Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
«Девяноска» — сборник текстов Виктора Шендеровича, написанных им в разные (очень разные) годы и ставших художественным осмыслением нескольких эпох из жизни России. Сорок лет — от раннего Андропова до позднего путина — Шендерович пытается ответить на вопрос, почему страна так и не вышла из рабства и в какой момент мы перестали слышать тревожные сигналы. «Пимен из меня получился так себе, — признается автор, — но вот реагент вышел неплохой. Многое сквозь эти тексты видно отчетливо, а с дистанции стало еще виднее». В сборник вошли несколько ранее не публиковавшихся рассказов, афоризмов, стихотворений и сценариев. А кто «девяноска»? Да сам Шендерович, разумеется, кто же еще.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 350
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Живу я неплохо.
Просыпаюсь поздно, потому что спешить некуда: Россию уже продал, и деньги пока есть. Еще полудрема колеблет границы новой реальности, а в мозгу сама собой, по привычке, начинает ворочаться какая-нибудь русофобская дрянь. Не принизить ли, например, думаю, подвиг советского народа в Великой Отечественной? Или уж, додремав, начать сразу с ревизии нашей прекрасной истории в целом?
Но к первой чашечке кофе — с малиновым круассаном (если просыпаюсь в Париже) или сальмоновым бейглом с сыром «Филадельфия» (если доведется размежить веки поближе к Филадельфии) — приоритеты проясняются, и я, не теряя времени, сразу приступаю к оскорблению ветеранов!
Дело это, надо вам знать, требует недюжинного мастерства и звериной ненависти к России, но всего этого у меня навалом, и к полудню ветераны бывают оскорблены поименно, особенно те из них, которые пачкали пеленки, когда я, по возрасту, выходил из комсомола.
Ближе к обеду я, как правило, оправдываю нацизм. Нацизм, как теперь хорошо известно, особенно близок моей душе, и я счастлив, что могу наконец не скрывать это. Я включаю для настроения Вагнера...
Особенно люблю я заниматься этим делом в Израиле — здесь моей нацистской душонке не так одиноко. Когда нас, любителей Гитлера, собирается вместе десять человек, это называется миньян.
Мой обед вкусен, а послеобеденный сон сладок: мы гуляем в нем рука об руку с моей любимой Мадлен (Олбрайт) и расчленяем, расчленяем, расчленяем Россию... Я просыпаюсь в слезах от счастья.
В этом размягченном состоянии особенно хорошо дается мне распространение заведомо ложных сведений, с непременным осквернением памяти павших. Как никто, умею я сопрягать словоблудие с аморализмом — и странно было бы не воспользоваться этим (в обстановке полной безнаказанности).
Перед закатом, когда прощальный свет умиротворяюще льется на ступени Капитолия, я люблю пройтись по берегам Потомака, чтобы в районе ЦРУ получить инструкции на ночь. Как правило, выбор моих заокеанских хозяев колеблется между разламыванием русских скреп и дискредитацией миролюбивой политики Путина — и я не могу отказать им в этой малости. В конце концов, мы делаем одно большое грязное дело!
...Вечерний чай с заслуженными печеньками от Госдепа остывает на столике у кровати — вдохновение, накатывающее на меня в этот час, не терпит отлагательств. О, этот сладкий миг, о, любимейшее занятие! Не трогайте меня, не отвлекайте на сексизм и педофилию, все потом! — я занят, я клевещу.
Я называю ворами и убийцами лучших, честнейших людей моего отечества, я нахожу какие-то, блять, особенные слова для каждого из них. Я не усну, пока не опорочу и отечество в целом, не засуну скрюченные пальцы во все язвы его, не расковыряю до крови его святую старину! Только тогда придет недолгий покой к продажной моей душонке, только тогда старина Морфей ударит меня наконец по маленькой злобной голове и вырубит до утра.
...Я проснусь поздно, когда все люди доброй воли уже давно ебошат на благо мира и прогресса, — проснусь и буду лежать в слабой полудреме, мучительно пытаясь вспомнить, где нахожусь. В какой именно части света и как далеко от родины прячусь сегодня от народного гнева и справедливого российского суда...
18 января 2022 года
Мы проиграли.
Автор этой книги и ее издатели, в настоящее время — эмигранты, если не сказать беженцы, и большинство читателей, видимо, тоже. На родине, в текущем историческом пейзаже, нас ждет тюрьма или жизнь с зашитым ртом. Есть, конечно, и возможность ссучиться, сложившись буквой Z, но я с трудом представляю себе моих читателей в таком виде.
Сама же родина давно и тяжело больна, и лица ее почти не видно под отвратительной бандитской коростой. От нас отшатываются, как отшатывались от немцев в сороковых годах прошлого столетия. Эта книга — попытка проследить (по отпечаткам собственных пальцев на клавиатуре) ход этой катастрофы. А так получилось, что все ходы записаны: марать бумагу я начал еще при Брежневе...
Под этой обложкой — некоторые мои тексты, выстроенные в рядок в угоду богу Хроносу. Избранные тексты за сорок с лишним лет. В них мои надежды и разочарования, веселье и ярость, драйв свободы, бессилие заложника, заблуждения миссионера...
Пимен из меня получился так себе (ибо писал я во все времена по большей части именно о себе), но вот реагент, кажется, вышел неплохой. Многое сквозь эти тексты видно отчетливо.
А с дистанции стало еще виднее.
в мае 1980-го, не видя другого применения, родина отправила меня в забайкальский военный округ. ей вдруг захотелось сделать из выпускника института культуры командира-мотострелка боевой машины пехоты. но у нее не получилось. мотострелка из меня не вышло, о командире не могло быть и речи, зато из этой внезапной марсианской командировки я вернулся писателем. речь не о качестве текстов, а о сильном личном опыте, с которого начинается всякая проза. о поводе для речи.
потом восьмидесятые годы разломило напополам апрельским, 1985 года, пленумом цк кпсс, появился горбачев, время дрогнуло и понеслось куда-то...
впрочем, до этого надо было еще дожить.
Ордена Ленина Забайкальскому военному округу посвящается
Теперь уже не вспомнить, кто первый заметил, что на плацу имеет место быть листопад. Данная пастораль не имела отношения к занятиям строевой подготовкой, командир полка отдал приказ, и вторая рота, вооружившись метлами, вышла на борьбу с осенью.
Ночью, идя на проверку караулов, дежурный по части потянул носом горьковатый запах тлеющей листвы. Черный плац отражал небо, непорядок был устранен.
Но утром навстречу батальонам, вышедшим на полковой развод, шуршали по асфальту новые стайки анархистов. Откуда-то налетел ветер, и к концу развода, еще пытаясь разобрать обрывки командирской речи, офицеры держали фуражки двумя руками. В гуле и шелесте командир беззвучно сек ладонью воздух.
После развода на плацу осталась седьмая рота, чтобы по здешнему обыкновению походить строем туда-сюда. Полк опустел, и даже звуки со стрельбища доносились глуше обычного. Так прошло два часа — ветер выл, обдирая деревья, а седьмая все ходила, увязая в листве, как в снегу. На исходе третьего часа при развороте «правое плечо вперед» из строя выпал старший сержант Веденяпин. Он сел на плац, разулся и с тоскливым криком запустил в небо оба сапога. Сапоги улетели и не вернулись, а Веденяпин шагнул с плаца — и навсегда пропал в листопаде.
Когда листва начала шуровать в закупоренном помещении штаба полка, дежурный по части решился наконец послать дневального за командиром полка. Потом дневальный этот два месяца пытался объяснить особистам, как ему удалось заблудиться в трех домах офицерского состава, но никого ни разу не убедил. Отправленный на гауптвахту, он потерял конвоиров и, занесенный листвой по голенища, еще долго стоял посреди гарнизона, как памятник осени.
Не дождавшись командира, дежурный по части, заранее вспотев, доложил о катаклизме в дивизию, откуда приказали:
— командира найти,
— строевые прекратить,
— листопад ликвидировать.
Все было исполнено в точности. Командира полка обнаружили в его собственной квартире, с циркулем, над картами округа; седьмую роту откопали практически без потерь; утрамбованную листву вывезли грузовиками к сопкам и зарыли там, чтобы не видеть больше никогда.
Перед вечерним разводом в полк сам собой прибыл комдив. Он лично проверил чистоту плаца, дал необходимые распоряжения, касавшиеся восстановления уставного порядка, — и исчез в листопаде.
А ветер так и дул себе, потому что никаких приказаний в его отношении не поступило.
Беда грянула через два часа: в полк приехал генерал с такой большой звездой на плечах, что караульный сразу упал замертво. Из штаба ли округа был генерал, из самой ли Москвы, спросить не решились, а сам он не сказал. Шурша листвой, генерал протопал на плац, повертел головой на короткой красной шее, спросил, почему на плацу бардак, обозвал личный состав недлинным словом — и уехал.
Проводив нехорошим взглядом толстую генеральскую машину, командир полка внимательно посмотрел под ноги, сощурился на небо и увидел в уже неярком его свете, как на плац, пританцовывая в воздушных потоках, опускаются листья… Он тяжело поднялся в кабинет, сел за стол, снял фуражку и вызвал комбатов. И бежали, тараня плечами ветер, посыльные к ротным, и сержанты строили свои отделения...
Через час личный состав полка, развернувшись побатальонно, схватился с осенью врукопашную. Не желавшее опадать обрывалось вручную, оставшееся ломалось и пилилось. Костры задымили в небо над полком. К отбою вместо деревьев, в шеренгу по два, белели по периметру плаца аккуратные пеньки.
С анархией было покончено. Все разошлись, и только новый дежурный по части еще долго курил, стоя перед пустынным асфальтовым полем, словно ожидал какого-то подвоха. В казармах гасли огни; над черной плоскостью полкового плаца, ничего не понимая, взлетал и кружился последний неистребленный лист.
В шесть утра молоденький трубач из музвзвода продудел подъем и, засунув ладони под мышки, побежал греться в клуб.
А на плац опускался снег.
”пока не рассветет, и не поймешь, что жил в ночи.
Когда произошел мой личный раскол с государством и его мифологией? Критическая масса накапливалась помаленьку — с отрочества, с родительских застольных разговоров, с книг и магнитофонных пленок… Но момент окончательного разрыва я помню очень хорошо — даже не день, а именно секунду.
…Сотни московских призывников осени 1980 года, мы, как груда хлама, трое суток валялись вдоль стен на городском сборном пункте на Угрешской улице, будь она проклята. Трое суток мы ели дрянь и дышали запахами друг друга. Трое суток спали, сидя верхом на лавочке, роняя одурелые головы на спины тех, кто сидел в такой же позе впереди. «Сажаем товарища на кость любви!» — руководил процессом пьяный пехотный капитан и радостно ржал. К моменту отправки в войска все мы были в полускотском состоянии — полагаю, так и было задумано. И вот в самолете, гревшем двигатели, чтобы доставить все это призывное мясо в Читу, врубили патриотический репертуар. «Эх, не перевелась еще сила богатырская!» — бодро гремел из динамика Стас Намин (группа «Цветы»). И еще долго, невыносимо громко и настойчиво этот внук Микояна призывал меня «отстоять дело правое, силой силушку превозмочь». Меня — голодного, бесправного, выброшенного пинком из человеческой жизни в неизвестный и бессмысленный ужас…
Кажется, именно там, в самолетном кресле, под бодрую патриотическую присядку, тупо глядя в иллюминатор на темные задворки аэропорта «Домодедово», я и отделился от государства окончательно.
Вы не пробовали чистить старую картошку черенком оловянной ложки? Я пробовал, и у меня получилось. Жить захочешь, все получится.
…Зимой 1981-го тихий курсант нашей образцовой мотострелковой «учебки», сойдя с ума от бессонницы и унижений, схватил острый кухонный нож и начал гоняться за своим сержантом (дело было в ночном наряде по столовой).
Следующей ночью наш взвод, сидя вокруг ржавой ванны, чистил картошку вышеописанными черенками ложек: ножи были изъяты с кухни приказом командира полка. К рассвету требовалось заполнить ванну почищенным корнеплодом, и мы скребли старую картошку ложками — без минуты сна и единого слова протеста.
Я говорил им:
— Строиться, отделение!
И они строились, но как-то вяловато.
Я ставил им задачу. Я делал это правильным русским языком и говорил положенное по Уставу «разойдись». И они расходились, чем-то озадаченные… Им чего-то не хватало. Они шли делать то, что я велел, но сомневались, так ли это обязательно. У них возникало справедливое ощущение, что их о чем-то попросили. В глубине души они подозревали, что имеют право этого не делать.
В глубине души так считал и я.
Я был плохим сержантом.
Но однажды я вспомнил книгу Константина Сергеевича Станиславского «Работа актера над образом» и главу про «зерно роли» в ней — и, собравшись с силами, ненадолго вырастил в себе страшного чечена, старшего сержанта Ваху Курбанова. Меня утяжелило на двадцать килограммов, раздуло тяжелым презрением к человечеству, и я проорал безо всякого «разойдись»:
— ……………, бля!
И салаги, как ошпаренные, бросились выполнять приказ.
На немыслимую блатную должность эту я попал в конце апреля 1981 года.
Этому событию предшествовало исчезновение прежнего хлебореза — всесильного Соловья (до сих пор не знаю, фамилия это была или кликуха). То ли проворовался этот Соловей так, что продуктов перестало хватать уже и прапорщикам, то ли прибил кого-то сильнее нормы — только его отправили, наконец, в дисбат, наводить ужас на внутренние войска.
А вместо Соловья как раз вернулся из медсанбата я, отъевшийся, как хомяк, и сопровождаемый хлестаковской легендой о родстве с военным прокурором Читинской области*.
В день прибытия в часть я получил от нового моего командира, подполковника Гусева, книжку «Устав тыловой службы», с приказом выучить нормы выдачи продуктов.
После «Графа Монте-Кристо» я не держал в руках текста столь увлекательного. Тихо икая от волнения, я узнавал, что и в каких количествах нам полагалось есть все это время.
Гусев приказал мне выучить нормы выдачи, и я их выучил, но дальше произошло недоразумение. Я почему-то понял подполковника так, что в соответствии с нормами надо и выдавать продукты, но в этом заблуждении оказался совершенно одинок.
В первом часу первой же ночи в окошке выдачи появилась физиономия. Физиономия сказала: «Дай сахарку». — «Не дам», — сказал я. «Дай, — сказала физиономия. — Водилы велели». — «Скажи им: нету сахара», — ответил я. «Дай», — сказала физиономия. «Нет», — сказал я. «Они меня убьют», — сообщила физиономия. «Откуда я возьму сахар?» — возмутился я. Физиономия оживилась, явно готовая помочь в поиске. «А вон там…» — «Это на завтрак», — сказал я. «Дай», — сказала физиономия. «Уйди отсюда», — попросил я. «Они меня убьют», — напомнила физиономия. «О господи!» Я выгреб из верхней пачки несколько кусков, положил на ломоть хлеба и протянул в окошко. «Мало», — вздохнула физиономия. Я молчал. Физиономия вздохнула. «И маслица бы три паечки», — сказала она и тут же пояснила: «Водилы велели!» — «Масла не дам!» — крикнул я. «Они меня убьют», — напомнила физиономия. «Я тебя сам убью», — прохрипел я и запустил в физиономию кружкой.
Физиономия исчезла. Кружка вылетела в окошко выдачи и загрохотала по цементному полу. Я отдышался и вышел наружу. Физиономия сидела у стола, глядя мне в глаза с собачьей неотвратимостью. Я длинно и грязно выругался. Физиономия с пониманием выслушала весь пассаж и предложила: «Дай маслица».
Когда я резал ему маслица, в окошко всунулась совершенно бандитская рожа, подмигнула мне и сказала:
— Э, хлэборэз, масла дай?
Стояла весенняя ночь. Полк хотел жрать. Дневальные индейцами пробирались к столовой и занимали очередь у моего окошка. И когда я говорил им свое обреченное «нет», отвечали с поразительным однообразием:
— Они меня убьют.
И я давал чего просили…
”в военное время ничто не ценится так дорого, как плоскостопие.
Дивизионный хлебозавод стоял в стороне от остальных полков образцового гарнизона, и проверяющие сюда не доезжали.
Налево от певучей калитки имелся контрольно-пропускной пункт, но туда никто не шел. Шли прямо — через дорогу, в увитом колючей проволокой заборе была выломана доска. Ее прибивали и тут же выламывали снова. Шли и направо — тогда через пару минут забор кончался и начиналась самоволка. Внизу у ржавой речки лежал плашмя поселок, в котором жила и, наверное, живет сейчас подруга всех военнослужащих, рыжая Люська.
Но речь не о ней.
— Пора, — сказал Кузин, припечатал кружку к настилу с выпечкой и поднялся.
Жмурясь от слепящего холодного солнца, они выскочили из подсобки.
— Отслужила палаточка... — озирая фронт будущих работ, сказал Длинный (мама звала его Володей).
Пустая палатка-пекарня была готова под снос. Прожженный верх подпирали пыльные столбы света. Через две минуты, выбитая сержантской ногой, упала последняя штанга, и палатка тяжело опустилась на землю.
— Л-ловко мы ее!
Рядовой Парамонов улыбнулся рябоватым лицом как бы всем сразу. Никто его радости не поддержал. Хмурый Шапкин внимательно посмотрел на говорившего, прикидывая, имел ли тот вообще право открывать рот.
— Вперед давай, — выразил общую старослужащую мысль Ахмед. — Парамон гребаный. Разговоры.
Через полчаса палатка лежала за складом, готовая к списанию, а огромную печь дюжие пекари матюками закатили на пригорок и, обложив колеса кирпичами, уселись на пригреве покурить. На пустом месте, оставшемся от пекарни, дожидались своей очереди гнилые доски настила и баки из-под воды. Солнце разогревалось над сопками.
— Значит, так, Ахмед. — Старшина Кузин соскочил с печки и прошелся по двору, разминая суставы. — Рули тут, и чтобы к обеду было чисто.
С солнечной стороны склада стояла у стенки ржавая койка с матрацем. Кузин лег на нее, укрывшись чьей-то шинелью, и начал думать свою привычную дембельскую думу. Прикрыв веки, он думал о том, что до приказа — считаные дни, а до дембеля — никак не больше месяца; что полковник обещал отпустить первым спецрейсом и главное, чтобы не сунул палки в колеса Крамарь. Со штабным капитаном старшина был на ножах с осени, когда тот заказал себе на праздник лососину, а Кузин, на складе сим-симом сидевший, ее не дал. Не было уже в природе той лососины: до капитана на складе порыбачили прапора, а ссориться с прапорами расчета не было...
Между тем у палатки что-то происходило. Приподнявшись, Кузин увидел, как застыл с доской в руках, глядя куда-то вниз, Парамонов. Рядом сидел на корточках Григорьев и гоготал Ахмед.
— Гей, Игорь, давай сюда! — Ахмед смеялся, и лицо его светилось радостью бытия. — Скажи Яну — у нас обед мясо будет!
Ян был здешним поваром.
Койка заскрипела, возвращая Кузина на командование личным составом.
Влажная земля под настилом была источена мышами, и тут же отвесно уходила вниз огромная шахта крысиного хода.
События такого масштаба редко случались за металлической калиткой хлебозавода. Личный состав собрался на военный совет. Район предстоящих действий подвергся разведке палкой, но до крысы добраться не удалось.
— М-может, нет ее там? — В голосе Парамонова звучали тревожные нотки; это была тревога за общее дело.
— Куда на хер денется! — отрезал Григорьев.
Помолчали, а потом Длинный поднял вверх грязный палец и сказал:
— Ахмед! Я придумал...
Ахмед не поверил и посмотрел на Длинного как бы свысока. Но Длинный продолжал сиять:
— Ребята! Надо залить ее водой!
Генералитет оживился. Шапкин просветлел, а Кузин самолично похлопал Длинного по плечу. Ахмед восхищенно выругался. Мат в его устах звучал заклинанием: смысла произносимого он не понимал, как научили, так и говорил.
Парамонов побежал за водой, следом заторопился Длинный.
Из-под ящика выскочила мышка, заметалась пинг-понговым шариком и была затоптана. В этот момент калитка запела и на территорию дивизионного хлебозавода вступил его командир лейтенант Плещеев. Лицо его, раз и навсегда сложившись в брезгливую гримасу, ничего более с тех пор не выражало. С этим лицом он и подошел.
— Вот, товарищ лейтенант. Крыса, — пояснил старшина, и в голосе его прозвучала озабоченность антисанитарным элементом, проникшим на территорию части.
Круг раздвинулся, и Плещеев присел на корточки перед дырой. Посидев так с полминуты, он оглядел присутствующих, и стало ясно, что против крысы теперь не только количество, но и качество.
— Несите воду!
— Послали уже, — бестактно ляпнул старослужащий Григорьев.
Из-за угла показалась нескладная фигура рядового Парамонова. Руку его оттягивало ведро.
— Быстрее давай, Парамон гребаный!
Ахмеда захлестывал азарт. Лейтенанта здесь давно никто не стеснялся. Парамонов ковылял на полустертых ногах, виновато улыбаясь; у самого финиша, с полупустым ведром, его обошел Длинный.
— Хитер ты, парень, — отметил внимательный старшина.
— Так я чего, Игорь? Ведь хватит воды-то. Не хватит — еще принесу.
— Ладно. Давай мухой за пустыми!
Кузину было не до Длинного — он был возбужден предстоящим.
Минуту спустя Парамонов начал затапливать крысиное метро.
Крыса давно почувствовала приход беды и не ждала ничего хорошего от света, проникшего в ее дом. Когда этот свет обрушился на нее водой, крыса поняла, что наверху враг, — и ринулась ему навстречу, потому что ничего и никогда не боялась.
Крик торжества потряс территорию хлебозавода.
Огромная тварь, оскалившись, сидела на дне высокой металлической посудины — мокрая, сильная, обреченная. На крик, вытирая руки об уже коричневую бельевую рубашку, вышел из палатки повар Ян, он же рядовой Лаукштейн. Постоял и, не сказав ни слова, нырнул обратно.
Лейтенант Плещеев смотрел на клацающее зубами, подпрыгивающее животное. Он боялся крысу. Ему было неприятно, что она так хочет жить.
— Кузин, — сказал Плещеев, отходя, — после обеда всем оставаться тут. — И калитка запела, провожая лейтенанта.
Наконец крыса перестала бросаться на стенки ведра и, задрав морду к небу, застучала зубами. Там, наверху, решалась ее судьба. Хлебозаводу хотелось зрелищ.
Суд велся без различия чинов.
— Ут-топим, реб-бят, а? Пусть з-захлебнется, — предложил Парамонов.
Предложение было односложно забраковано Шапкиным. Он был молчун, и слово его, простое и недлинное, ценилось на хлебозаводе.
— Повесить сучару! — с оттягом выплюнул из себя старослужащий Григорьев, и на небритой шее прыгнул кадык. Чрезмерность своего плана Григорьев понимал сам, но фантазия о повешенной крысе внезапно поразила рассудок.
Тут Ахмед, все это время громко восхищавшийся зверюгой и тыкавший ей в морду прутом, поднял голову к Кузину, стоявшему поодаль, и, блеснув улыбкой, сказал:
— Жечь.
Приговор был одобрен радостным матерком. Старослужащий Григорьев, признавая ахмедовскую правоту, сам пошел за соляркой. Крысу обильно полили горючим, но общее дело должно было быть общим, и Кузин бросил Парамонову:
— Бегом за Яном.
Парамонов бросился к палатке и спустя долю времени вылез из нее один.
— Игорек. — Виноватая улыбка приросла к лицу. — Он не хочет. Говорит, работы много...
— Скажи, я приказал, — тихо проговорил Кузин.
Ахмед выразился в том смысле, что если не хочет, то и не надо, а крыса ждет. Шапкин парировал в том смысле, что, мол, ничего подобного, подождет. В паузе старослужащий Григорьев высказался по национальному вопросу, хотя Лаукштейн был латыш.
Из палатки вышел счастливый Парамонов, а за ним и повар-индивидуалист. Пальцы нервно шарили у воротника. Кузин дождался застегнутой пуговицы, взял еще одну паузу и только тогда разрешил:
— Давай, Ахмед.
Приговоренная, похоже, давно все поняла и уже не стучала зубами, а, задрав морду, издавала жалкий и неприятный скрежет.
Ахмед чиркнул спичкой и дал ей разгореться.
Крыса умерла не сразу. Вываленная из посудины, она еще пробовала ползти, но заваливалась набок, судорожно открывая пасть. Хлебозаводская дворняга, притащенная Ахмедом для поединка с нею, упиралась и выла от страха. Продлить праздник не удалось...
Вскоре в палатку, где яростно скреб картошку Лаукштейн, вошел Шапкин. Он уселся на настил, заваленный серыми кирпичами хлеба, и начал крутить ручку транзистора. Он занимался этим целыми днями, а на ночь уносил транзистор в расположение хозвзвода. Лежа в душной темноте, он курил сигарету за сигаретой, и светящаяся перекладинка полночи ползала туда-сюда по стеклянной панели.
Старослужащий Григорьев метал нож в ворота нижнего склада, раз за разом всаживая в дерево тяжелую сталь. Душу его сосала ненависть, и смерть крысы не утолила ее.
Парамонов оттаскивал в сторону гнилые доски. Нежданное веселье закончилось; впереди лежала серая дорога службы, разделенная светлыми вешками завтраков, обедов, ужинов и отбоев.
Длинный укатывал к свалке ржавые баки из-под воды. Его подташнивало от увиденного. Он презирал себя и ненавидел всех, с кем свела его судьба в этом заколюченном периметре у сопки.
Лейтенант Плещеев, взяв свою ежедневную дозу, лежал в блочно-панельном убежище, презрительно глядя в потолок.
Старшина Кузин дремал на койке за складом. Босые ноги укрывала шинель. Приближался обед. Солнце напекало стену, исцарапанную датами и названиями городов. До приказа оставались считаные дни, а до дембеля — самое большее месяц, потому что подполковник Градов обещал отпустить первым спецрейсом.
А крысу Ахмед, попинав для верности носком сапога, вынес, держа за хвост, и положил на дорогу, потому что был веселый человек.
Название города ничего не нашептало мне, не кольнуло памяти — ни в филармонической бухгалтерии, где ждал я своих командировочных, ни в полуночном цейтноте вокзала; и когда имя города маячило потом на занавесках фирменного поезда, ничего не дернуло неубитого нерва, ничто не помешало пить чай и жевать вываренное до песочной сухости яйцо.
Спустя сутки я открыл глаза в гостиничном номере и долго лежал в темноте с пересохшим ртом, слушая буханье сердца. Сердце выстукивало имя города. Сна не было.
Я нащупал тапки, поплелся в ванную. Еще щурясь, прополоскал рот и умылся. Тараканы в панике разбегались от моих ног. На батарее сохли носки. Имя города колотилось изнутри в грудную клетку.
Я зажег в номере свет, сунул в налитую чашку кипятильник и стал ждать, тихонько повторяя за сердцем его одностопный ямб. Я ждал, как ждет рыболов, — имя города извивалось на крючке — и уже знал, что вытащу из памяти какую-то чудовищную рептилию. Когда вода в чашке забурлила, тамтам сердца, стукнув, соскочил на двупалый хорей ненавистной, все эти годы тлевшей во мне фамилии.
Кипяток с минуту плескал через край, прежде чем я выдернул наконец вилку из розетки.
Он был моим хозяином.
Год — от осени до осени — я принадлежал, как вещь, этому коротышке с нечистой кожей и гниловатыми зубами. Он был хозяином моей жизни и мог делать с ней все, что ни пожелал бы, кроме одного: он не имел права ее уничтожить. Я не подлежал выкупу в этом ломбарде, но имел некую залоговую стоимость — не больше, впрочем, стоимости швейной машинки. Если бы я издох у его сапог, меня бы просто списали, как списывали других, переслав домой в цинковом ящике.
Претензии дирекцией этого ломбарда не принимались.
Год — от осени до осени — он был моим хозяином, гнилозубый старший сержант, уроженец этого города.
Я разодрал пачку чая и сыпанул из нее в кипяток. Заварка рассыпалась; рука, державшая пачку, не слушалась меня. Не слушалось и сердце, колотившееся так, словно пыталось удрать отсюда вместе со всеми потрохами.
Я вытер о сиденье стула влажные ладони и аккуратно, стараясь успокоиться, растворил в чашке три куска сахара. Снимать заварочную горку не стал — чифирь так чифирь, тем лучше.
— Солдат, ты чем-то недоволен?
Пухлый червяк пальца подлезает под верхнюю пуговицу моей гимнастерки и сгибается стальным крючком. Крючок, душа меня, начинает поворачиваться.
— Не слышу, ответа, солдат!
Крючок тянет меня вниз — проклятый запах его тела, меня тошнит от него, — улитка уха возникает у моих пересохших губ.
— Не слышу ответа!
Резкий рывок, как рыбу из воды, вырывает меня из строя.
— Чем недоволен, солдат?
Я молчу. Я молчу уже давно, но этого мало. Надо еще что-то сделать с глазами, с лицом... Отработанный сержантский тычок — точно между пуговиц кулаком — вгоняет меня обратно, как ящик в ячейку, вырывает хрип из надорванной груди.
— Встаньте в строй, рядовой. Что это вы на ногах не держитесь...
Он говорил правду. На ногах я действительно не держался. Шел третий месяц моего рабства, и меня, собственно, уже не было. Было — тело, пытавшееся выжить среди себе подобных, проваливавшееся в бесчувствие, едва зубчатая передача службы выбрасывала его на островок верхней койки. И только там, на самом донышке бесчувствия, за подкладкой сна, еще оставалось нечто от моего «я».
— Надо будет заняться с вами физподготовкой после отбоя, — говорит он, поигрывая связкой каптерных ключей на цепочке. — Ерохин — на месте, остальные — разойдись!
— Ну что, гавненыш, — говорит он, когда мы остаемся вдвоем, — ты еще не хочешь удавиться?
Чай подостыл, уже можно было отглотнуть его, не обжигаясь. Сладкий горячий чай — что может быть лучше? Коротышка, с кровью выплевывающий свои гнилые зубы, — вот что лучше. Черная сталь, холодящая ладонь, — и скулящий от ужаса коротышка. Когда открываются в этом дерьмовом городе столы справок?
Я прихлебывал чай и ждал рассвета, но рассвета не было, и я лег и закрыл глаза, и он вразвалочку вышел из своей каптерки, накручивая взад-вперед цепочку на сардельку указательного пальца. Он учуял мышь, незаменимую для показательной вивисекции, и вот стоит, расставив крепенькие ноги и вентилируя цепочкой густой казарменный воздух, — надсмотрщик, принимающий новую партию черного товара, — и моя усмешечка напарывается на пристальный взгляд голубых глаз: «Вам весело, товарищ рядовой?» — «Что вы, нисколько...» — «Что?» — «Нисколько, товарищ... простите, не знаю вашего звания». Я действительно не различал тогда погон! — это простительная вещь, если вдуматься: коротышка не отличал Баха от Глинки, он даже не подозревал об их существовании — и никто не заставлял его чистить за это гальюн! «Простите, я не знаю вашего звания», — сказал я, и стоявшие рядом хохотнули.
Усмешка досужего путешественника еще лежала на моем лице, когда внимательный прищур его голубых глаз впервые примерил меня к пыточному колесу первого года службы.
...Я живу в сортире. Я пропах запахом мочи, я скребу обломком бритвы проржавевшие писсуары. Все, что было со мной до этого, — Москва, любовь, черное крыло и белая кость «Бехштейна» — было уже не со мной. Я стою у измазанного калом подоконника с обломком бритвы в руке, которой не хватает силы полоснуть по венам. Я не выйду отсюда, пока он не признает сортир убранным, а он не сделает этого до глубокой ночи. Он помочится в отдраенный мной писсуар, буркнет «на сегодня все» и, шаркая, пошлепает мимо замершего дневального к своей койке, а меня за час до подъема поднимет по его приказу дежурный, и, стуча зубами от озноба, я снова отправлюсь в сортир; так старая цирковая лошадь сама идет к опостылевшей тумбе. И будет еще один день, еще поворот на один градус скрипящего колеса службы, и через сколько-то таких слившихся в одно поворотов — я стою среди ночи, склонившись над раковиной, пытаясь отмыть терпкий, пропитавший меня насквозь запах, затылком чувствуя взгляд привалившегося к косяку коротышки, — и угадываю его голос за мгновенье до того, как он раздается.
— Ты чего, солдат, — говорит голос, — никак собрался отдыхать?
Отпаренные ноги в войлочных тапках, штрипки кальсон болтаются у пола.
— Так точно, — говорю я, пытаясь совладать с голосом, сквозь который рвется наружу пекло ненависти.
— Ни хуя себе заявочки, — весело кидает он себе за спину, и там, гоготнув, обнаруживаются еще двое: сержант Глотов и кто-то из «дедов».
— Солдат, — неторопливо копая в дупле спичкой, говорит коротышка, — ты назначен мною бессменным дежурным по сортиру — что не ясно?
— Сортир убран, товарищ старший сержант, — говорю я, не узнавая своего голоса.
Спичка дважды перелетает из угла в угол обметанного прыщами рта. Плотное тело отваливается от косяка и подходит ко мне. Его место в проеме занимают зрители.
— Чего сказал, солдат?
— Сортир убран.
Удар по косточке, по ноге, стертой еще на полевом выходе.
— Ножки вместе поставь, товарищ рядовой! — Ощеренный рот обдает меня смрадом. — И еще раз повтори, а то я не расслышал!
Пузырек холода в животе, лопнув, разливается по телу.
— Сортир убран, — говорит кто-то моими губами, — и сегодня я больше туда не пойду.
Спичка перестает прыгать из угла в угол рта, застывает у бугристого подбородка.
— Хорошо, солдат.
Резкий поворот; мускулистый торс в голубой майке, задев Глотова, исчезает за косяком. Мое тело, ожидая своей судьбы, остается стоять у раковины. Ждать ему недолго.
— Дневальный, подъем третьему взводу!
— Не надо! — Я бросаюсь в коридор: не надо, подождите! — но уже орет дурным петухом перепуганный дневальный, и скрипят пружины коек, стряхивая в проходы измученных недосыпом заложников. Тела образуют строй, и я замираю, парализованный неотвратимостью этого построения.
— Третий взвод! — сияя чудовищной своей правотой, кричит вырванным из сна людям коротышка. Предстоящее распирает его. — Рядовой Ерохин, находясь в наряде вне очереди, отказался убирать сортир! — Он делает паузу, давая десяткам воспаленных глаз найти мое тело, съежившееся у шинелей — там, где застигло его построение.
— Рядовой Ерохин устал, — сочувствующе поясняет коротышка и снова делает паузу, грошовый клоун. — Он перетрудился. Поэтому сортир за него уберете вы.
Я отворачиваюсь, я не хочу видеть их, никого, но голос настигает меня, рвет на куски:
— Надо выручать товарища. — Пауза. И не глядя, я вижу, как он набирает в свою квадратную грудь воздух. — Напра-во! Ерохину — отбой, остальные в сортир — бего-ом... Отставить! По команде «бегом» корпус наклоняется вперед, локти согнутых рук прижаты к бокам… Бего-ом... марш!
Мой взвод бежит мимо моего тела, стоящего у шинелей, следом, шаркая, проходит коротышка.
— Товарищ старший сержант, — говорю я. Слова комкаются в горле. — Разрешите мне...
— Отбой, солдат, — ледяным голосом обрывает он. — Отбой по полной форме. — Губы брезгливо извиваются у прыщавого подбородка. — Спокойной ночи. Надеюсь, тебя хорошенько отпиздят сегодня. Бегом была команда! — рявкает он вслед взводу и, шаркая, отправляется в бытовку, у входа в которую одобрительно ржут сержант Глотов и тот, второй.
Когда я открыл глаза, спина в голубой майке только-только скрылась за дверью, но это была дверь в ванную.
Полоса солнца лежала на стене гостиничного номера.
Тушеная капуста с котлетой неизвестного происхождения, стакан пахнущего посудомойкой чая и два куска хлеба. Уже можно было уходить, а я все сидел за грязноватым буфетным столом. Я ждал девяти — в девять открывалась справочная будка на площади. Я нашел ее на рассвете, пройдя по пустынной улице до памятника, протянувшего в эту пустоту свою традиционную руку. Коты неспешным шагом переходили проезжую часть; сморщенные афиши вечернего концерта зубрили мою фамилию; над запертым тиром красовалась эмблема ДОСААФ и лозунг «Учись метко стрелять!».
Без двадцати девять я перестал возить по тарелке остывшую котлету и вышел из гостиницы.
Киоскер пересчитывал газеты, у окошечка уже собирались прохожие; один был совсем небольшого роста и коренастый, но гораздо старше. Я встал в хвост и купил «Правду» — рука киоскера в обрезанной старой перчатке привычным жестом бросила на блюдечко сдачу. Я спрятал двушку в кошелек — может, пригодится. Отойдя, развернул газету и механически пробежал ее по диагонали, читая и не понимая заголовки. Я посмотрел на часы — было без семи девять, — аккуратно сложил газету и, сдерживая шаг, двинулся по лучу уже знакомой улицы.
Я не знал, что буду делать, когда чья-то рука протянет мне из окошечка листок с адресом.
Я уже понимал, что не убью его, не сумею даже напугать по-настоящему. Воровать пистолет у постового? Яд из аптеки? Смешно. А смешнее всего — я сам в роли Гамлета. Что же тогда? Но ноги уже привели меня к будке на площади, встали у окошка, за которым копошилась, раскладывая свой утренний пасьянс, седенькая Немезида.
— Имя, отчество...
В тот вечер, объявившись в новенькой парадке с широкой щегольской полосой вдоль погон — погоны ему пришивал и чистил сапоги маленький каптерщик Гацоев, он же носил в коробочке из-под сахара пайку из столовой, за что был милостиво снят с физзарядки, — в тот вечер коротышка построил взвод и, воняя по случаю своего старши́нства, велел отныне и до дембеля называть себя по имени-отчеству, каковое и сообщил с неподдельным уважением. Я было подумал, что он пьян, но ошибся. Это было что-то другое.
— Вопросы.
Вопросов нет — мы молчим. Взгляд трезвых, холодно-веселых глаз начинает скользить по шеренге и безошибочно останавливается на мне.
— Рядовой Ерохин!
— Я!
— Жопа моя! — свежо шутит коротышка. — Выйти из строя!
Шаг, шаг, поворот кругом. За что они все презирают меня, почему так услужливо растянуты улыбками рты?
— Рядовой Ерохин, поздравьте меня с получением очередного звания!
— Поздравляю.
— Громче, и я сказал: по имени-отчеству, Ерохин!
Прыщеватое лицо уже не улыбается. Если я не отвечу, он погонит взвод на спортгородок, а ночью мои боевые товарищи опять будут меня бить, вкладывая в удары всю тайную ненависть к коротышке, все желание свободы, весь страх оказаться на моем месте.
Но это ночью. А сейчас он скомандует мне встать в строй — и начнется ад, отработанный уставной ад, и уже ноет живот вечным пузырьком холода под диафрагмой, и заранее разламывается бессонницей мозг, и покачивается, наливаясь страхом и ненавистью, многоголовая гидра взвода, наваливается, душит — господи, да не все ли равно?
Мои губы выталкивают изо рта проклятый кляп его имени-отчества.
— Встать в строй, — презрительно сцеживает ненавистный голос.
Шаг, шаг, поворот кругом, и чей-то удар сзади кулаком по почкам — товарищеское назидание, памятка на будущее, — и ясный, веселый взгляд упертых в меня голубых глаз...
Отчество, год рождения...
— А профессии вы не знаете?
— Нет, — сказал я — и вспомнил его профессию.
— Хорошо, — сказала киоскерша. — Подойдите минут через пятнадцать.
Демобилизовался он в школу милиции — с рекомендацией от командира полка и партбилетом в кармане парадки. За неделю до чего присвоил себе мой перочинный ножик, объявив его холодным оружием. Теперь он, наверное, старлей. Обаятельный такой старший лейтенант милиции. Или уже капитан? Картинка с выставки. Подлечил зубы, женился; жена симпатичная, пухленькая — он любил пухленьких. Интересно, бьет ли он ее?
Я сидел на скамейке у пересохшего фонтана и ждал. Развернутая газета бесцельно маячила перед глазами. Прошло не больше пяти минут. «Пять минут, пол в проходе натерт — время пошло!» Прыщавая скотина. Как будто время может останавливаться! Я приеду к нему после концерта, позвоню в дверь. Шарканье за дверью. «Кто?» — «Телеграмма». Звяканье цепочки; его пухленькая жена в халате, недоуменный взгляд; молча отодвигаю ее и прохожу в комнату: «Здравствуй, — пауза, — не узнаешь?» Молчит, сопит. «Ну, вспоминай: семьдесят девятый год, гарнизон Антипиха, — ну!» Пауза, глубокая, тяжелая пауза. «Фамилия Ерохин тебе ничего не говорит?» — «Ерохин?» Капли пота на прыщавом лице; взгляд на жену, застывшую в дверях спальни; он поражен в самую гниловатую сердцевину своей души. «Что тебе надо?..» — «Слушай, старшина или кто ты там теперь есть: я хочу видеть твою мать; она жива, надеюсь; я хочу ей сказать, что она родила гниду, мразь, какой свет не видывал». — «Сволочь», — хрипит он и хватает меня за лацканы — и тогда я беру его за лицо и под визг пухленькой жены несколько раз бью затылком об стену...
В детстве надо заниматься боксом, а не ходить на сольфеджио.
Боксом занимался он, а не я — у него и в каптерке висели перчатки. Он не станет слушать моих монологов, и капли пота не выступят на прыщавом лице — он просто ударит меня под дых, как тогда в наряде по столовой, — ему почему-то не понравился мой взгляд, — я хватаю ртом тяжелые испарения варочного зала, кулем валюсь на ухабистый, мокрый цементный пол и не могу подняться; в мареве у самого лица вырастают офицерские сапоги.
— В чем дело, сержант?
— Да заебал он меня, товарищ прапорщик! — гремит, перекрывая грохот посудомойки, коротышкин дискант. — Служить не хочет, шлангом прикидывается...
— Подъем, солдат! — командует прапорщик Совенко.
— Я не могу, — говорю я, ловя ушедшее дыхание. — Он меня ударил, — говорю я, поднимаясь.
— Кто тебя ударил, солдат?! — орет коротышка. — Раськов, Касимов — ко мне!
Топот ног по лужам на цементе.
— Я его бил?
— Нет, — говорит Раськов.
— Нет, — говорит Касимов.
Оба в мокрых, черных от грязи комбезах, серые от недосыпа — оба не смотрят на меня.
— Не надо залупаться, солдат, — по-отечески советует Совенко и, нагнувшись, выносит свои два метра из варочного зала.
— Раськов, Касимов — к котлам!
Чавканье ног по лужам на цементе. Мы снова одни. Он берет меня за ворот гимнастерки и несильно бьет костяшками пальцев в подбородок.
— Застегнитесь, рядовой. — Пауза. — Объявляю вам наряд вне очереди за неряшливый внешний вид.
Он поворачивается и выходит, цокая подковами. Я стою в варочном зале, среди чада и грохота котлов. Пар застилает глаза, щиплет в ноздрях. Я плачу...
Сердце спотыкалось, заголовки черными пятнами плыли по слепящим полосам. Я отбросил газету — страница, шелестя, сползла со скамейки и легла на землю. Я встал и наугад пошел мимо мертвого фонтана, бесповоротно оставляя за спиной сквер и будку с оплаченной адресной квитанцией.
Я шел сквозь муравейник незнакомого города в свое гостиничное убежище; сердце прыгало и сжималось от страха. Из-за любого поворота мог выйти коротышка с презрительным прищуром узнающих глаз, в любую секунду мог окликнуть резкий, проникающий под кожу голос — и я вытянулся бы среди улицы, собакой лег бы у его мускулистых ног.
Я опоздал со сведением счетов.
Тухлый кубик рабства навсегда растворился в крови.
”когда я слышу слово «народ», моя рука тянется к валидолу.
Как ни странно, но хочется жить —
Несмотря на отсутствие дворников,
Соли, мыла, незанятых столиков,
Овощей и бессмертной души,
Несмотря на ГлавПУР, Карабах,
Чёрта в ступе и дырки в зубах.
Невзирая на перечень весь,
Как ни странно, но хочется — здесь…
Я хотел бы писать, как Сименон.
Сидеть, знаете ли, в скромном особнячке на берегу Женевского озера — и писать. «После работы комиссар любил пройтись по набережной Сен Лямур де Тужур до бульвара Крюшон де Вермишель, чтобы распить в бистро флакон аперитива с двумя консьержами…»
Благодарю вас, мадемуазель. (Это горничная принесла чашечку ароматного кофе, бесшумно поставила ее возле пишущей машинки и цок-цок-цок — удалилась на стройных ногах.) О чем это я? Ах да. «За аперитивом в шумном парижском предместье комиссару думалось легче, чем в массивном здании министерства...»
Эх, как бы я писал на чистом французском языке!
А после обеда — прогулка по смеркающимся окрестностям Женевского озера, в одиночестве, с трубкой в крепких, не знающих «Беломорканала» зубах... Да, я хотел бы писать, как Сименон.
Но меня будит в шесть утра гимн Советского Союза — за стенкой, у соседей.
Как я люблю его, особенно вот этот первый аккорд: «А-а-а-а-а-а-а-а!»
Я скатываюсь с кровати, обхватив руками башку, я высовываю ее в окно. Запах, о существовании которого не подозревал Сименон, шибает мне в нос. Наш фосфатный завод больше, чем их Женевское озеро. Если в Женевском озере утопить всех, кто работает на фосфатном заводе, Швейцарию затопит к едрене фене.
Я горжусь этим.
Я всовываю башку обратно и иду в санузел. С унитаза на меня глядит таракан. Если бы Сименон увидел этого таракана, он больше не написал бы ни строчки. Не говоря уже о том, что Сименон никогда не видел такого санузла.
Я включаю воду — кран начинает биться в падучей и плевать ржавчиной. Из душа я выхожу бурый, как таракан, и жизнерадостный, как помоечный голубь.
Что вам сказать о моем завтраке? Если бы в юности Сименон позавтракал однажды вместе со мной, про Мегрэ писал бы кто-нибудь более удачливый.
О, мои прогулки — в одиночестве, темными вечерами, по предместьям родного города. О, этот голос из проходного двора: «Эй, козел скребучий, фули ты тут забыл?» Я влетаю домой, запыхавшись от счастья.
О, мой кофе, который я подаю себе сам, виляя своими же бедрами! После этого кофе трудно писать хорошо, потому что руки дрожат, а на глазах выскакивает по ячменю. О, мои аперитивы — стакан технического спирта под капусту морскую, ГОСТ 12345 дробь один А!
А вы спрашиваете, почему я так странно пишу. Я хотел бы писать, как Сименон! Я бы даже выучил ради этого несколько слов по-французски. Я бы сдал в исполком свои пятнадцать и три десятых метра, а сам переехал бы на берег Женевского озера, и приобрел набор трубок и литературного агента, и писал бы про ихнего комиссара вдали от наших…
Но мне уже поздно.
Потому что, оказавшись там, я буду вскакивать в шесть утра по московскому времени от гимна Советского Союза в ушах и, тоскуя, искать на берегах Женевского озера трубы фосфатного завода. И, давясь аперитивом посреди Булонского леса, слышать далекий голос родины:
— Эй, козел скребучий, фули ты там забыл?
Здесь робеспьеров больше нет, и больше нет наполеонов,
здесь полустанок еле-еле освещен,
но можно завтра расстрелять еще сто сорок миллионов,
и послезавтра будут требовать — еще.
Покоя здесь в заводе нет, но воли хватит у любого,
чтоб выбить чек и дослужиться до звезды.
Видны просветы в облаках, Госплан, Главлит, свобода слова —
и только в кране регулярно нет воды.
Здесь дом построят на глазок, а соловьи споют по нотам,
здесь тьма чернее и пронзительнее свет,
здесь нет пощады мудрецу, но есть поблажка идиоту —
и есть надежда здесь, когда надежды нет.
Я живу в измученной стране,
Я стою за молоком и хлебом.
В очереди, столбиком нелепым,
Я торчу со всеми наравне.
И меня держа за своего,
Очередь хранит свою ментальность,
И не замечает ничего,
И прощает за национальность.
Но едва священный Аполлон
Слуха чуть подмерзшего коснется,
Очередь немедля встрепенется
И покатит на меня баллон.
К горним высям музами влеком,
Огребу от каждого мудилы
И за то, что скисло молоко,
И за то, что хлеба не хватило.
«С чего начинается Родина?»
С того, что напомнят тебе,
Что ты инородец — юродивый
В здоровой российской семье.
Что, от Сахалина до Кинешмы,
Ты щепка в глазу большинства,
Что дед твой, под Волховом сгинувший,
Не повод еще для родства.
Поверить ли, что ли, им на слово,
Вещички, как просят, собрать
И возле таможни неласковой
В стерильные руки отдать
Дорог незалеченных кашицу,
Российский расхристанный лес —
И песню, которую, кажется,
Впервые исполнил Бернес…
Я по шляпку забит, навек.
Не норд-вест надо мной — «нет мест».
Из метро выходя наверх,
Я не вижу уже небес —
И в кольце кольцевой, ценой
Дней, висящих на волоске,
Умещаюсь, как метр складной
Умещается в кулаке.
”уничтожить тараканов нельзя, но можно сделать их жизнь невыносимой.
Отчим художника Бориса Жутовского вел дневник.
Много лет подряд, каждый день, хотя бы несколько строк: погода, быт, родня, соседи… Поучительное чтение! Особенно когда в жизнь частного человека бесшумно впадает история.
Запись от 6 марта 1953 года в этом смысле стоит целой книги.
«Погода дрянь. Сломал левый клык. Васька окунул лапки в кипяток. Сдох персюк проклятый. Марь Иванна ночевала…»
Ровным голосом, через запятую.
А лучшую «отходную» Брежневу соорудила, говорят, многотиражка Ленинградского мясокомбината.
В черной раме, без лишних комментариев, засобачили на всю первую полосу парадный портрет Генсека, с наградами до пупа, — прямо под названием газеты. А называлась она — «Мясной гигант».
Пресса работала в авральном режиме. Каждый отдел газеты «Московский комсомолец» должен был обеспечить по двадцать скорбящих! Звонили на какой-нибудь завод или в институт и прямо спрашивали у них:
— Что вы чувствуете в эти дни?
И все сразу чувствовали то, что надо.
С холуйского перепугу откликов на кончину дорогого Леонида Ильича насобирали на две лишние полосы. Но запас карман не тянет: когда умер Андропов, неоприходованных скорбящих перекинули на свежего покойника. Некоторые удивлялись, но опровержений не последовало. Еще и на Черненко хватило.
На дворе стояли унылые времена последнего «совка». Игорь Свинаренко ехал тряским небыстрым автобусом из Ростова в Горловку, уснул, проснулся и увидел нечто, от чего похолодел сладким холодом.
На окраине Горловки, на жилом доме, огромными буквами было написано: «Победа коммунизма невозможна».
Несколько секунд Свинаренко пребывал в сладком обмороке, потом очнулся и вчитался в окончание цитаты:
«…без электрификации».
Как объяснить теперь молодежи, что это такое — «совок»? У меня, для пользы юношества, имеются два замечательных свидетельства…
Начало девяностых, зима. Звезда программы «Вокруг смеха» пародист Иванов прибывает на гастроли в гостиницу «Центральная» в приволжском городе N. За неимением свободных рук, Сан Саныч лягает входную дверь ногой. Дверь со скрежетом застревает на неровно залитом цементном полу. Волоча по этому полу сумку и связку книг на продажу, а вешалку с костюмом прижимая к плечу чуть ли не ухом, Иванов начинает мучительно продвигаться к стойке администратора.
И швейцар, все это время сидевший на диванчике у входа, интересуется ему в спину:
— А дверь за тобой — Пушкин закрывать будет?
Второй поучительный эпизод случился на гастролях в Минске, куда я приехал вместе с одним уездным театром (я ставил пластические номера в тамошнем спектакле). Сидим мы после премьеры в гостиничном номере, выпиваем-закусываем, а в телевизоре танцует Майкл Джексон. И я, тыча пальцем в экран, дружелюбно говорю артистам: смотрите, сволочи! Вот это называется «синхронно» — это, а не ваше «плюс-минус трамвайная остановка»...
Пьяненькая заслуженная артистка Ч. поворачивается к телевизору, несколько секунд скептически смотрит на Джексона с его дрессированным коллективом, хмыкает и говорит прокуренным голосом:
— Х-ха! Вы мне заплати́те миллион долларов, я вам так станцую.
На пятой секунде того, что делал Джексон, она бы умерла. Она бы задохнулась, но перед этим у нее отвалились бы ноги и сошла с винта голова. Заключая с ней пари (а пари я предложил немедленно), я ничем не рисковал…
Но простая мысль о том, что сначала надо что-то сделать, а уже потом назначать за это цену, — даже не приходила актрисе в голову.
Дети! Вы запомнили, что такое «совок»?
В станционном буфете, у стойки, стояла женщина и разглядывала огрызок булочки.
— Где же мак-то? — спросила она.
— Чево? — не поняла буфетчица.
— Я говорю: где же мак-то? Я уж почти всю булочку съела, а мака нету...
— Не знаю, — отрезала буфетчица. — У меня все булочки с маком!
— Так вот мака-то нету! Я-то ем, ем, все думаю: мак-то будет когда?
— А ты посмотри, может, он в конце там, — обнадежил кто-то.
— Да чего ж смотреть, уж ничего не осталось! — в сердцах крикнула женщина. — Нету мака!
Этот диалог записал мой отец. Год на дворе стоял — семьдесят девятый. Что мака не будет, было, в общем, уже понятно...
Выживший из ума латышский стрелок, член Политбюро ЦК КПСС Арвид Янович Пельше (зачем моя память хранит весь этот сор?) много лет руководил партийным контролем. К старости он окончательно потерял берега и начал контролировать вообще все. И в 1981 году пришел на Гостелерадио — проинспектировать тамошний Большой детский хор.
Дети дружно спели ему весь свой безукоризненно бессмысленный репертуар. Дошли до Шаинского и совместного шагания «по просторам, по просторам, по просторам». Товарищ Пельше помрачнел — и велел убрать песню из праздничного концерта.
Референт осторожно поинтересовался: почему?
Оказалось, из-за строчки «Раз дощечка, два дощечка — будет лесенка».
Потому что вовсе не лесенка будет!
— Раз дощечка, два дощечка — будет гроб! — сказал товарищ Пельше.
Как в воду уже глядел.
N. был кремлевским переводчиком. Однажды его срочно вызвали с дачи — к товарищу Черненко приехал с верительными грамотами новый английский посол. Суббота была погублена: ждать, переводить, потом писать отчет… Но работа есть работа!
N. приехал, английский посол тоже. Сидят, ждут. Товарища Черненко нет. Почти час сидят, однако. Нет товарища Черненко!
Наконец за высочайшей дверью послышались звуки. Посол и все остальные переглянулись и встали. Двери открылись, и в них внесли Константина Устиновича. Выглядел он немногим лучше, чем Ленин в Мавзолее, а понимал столько же.
Генсека пристроили в кресло и дали отмашку. Вышколенный дипломат не моргнув глазом приступил к процедуре, открыл рот и переводчик, но переводить было уже некому: при первых звуках иноземной речи товарищ Черненко захрипел и начал заваливаться набок.
И его унесли, причем насовсем. Аудиенция заняла около минуты. Посол еще подождал немного, а потом они с переводчиком раскланялись и поехали писать отчеты о проделанной работе.
Шел восемьдесят четвертый год.
Я торчал как вкопанный перед зданием ТАСС на Тверском бульваре. В окнах-витринах светилась официальная фотохроника: на Соборной площади в Кремле, анфас, плечом к плечу, стояли король Испании Хуан Карлос и товарищ Черненко. Рядом со стройным Хуаном Карлосом стояла прекрасная королева София, возле товарища Черненко имелась супруга. Руки супруги товарища Черненко цепко держали сумочку. Но бог с нею, с сумочкой: лица!
Два — и два других рядом.
Меня охватил антропологический ужас.
Я не был диссидентом, я был читатель «Литературки» и юный либерал советского покроя, но этот контраст поразил меня в самое сердце. Я вдруг ощутил страшный стыд за то, что меня, мою страну представляют — эти, а не те.
В одну секунду я стал антисоветчиком — по эстетическим соображениям.
Название этой байки принадлежит поэту Олжасу Сулейменову, который ее и рассказывал...
Товарищ Месяц был заместителем товарища Кунаева по руководству коммунистической партией Казахстана. (Такова была традиция советского наместничества: вторыми секретарями назначали русских.)
Однажды их дружный партийный коллектив полетел на Кубу — отдохнуть от строительства коммунизма на национализированных песках Варадеро... И кого-то из руководящих казахов укусил в член малярийный комар. Укушенное раздулось, и товарищ Месяц неосторожно пошутил что-то нехитрое про новые размеры члена казахской компартии.