскировки орудий и танков, на них потом – я видел в кинохронике – набрасывали зеленые ветки и листья. Отец не воевал. У него был протез выше колена и костыль, он работал в "Вечерней Москве" и сидел в тихом кабинете здания на Чистых прудах. Человек по натуре рисковый и неспокойный, он редко реагировал на вой сирен и объявления воздушной тревоги. А однажды во время одной из бомбежек Москвы он снова не стал спускаться в бомбоубежище – ходил он медленно, и дел по номеру хватало, – а бомба попала в редакционное здание, пробила его насквозь невдалеке от отцовского кабинета, влетела в типографию и не взорвалась. Но об этом случае в годы войны можно было рассказывать лишь с улыбкой, как о некоем курьезе. А у других-то отцы воевали… Не пережил я вместе с Москвой самые тяжкие для города месяцы. С матерью нас эвакуировали в марийские земли, двести километров ниже Горького, в поселок Юрино. Юрино тогда раздалось и уплотнилось. Были здесь и эвакуированные, и беженцы из западных областей, даже из Польши. А потом стали привозить и блокадников из Ленинграда. И их и нас юринцы приняли хорошо. Как своих. Не помню, чтобы у нас было ощущение, будто мы сиротствуем в чужом доме, стесняя при этом хозяев. А война, казалось, была далеко. Отцы моих юринских ровесников были кто в ополчении, кто в дивизии Доватора, кто в тылу врага, кто на оборонных заводах, от них приходили вести добрые и печальные. Но мыто, малые дети, радовались Волге, лету и зиме, санкам, весенним наводнениям, рыбешкам, оставшимся в воронках от бомб. Мы жили, болели, выздоравливали, росли, играли. Чаще играли в красноармейцев, не зная, что такое фронт и смерть. Не зная порой, что было в душах взрослых.
Кое-какое понятие, опять же детское, о том, что такое фронт и война, я получил только летом сорок третьего. Мы вернулись в Москву, и вскоре меня отправили в Яхрому. На земле два самых близких мне города – Москва и Яхрома. В Яхроме прошла молодость моих родителей. В Яхроме на Перемиловской высоте совсем недалеко от знаменитого теперь монумента защитникам Москвы похоронены мои предки. В Яхроме у меня и сейчас много родственников и знакомых. После войны я почти каждое лето (а порой и зимние каникулы) проводил в Яхроме. Жил у тети с дядей в крайнем к лесу доме влезшего на гору Красного поселка. По моим понятиям, этот дом был самой восточной точкой Подмосковья, куда добрались гитлеровцы. На террасе дома, обращенной к глубокой и длинной лощине, они устроили наблюдательный пункт и поставили пулемет. Но здесь, на правом берегу канала, они провели лишь сутки. Их вышибли уральцы и сибиряки. Они шли с востока горбом нашей горы и лощиной. На другой же стороне канала немцы держались дольше. Но не удержались. И началось именно от Яхромы (так мне всегда хотелось считать) легендарное наступление под Москвой… Почти два года прошло со дней боев на яхромских высотах, а я увидел Яхрому в сорок третьем не оправившейся от нашествия. Мост был взорван, временные деревянные опоры и устои поддерживали его справа. Огромная текстильная фабрика в дни боев горела. Канал при мне "лечили", во время боев воду из него спустили в яхромскую пойму, чтобы задержать продвижение гитлеровцев. Но главное было то, что осенние и зимние дни сорок первого как будто бы еще оставались во всех домах. Они были раной в душе города. Но город жил и, как все в отечестве, участвовал в войне. По Савеловской дороге шли составы с боевыми машинами, со снарядами, говорили: под Ленинград. В окопах, в блиндажах и дотах ребята постарше все еще находили оружие, патроны, гранаты, игры их становились серьезными, а то и жестокими и трагичными. И гибли мальчишки, и становились калеками…
Позже, в Москве, после одной из таких игр на чердаке флигеля в нашем дворе в Напрудном переулке и я угодил в больницу (как бы в компенсацию за эту свою неудачу я получил билет в сказку – на елку в Колонный зал, потом была и еще елка, и "Щелкунчик" в Большом за буханку хлеба: взрослые старались устраивать нам и праздники). Но война уже уходила на запад. Позывные "Широка страна моя родная", предвещавшие правительственные сообщения, не вызывали тревоги, как это было в сорок первом и сорок втором. Репродукторы, залатанные в местах трещин ленточками папиросной бумаги, все чаще гремели: "Произвести салют!" Марши, следовавшие за приказами о салютах, были для меня в ту пору самой прекрасной музыкой. Впрочем, обычно о том, что вечером будет салют, мы узнавали от ребят из Самарского переулка, пропавшего ныне ради олимпийских строений. Самарские всегда первыми видели, что на площадь Коммуны и в парк ЦДКА опять привезли прожекторы. Салюты тогда были с перекрестьем в небе прожекторных лучей. Эти салюты, как и сводки Информбюро, преподавали нам географию страны. А потом и географию Европы…
Взрослые ребята из нашего двора и переулка – иные из них уже работали, иные суетились при "щипачах", в трамваях, для нас почти дяденьки, им было по двенадцать-тринадцать лет, – понятно, продумывали планы, как попасть на фронт (тогда говорили "бежать на фронт"). Иногда и мы, мелкота, где-нибудь на чердаках или задних дворах с дровяными сараями, какие были почти повсюду в Москве, присутствовали при обсуждении тех планов, удостаивались. На нас смотрели свысока, но мы старались доказать, что и мы не хуже старших, и мы можем кое-что сделать для победы. Доказательства эти приводили подчас к неожиданным эффектам. Так, я, еще не поступив в школу, бросил курить. И на всю жизнь. Недалеко от нас, за Трифоновской, на товарный двор Ржевского вокзала свозили, прежде чем отправить на переплавку, искалеченную фронтовую технику, чаще трофейную. После путешествий с приключениями на товарный двор мы разживались (чем для себя, чем на обмен) и оружием (доставали даже и "шмайссеры"), пусть помятым и негодным, и немецкими орденами, и легкими, серыми, будто посыпанными металлическим порошком монетами (для расшибалки и пристенка они были бесполезны), а иногда и пачками сигарет. Однажды, поощряемые подростками и к их развлечению, мы вместе с двумя моими сверстниками выкурили по пачке сигарет каждый, пряча небрежно после затяжек тлеющую сигарету в рукав ("Как на фронте, чтобы снайперы ихние не заметили"). Позже, побывав в Париже, я понял, что это были французские сигареты "житан" с махорочными запахом и крепостью. Тогда же нас долго откачивали, мы были одурманены, да и выворачивало нас. Так я и завязал с курением. Но это, понятно, были мелочи войны…
До дня победы был в Москве еще один замечательный день, взволновавший город. Это был летний жаркий, зеленый, солнечный день (так теперь кажется мне), когда по Москве провели десятки тысяч пленных гитлеровцев (мы тогда говорили не "провели", а "прогнали", хотя движение пленных было неспешное). Это не был день злобы и мести (пусть из толп москвичей на моих глазах – у кинотеатра "Форум" – иногда и выскакивали люди, женщины и мужчины, с лицами злыми и словами проклятий, люди, имевшие для проклятий право и основания). Это не был день издевательства над раненным, но не добитым врагом. Это не был день зрелища диковинных и смертельно опасных зверей. Сами-то пленные оказались не главными в тот день. Они прошли и пропали…
Мне запомнилась тишина на улицах (а наверное, вся Москва была здесь), в этой тишине, казалось, тонула, утихала скребущая поступь, шарканье по асфальту солдат, офицеров, генералов в чужой форме, прячущих глаза. Это был день высокого достоинства народа, не сломленного, выстоявшего, думающего о горестях и потерях войны, о своей силе и своей сути. Это был день предощущения победы. Впрочем, взрослые-то догадывались, каким тяжким оставался путь к победе…
А потом та тишина разрядилась шумными гуляньями в парках возле трофейных самолетов и танков, под музыку духовых оркестров, уютно сидевших под раковинами на дощатых сценах. Непременным обещанием того, что победа скоро наступит, для нас, ребятни, было удивительное событие: в тот день впервые на нашей памяти стали торговать в Москве мороженым – пломбиром в вафлях (тридцать пять рублей) и эскимо в шоколаде (двадцать пять рублей). Правда, тогда на мороженое мне пришлось глядеть лишь издали. Из ребят нашего двора в тот день мороженое получил лишь сын сапожника Минералова. Под конец войны мы стали звать его Минералиссимус.
Но до конца войны оставалось еще почти десять месяцев…
И хватит. Тут пришла пора оборвать воспоминания. В те дни, когда я писал эти строки, взбудораженная память стала чуть ли не извергать сбереженное ею – то, что казалось давно забытым или навсегда задавленным гранитом, базальтом, перекрытиями впечатлений иных событий и лет. Но хватит…
Вспомнилось и другое.
Вспомнилось, как я, взрослый, с другом (он-то из ленинградской блокады), готовя разворот для "Комсомолки" о Сталинградской битве, сидел над бумагами, нашими и немецкими, в архиве Музея обороны Царицына и Волгограда и что я там читал.
Вспомнилось, как в Берлине не раз днем и ночью (тянуло!) бродил возле бывшей имперской канцелярии и думал о далеких страшных годах. То, что было когда-то имперской канцелярией и бункером Гитлера, стало полуметровым холмиком, поросшим сорной травой, – ночью среди обломков там шныряли юркие дикие кролики…
Вспомнилось то, что я знал о Хатыни, Бухенвальде, Освенциме…
Чем дальше уходит в историю война, тем больше оказывается известного о ней, тем более грозным предостережением человечеству становится она. Должна бы становиться…
И вот в соображениях об этом опять пришли мысли о благополучии моего детства.
Но я подумал и вот о чем. Тогда редко звучало выражение "после войны". А вот слова "до войны" произносились чуть ли не каждый день. Но эти слова были существенны для взрослых. И хотя я тоже что-то помнил из "до войны", по сути дела, "до войны" для меня не было. Я и мои ровесники росли детьми войны со всеми ее тяготами, страхами и заботами, и все в той жизни представлялось нам естественным. Для кого в силу обстоятельств тяжким и гибельным, для кого (как для меня) – благополучным. Нам не с чем было сравнивать нашу жизнь, иного для нас, казалось, и быть не могло.
Естественным для нас – пяти-, шести-, семилетних – было вот что. Разрывы бомб. Буржуйки посреди комнаты вместо обеденных столов. Зашторенные по требованиям светомаскировки окна. Перекрестья бумажных лент по стеклам. Источники света – керосиновые лампы, а то и лампады из гильз. Или лучины. Примерка противогазов, часто обязательная. Отоваривание карточек. Стояние в мороз, а то и по ночам в очередях. С чернильными номерками на ладонях, а иногда и на лбу. Мы знали, как нелегко родителям и как заняты они, и старались не ныть и не быть им обузой. Впрочем, из-за такой "обузы", возможно, и им было легче выжить… Ордер на галоши или ботинки – праздник в семье. Игры в бои, во взрывы эшелонов, в допросы и пытки наших разведчиков и партизан, пусть и с побегами и посрамлением врага (играли мы, конечно, в футбол и хоккей, но в футбол – консервными банками и тряпками, набитыми ватой, а в хоккей – без коньков, в нашем переулке ни у кого не было коньков, а коньки нам заменяли железные крюки, которыми мы зимой цеплялись за трамваи и грузовики)… Калеки вокруг – слепые, глухие после контузий, безрукие, безногие, на кожаных или деревянных культях… Тихие рассказы соседа по парте Толика о том, как его дядя, повар по профессии, в сорок втором году спятил, зарезал сестру, тетку Толика и пустил на котлеты… Боязнь почтальонов – не принесли ли они похоронки соседям или родственникам (квартиры в нашем доме были коммунальные, вдов и осиротевших в них хватало)… Прически "под лысого" с короткой челкой (чтобы помочь в борьбе с насекомыми, как-то постригли машинкой весь наш первый класс, а потом и головы каждому помазали керосином)…
Но пришел день победы.
С утра я не пошел в школу. В нашем переулке стояла еще одна школа, парадным выходом на 3-ю Мещанскую, новая, огромная, в четыре этажа, но закрытая, бывшая средняя, 245-я (через четверть века в ней стал учиться мой сын). В войну в ней размещалась часть ПВХО. Все больше девушки, обслуживавшие аэростаты. Квартировала там и музыкантская команда. Утром 9 мая девушки из ПВХО во всем чистом, в отглаженных юбках, в смазанных сапожках маршировали по 3-й Мещанской. То в сторону Трифоновской, то в сторону Садового кольца. И музыканты при них старались вовсю. Играли марши Чернецкого и Иванова-Радкевича. Сворачивали и на булыжную мостовую Напрудного переулка. А мы, ребятня, бегали за ними и кричали: "Победа!" Потом сержант Драницын катал нас на союзном "виллисе"-амфибии по 3-й Мещанской. Сержант Драницын был ухажер одной из жительниц нашего дома. Он был шалый, беспечный и добрый малый (для нас – дяденька). Драницын катал по 3-й Мещанской ребятишек пятнадцать, то гнал, то делал развороты чуть ли не на сто восемьдесят градусов, только что не переворачивался, а мы радостно орали. И потом пришел с работы отец, и мы втроем, с матерью, отправились в центр. Были и на Красной площади, и возле Большого театра, и на Манежной (там выступал оркестр Утесова), и на улице Горького. Рассказывать в подробностях о 9 мая нет нужды. Все описано и снято на пленку. Скажу только, что такого дня более не было в моей жизни. Теперь поют: "Со слезами на глазах". Может, и были слезы, но я их не помню. Это был день радостного единения и единодушия. Случилось так, что все доброе, благородное, счастливое, что есть в натурах и природе людей, но часто не имеет выхода, выплеснулось, соединилось и создало общую ауру, общую энергию, общее состояние, общую душу Москвы. В этой общей душе были и свобода, и удаль, и как бы даже желание пуститься в пляс, и свершить несвершимое, и добро, и справедливость, и счастье.
Это был день, после которого для нас наступило время "после войны".
И – не сразу, а через несколько лет – то, что казалось естественным и единственно возможным, увиделось нам неестественным и вынужденным состоянием человека. Но для этого нужен был день победы.
Вечно будут благодарны мои ровесники, дети войны, родине, взрослым, погибшим и оставшимся в живых, отстоявшим наше существование. Ради этого я писал эти слова.
1985
Сведения… Как сейчас помню… Написал и задумался. Вроде бы есть в ходу такое выражение. К языкам прилипло. И к мозгам. Но что оно значит? Надо понимать, буквально трактованное, – «как сейчас помню» – полная бессмыслица. Или бахвальство. Мол, такая у меня замечательная память (и не извольте оспаривать!), что всё рассказываемое мною – достоверно, будто происшествие случилось на моих глазах и сейчас. Но тогда выпадает из смысла «сейчас». Однако в нашем эпизоде было именно «сейчас». То есть мои сны о произошедшем ровно двадцать два года назад пошли с совпадением событий календарных дней давно отшумевшего исторического происшествия. Но не о снах речь.
В первый из тех дней я был разбужен котом Тимофеем. Мы проживали с Тимофеем вдвоём на даче. Жена и сын трудились в Москве. Занятия в Институте начинались в октябре. Можно было ещё полтора месяца писать «Шеврикуку…», книжки почитывать и ходить по грибы. Ночь накануне вышла тёплой. Под двадцать градусов. Не пришлось включать обогреватель. Но небо нынче по утру было в пасмури. И капал дождь. Вылезать из-под одеяла было лень. Но на крыльце кухни уже сидел кот Тимофей и требовательно поглядывал на террасу нашего щитового домика. Дачей домик назывался (нами) лишь с наглой долей преувеличения. На участках садово-огородных товариществ, в Садах, большие строения ставить идеологически не позволялось. Сарай при огороде для хранения инвентаря, и достаточно. Тимофей, если не соизволял ночевать под крышей, являлся доложиться, что он тут, семейно послушен, за ночь не пропал, и достоин в семь часов утреннего кормления. Я встал, с террасы дошёл до кухни, выдал Тимофею порцию мяса (съедена она была моментально), и кот пушистым боком и поднятым хвостом своим как бы погладил мою ногу, но в дом идти не пожелал, а отправился в сторону леса продолжать вольную жизнь. Я же, удивившись теплыни августовского пасмурного дня, поспешил на террасу под одеяло, я – сова, и мог позволить себе поваляться в дремоте, как бы обдумывая что-то важное.
Но не поспешил. Меня остановил странный звук. То есть не то чтобы странный. И мне, пожалуй, известный. Это был не хоровой звук дождя. Это был гул. И издавали его в километрах севернее нас металлические машины. Вспомнилось. Год назад похожий гул в посёлке был услышан. Выяснилось: по шоссе в сторону Белых Столбов и далее перегоняли караван комбайнов к местам уборочных работ. Нынче – по календарю – движение комбайнов было бы вполне уместным. Другое дело, показалось мне, машины шли из села Троицкого в направлении Симферопольского шоссе. И гул происходил от них, пожалуй, зловещий. Но мало ли что может услышаться или увидеться спросони? А потому – из-под капель дождя, пусть и тёплых, сейчас же – под одеяло!
Проснулся я лишь в половине двенадцатого. Лодырь и лежебока! Кот Тимофей на крыльце кухни не сидел. И гул (или даже скрежет) металлических машин мною услышан не был. Да и выходило, что я о нём забыл.
По привычке включил телевизор. На экране вместе с трагической Одеттой на берегу озера печалились большие белые птицы из её окружения. Это меня насторожило. Время было не балетное. Перепрыгнул на другую программу. И там – «Лебединое озеро»! Ну, хоть «Щелкунчиком» украсили бы экран. Поискал свежую информацию в волнах вэфовского приёмника. Всюду музыка Петра Ильича. Лишь в двенадцать часов движение лебедей (выяснилось позже, что на время) прекратилось, и на экране за стол уселись несколько озабоченных и серьёзных мужчин. Были произнесены слова о чрезвычайном положении. А главное – в центре стола с серьёзными мужчинами я увидел Гену Янаева.
То есть за годы редких встреч с ним он лишь однажды предложил мне называть его Геной. Потом необходимость в этом отпала. Янаев всё более важнел и важнел и просто Геной быть уже не мог.
Я отправился поездом в город Горький. Всегда возмущался переименованием славного Нижнего Новгорода. Монаршим одарением шубы из соболей на худые плечи «пролетарского» писателя. А что было бы, если бы Алексей Максимович Пешков придумал себе псевдоним «Кислый»? Или «Солёный»? Или «Вонючий»? Или остался при своём самарском псевдониме – «Иегудиил Хламида»? Как бы назывались тогда горьковчане? Впрочем, в поезде ворчал я недолго… На Казанском вокзале мне повезло. В газетном киоске я углядел осенний номер (единственный экземпляр!) журнала «Москва» с первой частью «Мастера и Маргариты». В городе добыть публикацию романа Булгакова не удалось. В минуту расхватали! На вокзале же, понятно, большинству путешественников было не до бумажных раскладов, главное – узнать, на какой путь им нестись в толчее и куда тащить набитые в столице сумки. Я же в предвкушении удовольствия не спеша отправился в свой вагон. И открыл роман Михаила Афанасьевича.
А ехал я в Горький на конкурс спортивных бальных танцев.
Тогда я работал в Молодёжной Газете корреспондентом отдела Культуры и Быта. Круг интересов отдела (и моих) был чрезвычайно широкий. При этом мы готовили и печатали материалы не холодно-информационные, а, как говорили, – остро-проблемные. За что-то важное для молодёжи боролись. Что-то отстаивали. Скажем, отстаивали драгоценное наследие Отечества – памятники истории и культуры, попавшие в немилость Никиты Сергеевича Хрущёва. И это дело, поверьте мне, было в те времена рискованным. Во всяком случае, выгод не приносящим…
Рассказчик, спросите вы, а куда девались из вашей болтовни кот Тимофей и Янаев? Причём тут спортивные бальные танцы?
Дойду и до бальных танцев…
Мало кто помнит (или знает), о том, что после Войны, в конце сороковых годов, репрессии навалились на порождения городов Жёлтого Дьявола – джаз и музыку Толстых. Оркестры («космополитские») были разогнаны, иные их артисты, в их числе и блестящий Эдди Рознер, попали в лагеря. Запретили всяческие вредные танцы – фокстроты, танго, квикстэпы, румбы, и уж тем более – безнравственный буги-вуги, пощадили лишь вальс (венский), не убирать же вальсы из знаменитых балетов и опер. Написанная в ритме фокстрота «Катюша» была срочно упрятана под покров благонадёжного вальса. Практически наказан за провинность был фильм «Весёлые ребята». Мелодии из него звучали из репродукторов, а увидеть картину было невозможно, если только на экранах окраинных неподнадзорных клубов. И мы, послевоенные мальчишки, вынуждены были ощутить всю серьёзность государственной заботы о вкусах юного поколения. Гордостью нашей школы был «КЮМ» – Клуб Юных Мастеров. Усердиями его умельцев, в их числе и моего одноклассника Рудика Вегенера, была создана школьная радиостанция. И меня (в седьмом, что ли, классе или в восьмом, тогда я тянул стенгазету) назначили председателем радиокомитета. Для служебных нужд нас снабдили двумя пластинками. Одной, для проб свойств звука – отчего-то «Еврейской комсомольской» И. Дунаевского, «у рыбалки, у реки тянут сети рыбаки…». И конечно, на большом виниловом круге нам доверили Гимн, в двух вариантах – с текстом и без текста. Заметки школьной газеты мы зачитывали во время больших перемен. Законы жанра требовали для них музыкального оформления. Или хотя бы музыкальных перебивок. Но не устраивать же перебивки из шлягеров тех лет – «Каким ты был, таким остался…» или «Белая берёза»? И я носил пластинки из дома. Как правило, довоенные. И именно – танго и фокстроты. И вот однажды во время выпуска газеты в нашу «рубку» с криком ворвался Е. С. Евгений Семёнович, фронтовик, создатель Клуба Юных Мастеров. Первым делом он разбил об угол стола пластинку, то ли танго «Дождь идёт», то ли румбу «Кукарача». А потом перешёл на брань и угрозы. Смысл его криков сводился к одному. Негодяи бессовестные, подпольщики, если ваше хулиганство повторится, из школы будете выгнаны с волчьим билетом, даю слово! Мы что-то промямлили с Рудиком, а когда Е. С. дверь захлопнул, я и звукорежиссёр обиженно переглянулись.
– А давай попробуем… – сказал Рудик.
Пробу мы произвели сейчас же сгоряча и по дурости, будто не соображая, чем она может закончиться для нас и для родителей. В своё время, осваивая аппаратуру, Рудик запустил диск с Гимном «задом наперёд», и вызвал странный эффект. Государственный марш с хоровым пением Ансамбля Александрова превратился в подобие танго, зазвучавшее на неведомом языке. Уважаемый Е. С., видимо, не спешил спуститься в подвал «КЮМа», а поджидал. И дождался. Новый его визит вышел совсем свирепым. На нас с Рудиком он не взглянул, а сразу же выхватил из-под адаптера большую пластинку, швырнул её на пол и принялся топтать ногами.
– Я вас предупреждал! – услышали мы. – Сейчас же иду к директору! Даже в лучшем для вас исходе, подыскивайте себе новые школы!
– Евгений Семёнович, а что мы такое сделали? – удивился Рудик. – Вы хоть взгляните на то, что разбили и начали топтать ногами…
Евгений Семёнович взглянул. И ужаснулся. А мы испугались. Как бы не хватил Е. С. удар. И было отчего. Под его ногами среди осколков пластинки на уцелевшем красном кружочке значилось, что это Гимн Советского Союза в исполнении оркестра под управлением А. Гаука и Ансамбля Александрова. С Е. С. случилась истерика. Он-то был из взрослой жизни и прекрасно знал, какие могли быть для него последствия произошедшего. Да что значит – «могли»! Они были неизбежны! Мы о них и не догадывались. О следующих минутах нашей «пробы» вспоминать стыдно. Фронтовик, дважды раненный, готов был валяться в ногах у легкомысленных подростков, вымаливая у нас обещание молчать и о случившемся забыть. Мы тут же обещание дали (и оно было искренним), правда, рассказать Е. С. о том, что произошло на самом деле, не отважились. Однако вряд ли что-либо от нашего признания изменилось бы (Это соображение уже сегодняшнее…). А тогда… В нашей радиорубке имелась корзинка для бумаг и веник, мы быстро сгребли осколки битых пластинок, и в корзинке румба «Кукарача» породнилась с Гимном Советского Союза. Удручённо-мрачный, с корзинкой в руке уходил от нас Евгений Семёнович. Нам было жалко его. И сами мы опечалились. Уже у двери Е. С. обречённо махнул рукой и произнёс: «Да крутите вы свои пластинки…»
Кот Тимофей из леса не возвращался. То ли вредничал. То ли в предчувствии бед (остро-чующее или мистическое существо) ушел от людей с намерением пережить в лесу события и опасности очередного смутного времени. А без него отправиться в Москву я не мог. Мало ли что. Может, и возвращаться на дачу не придётся. А бросать кота, чуть ли не члена семьи, было бы подлостью. Но и добираться в Москву с котом на руках вышло бы делом затруднительным. Тимофей весил четырнадцать килограммов. А никакой сумки, подходящей для перевозки свободолюбивого и беспокойного зверя, на даче не было. Не волочь же Тимофея до Москвы в рогожном мешке для картошки. А самое существенное было вот что. Я и представления не имел о том, что такое чрезвычайное положение. Какие у него требования, батоги и шестопёры. Может, и поездки с котами были нынче запрещены. Кстати, а ходили ли вообще сегодня в сторону Москвы автобусы и электрички? Знать этого я не мог… Фантазии создавали картины самые зловещие. Да и чего можно было ожидать от обстоятельств нашей жизни? Ко всему привыкли… Ни одна машина за день в посёлок из Москвы не прикатила. И что происходило сейчас с женой и сыном, было мне неизвестно. Оставалось ждать определённости, нервничать и надеяться…
А кот Тимофей, стервец, и не думал выбираться из леса…
Я же некогда ехал в город Горький на конкурс бальных танцев.
Мои пластинки, из домашней фонотеки, разбитые Евгением Семёновичем, были для нашей компании чуть ли не драгоценными. Мы созревали, были старательными школярами, занимались спортом, влюблялись, учились под патефон танцевать в комнатушках коммунальных квартир. Иногда по просьбе жаждущих я выносил патефон во двор, ставил там его на табуретку, ассистенты из малокососов отвечали за сохранность пластинок и патефона. Дворы были тогда неасфальтированные, со вмятинами и с земляными вздутиями, но это дворовым танцам не мешало. В учителях же танцев у нас оказывались родственники и знакомые немногим старше нас, доморощенные, можно сказать, спецы хореографии. Конечно, имелись и Школы танцев. Но за занятия в них надо было платить. Да и что в них разучивали? Совершенно не нужные в наших коммуналках полонезы, краковяки и мазурки (ну, для суворовцев с холлами в их училищах, почти залами, они может быть ещё и подошли бы) и какие-то диковинные новоизобретения, вроде «Танца конькобежцев» или «Падеспани» и «Падекатра». Что такое «Танец конькобежцев», я и знать не знал, и знать не хотел. Да и что делать конькобежцам на паркете или на дворовой траве? Вот и обходились мы довоенными изделиями Коломенского завода, редкими подачками гэдээровских или пражских музыкантов (оркестр Влаха), топтались под них, а летом резвились на дачных танцплощадках, заведённые ритмами шлягера с плёнки «на костях» – «Истамбул Константинополис»…
И вдруг…
И вдруг на прилавках музыкальных магазинов появились запрещённые танцы. Любезные нам «Рио Риты», «Мама Инее», «Девушка играет на мандолине» («На далёком севере эскимосы бегали… за моржой…» – в обиходе), «Чай вдвоём», «Три поросёнка» и прочие, и прочие… Правда, прежние титулы им не вернули, а простенько обозначили на этикетках – «быстрый танец» (фокстрот, чарльстон, пасодобль) и «медленный танец» (танго, вальс-бостон и др.). Но и этого было достаточно. Поговаривали, что запреты на музыку Толстых отменил новый министр культуры Пантелеймон Кондратьевич Пономаренко. На моей памяти в двадцатом веке в обстоятельствах эпохи это был наиболее интересный министр культуры. Не в пример звёздно-лицемерной Фурцевой или полуграмотному дураку Демичеву, принявшемуся в угоду фаворитке разваливать Большой театр. Этих мне приходилось наблюдать… (И тут я позволяю себе высказать свои личные впечатления, и никого другого.) Пономаренко был не из подхалимов и циников, знал цену людям, в Войну командовал всем партизанским движением, получил звезду Героя Советского Союза и, будучи членом Политбюро, по легенде, вполне мог надерзить вздорному нередко Хрущёву. И тот отправил его от серьёзных дел «на культуру»… И слава Богу.
Стало темнеть. Ясности не добавилось. А тревога усилилась. Немногие допущенные цензурой, ясно, что политической, кадры по ТВ только пугали. Танки, бронетранспортёры. Не их ли гул и скрежет был услышан по утру? Как будем жить дальше? Голоса радиостанций слились в один неприятный Голос надзирателя, будто он остался единственным Голосом в нашей стране (или даже в целом мире), и своими короткими сообщениями-повторами ничего хорошего никому не обещал. Но предупреждал о переменах. И кулаком (приобрёл и кулак) грозил. Радости жизни, казалось, остались в прошлом. Экран телевизора хотелось погасить, но без его картин и звуков стало бы ещё тоскливее…
– Дядя Володя! – услышал я. В оконное стекло постучали.
На крыльце мок приятель сына Игорь.
– Игорь? – удивился я. – Ты откуда?
– Из Москвы, – сказал Игорь. – Матери продукты подвёз…
Дом Игоря стоял в посёлке метрах в ста от нашего.
– Ну как там… – выдавил я из себя.
– С вашими всё нормально, – успокоил меня Игорь. – А так, в городе… Лучше не говорить…
– Стреляют? – спросил я.
– Не стреляют, – сказал Игорь. – Но и без стрельбы всего хватает… А вот у Лёни возникли проблемы…
– Какие? – встревожился я.
– У него завтра или послезавтра кончается ваша доверенность на вождение автомобиля… И при чрезвычайном положении езда по городу, сами понимаете…
– И что же делать?
– Ждать здесь. Лёня приедет сюда и повезёт вас в нотариальную контору продлевать доверенность. Это он и просил вам передать…
– Понял, – сказал я. – Спасибо, Игорь.
– Ну, я побегу. Мне ещё возвращаться в Москву. Ой! – спохватился Игорь. – Чуть было не забыл!
И Игорь достал из-под брючного ремня четыре бутылки пива.
– Для поправки вашего настроения! – было произнесено.
Пиво для поправки настроения коту Тимофею не требовалось, и он из леса домой не явился.
Ну, ладно пластинки с «быстрыми» и «медленными» танцами на прилавки попали. А что творилось тогда на танцплощадках (ныне – дискотеках)? Ведь пришло ко всему прочему (особенно после Фестиваля) время рокен-ролла. По сведениям, которые я получил в ВЦСПС, каждый вечер на учтённых профсоюзами точках в стране танцевало почти тридцать миллионов человек. И никто уже не призывал молодёжь радоваться жизни, исполняя «Танец конькобежцев». Но охранители морали и порядка, естественно, никуда не делись. В практических действиях ретивость проявляли дружинники. В Москве-то ладно, здесь кое-какие правила приличия и даже культуры ими соблюдались. А в провинции… Там-то каково, заполучив на несколько часов красные повязки, не ощутить себя на глазах знакомых властью с возможностями казнить или миловать. Кого с танцплощадки вывести, кому морду набить, кого определить на пятнадцать суток. В особенности тех, кто явился отплясывать не в тех штанах, в штиблетах на подклеенной каучуковой платформе да ещё и с коком стиляги и галстуком с жёлтой обезьяной. А можно было и приостановить танец или вообще все танцы, потому как они – отрыжка мелкобуржуазной культуры, и не гоже советской молодёжи следовать её прихотям и забавам. И по ТВ они не рекомендованы.
А рекомендации на ТВ давал в ту пору некий учитель танцев по фамилии Школьников. О «Танце конькобежцев» он не вспоминал. Козырем в его рекомендациях был изобретённый им танец «Тер-ри-кон», посвященный советским шахтёрам. А к шахтёрам причисляли тогда Никиту Сергеевича Хрущёва. Позже, по ходу исторической неизбежности, Школьников создал танец «Домна» и посвятил его советским металлургам. А было известно, что Леонид Ильич Брежнев начинал трудовую деятельность в городе с домнами. Запомнилось и ещё одно творение Школьникова – танец «Каза-нова» с текстовым утверждением: «Каза-нова, Каза-нова – это вам не босанова». На этот раз танец предусмотрительно не был кому-либо посвящен (во всяком случае, об этом не объявлялось), и уж тем более не был посвящен венецианскому писателю и повесе. «Каза-нова» – казанский новый. И достаточно. И никаких политических усердий. Не модно. Могу предположить, что учитель танцев выбрал манкое название (оно и само его приманило), тут тебе и Каза-нова, и вошедший в моду танец босанова. Школьников со своим ансамблем не раз появлялся на экране ТВ и пытался обучить публику и «Тер-ри-кону», и «Домне», и «Казанове». Успеха не имел, а вызывал лишь раздражение. Но чаще всего смех. Какие-то парные, но бесполо-целомудренные движения по паркету. Будто танцы никогда не были сопровождением любви. А напротив – от любви оберегали. При этом наш телеучитель был чрезвычайно уверен в себе. Словно бы за ним стояли какие-то несокрушимые силы. Или их долговременные и весомые убеждения. Яро ругал учитель западные и латиноамериканские танцы. Была даже выпущена книжка «Со стандартами наперевес». В ту пору в разных странах мира во всю проводились конкурсы и соревнования исполнителей бальных танцев. У нас их, фактически классических, не жаловали и называли «стандартами». С ними и требовалось идти «наперевес». Вид оружия, правда, при этом не указывался. Вполне возможно, имелся в виду «Тер-ри-кон».
Тем временем и у нас потихоньку и будто бы подпольно возникали школы классических бальных танцев. И где-то на задворках, с опасками, начали проводить соревнования, даже чемпионаты (местные) танцоров «стандарта». Началось всё с прибалтов, а аукнулось в Сибири. Не скажу, чтобы движение это поощрялось. Напротив, у чиновников там и тут сразу же обострялась идеологическая подозрительность и желание в случае чего от нерекомендованных ТВ-увлечений выстроить частокол. Мол, мы тут ни при чём, это за нашим забором, и об этой наглой самодеятельности мы и слыхом не слыхали.
И вот я ехал в город Горький на конкурс бальных танцев. Полагал, что он вызовет интерес у молодёжи города и по крайней мере – озабоченность областных властей: «Это что за каракатица такая у нас вдруг завелась?» Чтобы получить место в гостинице, мне надо было зайти в Обком комсомола, о себе сообщить и о цели командировки. Привычный ритуал. Зашёл, сообщил. Удивился. Никто из секретарей Обкома корреспондента Центральной молодёжной газеты разговора не удостоил. И этим была нарушена субординация. «Ну, и нормально», – решил я…
Тимофей появился в нашем доме котёнком. Умещался на ладони жены. Серый в белых полосках комочек. В те дни делали операцию отцу жены. Жена работала редактором «Журнала мод» и после дневных трудов отправлялась в больницу. Домой к нам подаренного ей котёнка принесла из редакции Маша Соломина. Тогда-то котёнок и получил имя – Тимофей. Вернувшийся из больницы отец жены, Виталий Акимович, отставной подполковник, жить не хотел, лежал на тахте молча, глазами в потолок. Не знаю, чем бы это всё закончилось, если бы не Тимофей. Он принялся тормошить Виталия Акимовича, большого, грузного мужика, будто бы желал поиграть с ним, а заодно заставить того позабавиться и позабыть о хандре. Занимался этим часами. И ведь добился своего. У Виталия Акимовича пробуждался интерес к жизни. Мы могли уходить на работу, оставляя болезного человека на попечение котёнка Тимофея. Выздоровел Виталий Акимович, вернулся в Самару, а Тимофей впервые проявил себя врачевателем. Он и позже, взрослым котом, не раз врачевал приятных ему людей, особенно умело массажистом снимал боли жены, попавшей в вятской командировке в автоаварию. В городе жизнь для него была малоприятной. Двор наш весь был заставлен автомобилями, выйти на улицу значило – тут же попасть под колёса деловых и безразличных к любым существам, на ногах и на лапах, машин, попытка жены выгуливать Тимофея во дворе, снабдив его ошейником и поводком, к удаче не привела. Ошейник жена привезла из Страны Восходящего Солнца, от его японских собратьев, но, увы, он мог охватить лишь лапу Тимофея. Тогда мы и задумались: какой он породы? Но так и не определили, какой. То ли он кот сибирский, то ли камчатский, то ли камышовый кот «хаус» (в зоосаду в вольере камышового кота я увидел двойника Тимофея). Неважно, главное, что он был вольный хищник. Или охотник. И если в Москве он скучал, посиживая, а чаще полеживая в квартире, то в дачной жизни всё время находился в движении. И чувствовал себя прекрасно. Советы кастрировать котяру мы выслушивали с возмущением. Кот у нас об этом не просил. И наших рекомендаций о нормах поведения всерьёз не воспринимал. Хотя и был зверем разумным. Но страсть к приключениям, в их числе и к лирическим, часто отметала наши рекомендации, надо полагать, занудливые. А может быть, и эгоистические. Мы привыкли к Тимофею, и потеря его вышла бы для нас болезненной. А Тимофей позволял себе шляться где-то по пять суток, и не обязательно в лесу. Однажды соседи видели его, якобы пропавшего, в селе Троицком, шумном и торговом, километрах в пяти от нашего посёлка. Не в магазины и не на рынок ли он туда отправился? А вот что добывал себе на прокорм Тимофей в лесу, было нам неизвестно. Но, наверняка, не ловил там мышей. Однажды кто-то из нас пожурил Тимофея:
– Лодырь! К тому же высокомерный! Зажрался! Из его миски вместе с ним лакает молоко мышь, а он хоть бы хны!
И в наказание (или в назидание) Тимофей был заперт на ночь в кухне.
Утром, когда дверь в кухню была отворена, Тимофей вышел на свободу не спеша, прогнулся, потянулся, поточил когти о доски крыльца, потом всё так же не спеша выволок на крыльцо семь отловленных им и придушенных мышей, и будто бы произнёс небрежно:
– Вы хотели жрать мышей? Нате жрите! – И хвост задрав, удалился из сада.
Соревнования танцоров в Горьком проходили весело и изящно. Отведено на это было два дня. Один день – на программу европейских танцев (танго, вальс-бостон, фокстрот, квикстеп), второй – на танцы латиноамериканские (самба, чача-ча, румба, пасодобль). Отдельным номером шло пробное и незачётное исполнение джайва, облегчённого варианта проклинаемого рок-н-ролла. Рано или поздно он должен был получить паспорт с пропиской среди уже узаконенных «стандартов». И получил. Шёл шестьдесят седьмой год. Нынче спортивные соревнования танцоров можно наблюдать не только в шумных зрительных залах, но и на экранах телевизоров. И многие имеют о них представление. Тогда же всё происходило в новинку. И возникало ощущение праздника. И у тех, кто выходил на паркет. И у тех, кто устраивал соревнования. И у меня, явившегося в Горький наблюдателем. В зале возникала атмосфера Первого бала с хлопотами и заботами матушек о нарядах самых юных участниц Бала («Во сколько обошлось вам платье?» – вопросы к другим матушкам, «Сами шили?.. И дочка помогала?..»). С красотой движений и линий дам и кавалеров. С точными, несуетными и опрятными действиями организаторов.
Праздник-то праздником, но чем он закончится? Ясности не было. Вдруг возьмут да и прихлопнут сомнительную и непрошенную затею. А с ней закопают и саму идею привития культуры и вкуса молодым людям, пусть и в частном деле. Из начальства на конкурс никто не являлся. Выжидали чего-либо? Или надеялись на указания из Москвы? Понятно, что организаторы конкурса волновались. Заметно волновались. Иные ходили в трепете, в ожидании нагоняев. Успокаивали себя, судача о том, что в Обкоме партии якобы происходит какое-то важное совещание, вроде бы по поводу борьбы с пьянством, и до легкомысленных танцев никому дела нет.
Мне-то бояться было нечего. Я от местных властей и их мнений не зависел. И в обкомовское здание не зашёл бы, если бы не необходимость отметить в командировочном удостоверении окончание визита в Горький. Обком, Большой и Молодежный, размещались над Волгой, в Кремле, в строении с элементами конструктивизма, связанным с именем А.А. Жданова, титана идеологических усилий, а также умственным и сытым победителем всех врагов блокадного Ленинграда, а позже и космополитов с их танцами Жёлтого дьявола. Да мало ли кого ещё!
Чтобы воздвигнуть Чиновничий дом, требовалось снести Спасский кафедральный собор семнадцатого века, и лишить Нижний Новгород его вершины, самой яркой его вертикали. Теперь собор можно увидеть только на видовых полотнах знаменитых мастеров, а прах Великого гражданина Козьмы Минина перенесён из него в скромную уцелевшую церковь.
В Чиновничий дом я шёл на этот раз без всякого удовольствия.
Однако мою командировочную бумажку быстро прихлопнули печатью, и можно было Дом покинуть. Не тут-то было! Возникшая в приёмной барышня сказала мне:
– А вас просил зайти к нему Геннадий Иванович.
В кабинете Первого секретаря за начальственным столом в одиночестве сидел крепкий крупноголовый мужичок средних лет. Насчёт мужичка я сморозил. Справедливее было бы назвать его мужиком. Как известно, потолком пребывания в комсомоле были двадцать девять лет. Поэтому назначение молодёжным вождём странного зануду Тяжельникова вызвало, по крайней мере в нашей газете, недоумение. Комсомольцу Тяжельникову было сорок два года. Но позже к нему и к его возрасту привыкли. Сорок два так сорок два. А всякие там Уставы… Да что они? Для пользы дела их можно было приспособить к любой ситуации.
– Садись, – предложил секретарь обкома.
– Спасибо, Геннадий Иванович…
– К чему церемонии? Называй меня Геной. Геннадием Ивановичем я ещё не стал…
Так я познакомился с Геннадием Ивановичем Янаевым.
Часов в одиннадцать вечера я обратился к лесу.
– Тимофей! – строго и громко произнёс я. – Только не прикидывайся, что ты меня не слышишь. Вот что. Завтра или, в крайнем случае, послезавтра приедет Лёня и заберёт меня в Москву. Времени на поиски тебя у нас не будет. Хочешь оставаться здесь на зиму, оставайся. Не хочешь – чтобы завтра утром был дома. Всё. Понял? Повторять не буду. Ты меня знаешь.
Ни рычания, ни мурлыкания в ответ.
– Ну, и как твои впечатления? – спросил Янаев.
– Самые приятные, – сказал я.
И принялся рассказывать о своих приятных впечатлениях.
Янаев, просто Гена, встал и начал прохаживаться от стола к двери и обратно. Он фактурой своей вполне соответствовал требованиям принятого в комсомоле отбора в номенклатуру. Во-первых, он не вызывал раздражения. Напротив, был приятен. Такому можно было доверять. При этом он не выглядел обаятельным юношей с плакатов, способным лишь произносить пламенные речи и на районных сборах активистов исполнять в перерывах вместе с другими песни Кобзона и Кахно. Гена походил на Максима из кинотрилогии о Выборгской стороне, он был свой, надёжный, и будто бы, прежде чем попасть в этот кабинет, потрудился, и успешно, хлеборобом или мастеровым.
Меня он выслушивал со вниманием, но и с очевидным напряжением. Однако очень скоро я понял, что причины этого напряжения находятся не в стенах Гениного кабинета, а где-то далече… Хотя и не слишком далеко…
– Ну, что же… – сказал Гена. – Собственно говоря, ничего нового я сейчас не узнал.
– То есть ты обо всём хорошо осведомлён? – спросил я.
– Будем считать, да, – сказал Гена. – И что же, ты будешь писать о конкурсе статью?
– А ради чего же я приехал в Горький? – сказал я.
– Ругательную, небось…
– Отчего же ругательную? – сказал я. – Писать буду о полезности таких конкурсов и о том, что горьковская молодёжь умело и даже изящно организовала это мероприятие (слова являлись из служебных записок и чиновничьих кабинетов, они были достижимы для понимания Геной моих оценок и успокоили его).
Гена наконец-то улыбнулся. Но телефонный звонок его улыбку стёр.
– Извини, – сказал Янаев. – У нас тут происходит совещание и мне нужно появиться там хотя бы на минуту.
Что за совещание, разъяснять он мне не стал, не моего ума дело. Позже я, узнав о некоторых событиях в городе, возбудил в себе некие догадки и предположения. Совещание, вполне возможно, могло быть посвящено борьбе с алкоголизмом. Первым секретарём Обкома партии был тогда некто Катушев, нынче забытый. Катушева позже перевели в Москву. На одну из самых алмазных в стране должностей, с выносом портрета деятеля в праздничные дни в толпах демонстрантов. На областном же антиалкогольном совещании поначалу всё шло хорошо, справедливые люди требовали сократить производство злонамеренного напитка, ограничить время торговли им, а всех самогонщиков изловить и приковать к позорным столбам. Но тут обострилась ситуация в одном из заводских районов, возможно в Сормове. Нечем было выдавать зарплату. И поскрежетав зубами, справедливые люди решили срочно выбросить на прилавки основательную партию водки, добыть деньги и тем взбудораженно-опечаленный пролетариат успокоить. Или хотя бы накормить.
Было так или не было, не знаю. И уж тем более не знаю, с какого совещания вернулся к бальным танцам молодёжный лидер Гена. Он был всерьёз озабочен чем-то. Но явно не конкурсами танцев.
– Ну что? – спросил Гена. – Какие-нибудь вопросы ко мне имеются?
– Нет, – сказал я.
– Тогда в добрый путь, – сказал Янаев. – Да, если напишешь статью, рекомендую показать её Юре Афанасьеву.
– Покажу, – из вежливости пообещал я.
Тимофей, надо полагать, ответственно отнесся к моему предупреждению. Оставаться на даче и в лесу на зиму он не был намерен. К ночи он вернулся домой. И даже не потребовал мяса. Сразу протопал на террасу, уселся на коврик рядом с моей лежанкой и принялся вылизывать себя. Чистюля! Никакого интереса не вызвало у кота предложение посмотреть единственную оставленную в живых программу телевидения. А ведь прежде, не всегда, конечно, Тимофей внимательно и даже с чувством сопереживания наблюдал за кадрами на голубом, считалось тогда, экране. Был случай. В Москве в ту пору совсем худо стало с продуктами, с мясом и рыбой в особенности. А Тимофей был хищником и позже, когда в магазинах появились всяческие «вискасы», а в миску Тимофея посыпались кусочки кошачьего пропитания, он фырчал и загребал лапами незаслуженное им дерьмо. Будто бы его признавали вегетарианцем. Или приписывали к увлёкшимся йогой. Добытчиком (заказы, стояния в очередях, знакомые продавщицы, да мало ли что ещё) серьёзных продуктов был в семье я. И порции мяса и рыбы хек Тимофею перепадали. Иногда (это происходило в Москве) он выпендривался и даже позволял себе капризничать. Мол, что это за дрянь! Однажды я нарезал ему целую миску мяса, пусть и не первого сорта, Тимофей вышел на кухню, оглядел и обнюхал предложенную ему еду, морду от неё отворотил, мрачно взглянул на меня и ушёл в комнаты спать. Дрых и дрых. И этим мешал мне работать. «Мясо-то заветрится!» – беспокоился я. Неуважение Тимофея к моим усердиям стало вызывать моё раздражение. Но и новые мои призывы кота на ноги не подняли.
– Вот что, Тимофей, – приволок я его к телевизору, – послушай-ка умного человека…
