Элегии родины - Айяд Ахтар - E-Book

Элегии родины E-Book

Айяд Ахтар

0,0
4,99 €

-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.
Mehr erfahren.
Beschreibung

Семейная драма и социальное эссе о людях, ищущих свое место в стране, которую они зовут домом. Айяд Ахтар — сын пакистанских мигрантов, родившийся в США. Он, его отец, а также их многочисленные родственники и знакомые учились, работали, заводили друзей, строили планы и вполне чувствовали себя американцами, но в одно несчастное сентябрьское утро все рухнуло. Это история о них: о тех, кто уехал, кто принял христианство, и тех, кто остался самоотверженно бороться со стереотипами.

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
MOBI

Seitenzahl: 502

Veröffentlichungsjahr: 2025

Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.


Ähnliche


Айяд Ахтар Элегии родины

Ayad Akhtar

Homeland Elegies

© Левин М., перевод на русский язык, 2023

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2023

* * *

Посвящается Марку Уоррену и Аннике

«Что-то сочинить я могу только про то, что уже само случилось.»

– Элисон Бекдел

Увертюра: к Америке

В колледже у меня была преподавательница, Мэри Морони, читавшая курсы по Мелвиллу и Эмерсону, которую когда-то знаменитый Норман О. Браун, ее учитель, назвал «самым тонким умом во всем ее поколении»: ангелоподобная женщина чуть за тридцать, чье сходство с рафаэлевскими купидонами не назовешь случайным – ее родители приехали из Урбино. Эрудиция Мэри Морони поражала: эта женщина одинаково легко цитировала Старшую и Младшую Эдду, Ханну Арендт и «Моби Дика». Лесбиянка – о чем я упоминаю лишь потому, что она сама часто это говорила. Лектор, чьи фразы были остры как немецкий резак, и она проводила ими новые борозды в сером веществе нашего мозга, создавая новые пути для старых мыслей, как было в то февральское утро через две недели после первой инаугурации Билла Клинтона, когда Мэри, читая лекцию о жизни в период раннего американского капитализма, явно прерванная навязчивой мыслью, подняла взгляд от пола, куда обычно смотрела, произнося слова, в своей характерной позе – левая рука глубоко засунута в карман свободных слаксов, ее неотъемлемого наряда, – и почти небрежно заметила, что Америка как началась колонией, так колонией и осталась, – в том смысле, что главное на этой территории – барыш. Здесь на пьедестал возведено Обогащение, а о гражданском порядке всегда вспоминают во вторую очередь, потом. Отечество, во имя коего – и на выгоду коему – продолжается хищничество, стало уже не физическим отечеством, а духовным: Американская Личность. Этим грабительским patria стала вечно распухающая американская эгомания, долгой дрессировкой натасканная поклоняться своим желаниям (как бы благоразумны, как бы банальны они ни были, а не сомневаться в них, как учит классическая традиция), говорила Мэри, и мародерские годы правления Рейгана лишь подчеркнули эту непреходящую реальность американской жизни яснее и прозрачнее, чем когда бы то ни было.

У Мэри были некоторые неприятности в предыдущем семестре из-за столь же жестких замечаний насчет американской гегемонии, сделанных после «Бури в пустыне». Один студент из программы подготовки офицеров резерва, слушавший ее курс, пожаловался администрации, что она выступает против армии. Он затеял петицию, организовал секцию в студенческом союзе. Поднявшийся шум привел к появлению редакционной статьи в газете кампуса и к угрозам протеста, которые так и не воплотились в жизнь. Мэри не стала извиняться и каяться. В конце концов, это было в начале девяностых, и последствия суровых огненно-серных идеологических дождей – или обвинений в сексуальном абьюзе с использованием служебного положения, если таковые выдвигались, – вряд ли можно сравнить с сегодняшними. Если у кого-то возникли проблемы в связи с тем, что сказала нам Мэри, то я об этом ни разу не слышал. На самом деле я сомневаюсь, что многие из нас тогда понимали, что она имеет в виду. Я определенно не понял.

Поклонение своим желаниям. Распухающая эгомания. Колония для разграбления.

В ее словах была сила мощного отрицания, слышалось противоречие традиции бесконечного американского самовосхваления. Это было для меня ново. Я привык к той исключительности – «благословенная-господом-страна-свет-мира» – что проповедовалась на каждом слышанном мною уроке истории. Я взрослел в эпоху града-на-холме, сияющего для всех. Таковы были прославляющие тропы, выученные мною в школе, и я считал их не тропами, а истиной.

Я видел американское благоволение в знающем взгляде Дяди Сэма на почте, слышал американское изобилие в консервированном закадровом смехе ситкомов, которые каждый день смотрел вместе с матерью, ощущал американскую защиту и силу, крутя педали десятискоростного «Швинна» мимо двухуровневых и двухэтажных домов округи среднего класса, где я рос. Конечно, мой отец был тогда горячим сторонником Америки. Для него не было более великого места на земле, такого места, где ты можешь больше, имеешь больше, где ты сам больше. Америкой он не мог насытиться: палаточные походы в парк Тетонс, езда на машине по Долине Смерти, подъем на Сент-Луисскую арку и потом сплав на лодке в Луизиану на рыбалку – добывать окуня в протоках. Он любил посещать исторические места. В рамки вставлялись наши фотографии из поездок в Монтичелло и Саратогу, к дому на Билз-Стрит в Бруклине, где родились братья Кеннеди.

Помню одно субботнее утро в Филадельфии, мне было восемь, и отец выговаривал мне за хныканье во время людной экскурсии по каким-то комнатам, как-то связанным с Конституцией. Когда она окончилась, мы взяли такси до знаменитых ступеней возле музея, и он устроил со мной гонку наверх – и дал мне выиграть! – в знак почтения к Рокки Бальбоа.

Любовь к Америке и твердая вера в ее превосходство – моральное и всякое прочее – была в нашем доме кредо, и моя мать знала, что его лучше не оспаривать, даже если она не до конца с ним соглашалась. Как и родители Мэри – это я потом узнал от нее самой, – моя мать никогда не находила в различных преимуществах своей новой родины ничего похожего на достаточную компенсацию за оставленное позади. Не думаю, что она когда-нибудь ощущала эту страну как родину. Она считала, что американцы материалистичны, и никогда не понимала, что такого святого в этой оргии покупок, которую они называют Рождеством. Ей неприятно было, что каждый ее спрашивает, откуда она, причем не смущаясь после ее ответа тем, что впервые слышит такое географическое название. Американцы были невежественны не только в географии, но и в истории. А более всего ее не устраивало «невнимание к важному», как она это называла. Конкретнее говоря – американское отрицание старения и смерти. Раздражение этим последним за долгие годы осело у нее в душе как тяжелый камень, внушающий ужас жупел, который не оставлял ее до самой могилы: мысль, что старение будет означать полную изоляцию и умирание в «доме», который никак не дом.

Взгляды моей матери – как бы редко ни были они произносимы вслух, – могли бы подготовить меня к пониманию диспептической точки зрения Мэри на ее собственную страну, но этого не случилось. Даже моя принадлежность к исламу не сподобила меня увидеть то, что видела Мэри, ни даже одиннадцатое сентября. Я помню ее письмо через несколько месяцев после того страшного сентябрьского дня, навеки изменившего жизнь мусульманина в Америке. Десятистраничное послание, в котором она меня ободряла, призывала иметь мужество, говорила о своей борьбе – борьбе женщины нестандартной ориентации в Америке, неослабевающую схватку за собственную целостность, о трудности своего пути к автономии и самоидентификации – и все это были лишь языки пламени, пробивающиеся из-под коры, провоцирующие творческую ярость, смиряющие сентиментальность, избавляющие ее от надежды в идеологии. «Встретилась трудность – используй ее, обрати в свою пользу», – таково было ее наставление. Трудность была тем оселком, на котором она острила свою аналитическую мощь – понимание тех «как», «почему» и «что», – которые она видела, а я даже пятнадцать лет спустя не мог по-настоящему увидеть сам: мои усугубляющиеся трудности мусульманина, живущего в этой стране несмотря ни на что. Нет. Мне не увидеть было того, что видела Мэри, пока я не стал свидетелем безвременного упадка поколения коллег, выжатых работой, которая никогда не приносила достаточно денег, тонущих в долгах ради ухода за детьми с расстройствами, не поддающимися излечению; пока не увидел родственников – и лучшего друга школьных лет, – кончивших приютами или улицей, вышвырнутых из домов, за которые они больше не могли платить, пока не случилось без малого дюжины суицидов и передозов сорока-с-чем-то-летних друзей детства всего за три года; пока друзья и родственники не стали лечиться от отчаяния, забот, эмоциональной тупости, бессонницы, сексуальной дисфункции и преждевременного рака из-за химических замен всего на свете – от еды, продвигающейся по раздраженному кишечнику, и до лосьонов, намазанных на отравленную солнцем кожу. Я не видел этого, пока наша собственная частная жизнь не была сожрана публичным пространством, где была кодифицирована, конфискована без права выкупа и выставлена на аукцион; пока устройства, порабощающие наш ум, не наполнили нас ядовитой пеной культуры, не стоящей более этого названия, пока блестящая податливость человеческого разума – само внимание – не стало самой ценной услугой в мире, самые движения нашего разума не оказались преобразованы в потоки нескончаемого дохода где-то для кого-то. Я не видел этого ясно, пока Американская Суть полностью не овладела процессом грабежа, не идеализировала и законодательно не оформила раздел трофеев и не подвела почти к завершению оптовый грабеж не только так называемой колонии – каким это кажется теперь провинциальным и диалектным! – но самого мира полностью. Короче говоря, я не видел того, что видела тогда Мэри, пока не провалились мои попытки видеть это иначе, пока я не оставил веру в ложь о собственном искуплении, пока страдания других не возбудили во мне плач, зазвучавший отчетливее и яснее гимна собственным желаниям. Уитмена я впервые прочел с Мэри и был им покорен. Зеленые листья и сухие листья, копья летней травы, поворот головы, ожидающей, что будет дальше. И мой язык тоже вырос на родине – каждый атом этой крови рожден этой почвой, этим воздухом. Но это многообразие не стало моим. И не будет здесь песен прославления.

Хронология событий

1964–68 Мои родители встречают друг друга в Лахоре, в Пакистане, женятся, иммигрируют в Соединенные Штаты

1972 Я рождаюсь на Стейтен-Айленде

1976 Мы переезжаем в Висконсин

1979 Кризис с заложниками в Иране; у матери впервые обнаружен рак (рецидивы в 1986, 1999 и 2010)

1982 Первая попытка отца завести частную практику

1991 Частная практика отца терпит крах, он объявляет себя банкротом и возвращается в академическую медицину

1993 Отец знакомится с Дональдом Трампом

1994 Ужин с тетей Асмой; чтение Рушди

1997 Последняя встреча отца с Трампом

1998 В Пакистане убит Латиф Аван

2001 Теракт 11 сентября

2008 Семейная поездка в Абботтабад, в Пакистан

2009 Поломка автомобиля в Скрэнтоне

2011 Убит Бен Ладен

2012 Премьера постановки в Нью-Йорке, знакомство с Риазом Риндом, смерть Кристины Лэнгфорд и ее нерожденного младенца

2013 Пулитцеровская премия по драматургии

2014 Вступление в совет «Фонда Риаз Ринд»; знакомство с Ашей

2015 Диагностирован сифилис; умирает мать; Трамп объявляет себя кандидатом в президенты

2016 Трамп избран президентом

2017 Продаю свою долю в «Тимур Капитал»; в Чикаго ставят «Торговца долгом»; отца судят за врачебную ошибку

2018 Я начинаю писать эти строки

Семейная политика

I. На первую годовщину пребывания Трампа в должности

Мой отец впервые встретился с Дональдом Трампом в начале девяностых, когда им обоим было за сорок – отцу на год больше, чем Трампу, – и каждый из них выбирался из-под виртуальных финансовых развалин. Неудержимая склонность Трампа влезать в долги и его проблемы с одолженными деньгами широко освещались бизнес-прессой того времени: к девяностому году организация, носящая имя Трампа, рушилась под тяжестью ссуд, которые он набрал, чтобы сохранить свою систему казино на плаву, отель «Плаза» открытым, а самолеты своей авиалинии – на лету. Эти деньги имели свою цену: он был вынужден частично их гарантировать, став персонально ответственным за более чем восемьсот миллионов долларов. Летом того же года «Вэнити фэр» в большой статье очертила тревожный портрет не только финансов этого человека, но и его психического состояния. Разведясь с женой, он переехал из семейного триплекса в маленькую квартирку на нижнем этаже башни «Трамп Тауэр». Днем он целыми часами лежал на кровати, глядя в потолок. Не выходил из здания ни для деловых встреч, ни для еды – существуя на диете из бургеров и картофельных чипсов, доставляемых из местного дели. Живот у Трампа вырос стремительно, как его долги, волосы отросли и, нечесаные, закручивались на концах. И дело было не только во внешнем виде. Он стал нехарактерно для себя тих. Ивана признавалась друзьям, что тревожится. Она никогда его таким не видела и не была уверена, что он выкарабкается.

Мой отец, как и Трамп, в восьмидесятых нахватал долгов и к концу десятилетия не был уверен в своем финансовом будущем. Будучи врачом, он ушел в частную практику, прервав карьеру в академической кардиологии, как раз когда начался кризис с заложниками. К тому времени, как Рейган вступил в должность, он начал, как сам это любил называть, чеканить деньги. (Пенджабский певучий акцент всегда придавал этим словам такое звучание, будто речь идет о вкусе этих новых денег, а не о деятельности по их добыванию). В 1983-м отец, имея столько денег, что не знал, куда их девать, принял участие в семинаре по инвестициям в недвижимость в Рэдисон-отеле в Уэст-Эллис, Висконсин. К вечеру воскресенья он выдвинул предложение на первую свою недвижимость – буклетом один из инструкторов «поделился» с участниками во время перерыва на ланч, – бензозаправку в Барабу всего в нескольких кварталах от того места, где начинали свой цирк братья Ринглинг. Что вообще ему нужно от какой-то бензозаправки – таков был совершенно разумный вопрос, прямо поставленный матерью, когда он на следующей неделе объявил ей эту новость. Чтобы отметить, он смешал кувшин ласси «рух афза» – шипучего напитка со вкусом розы, любимого питья матери. В ответ на ее вопрос он пожал плечами и протянул ей стакан. Но у нее не было настроения.

– Что ты знаешь о бензозаправках? – спросила она с некоторым раздражением.

– Мне не надо знать тонкости их работы. Дело солидное, хорошие денежные поступления.

– Денежные?

– Фатима, она приносит деньги.

– Если она приносит столько денег, какой смысл был ее продавать?

– У людей могут быть свои причины.

– Какие? Похоже, что ты говоришь о том, в чем не разбираешься. Ты пил?

– Нет, я не пил. Ты будешь ласси или нет?

Она резко мотнула головой. Он предложил стакан мне, но я тоже не хотел – я эту штуку терпеть не мог.

– Я не жду, что вы поймете. Не жду, что вы меня поддержите. Но через десять лет вы вспомните, оба вспомните, и увидите, что я сделал прекрасную инвестицию!

Я не очень понял, как я должен был на это реагировать.

– Инвестицию? – переспросила мать. – Это как когда ты идешь в магазин и каждый раз покупаешь новую пару темных очков?

– Я их все время теряю.

– Я тебе могу пятнадцать штук показать прямо сейчас.

– Не таких, как мне нравятся.

– Как я тебе сочувствую, – сказала она, и голос ее сочился сарказмом. Она направилась к двери.

– Вот увидите! – крикнул отец ей вслед. – Вот увидите!

Что нам предстояло «увидеть», – это последующие «инвестиции» в торговый центр в Джейнсвиле, еще один в Скоки, Иллинойс, в палаточный лагерь рядом с Уосо и ферму разведения форелей возле Фон-дю-Лак. Если вы не видите логики в этом инвестиционном портфеле – то вы не один такой. Оказалось, что все эти бессистемные покупки совершались по совету того же инструктора семинара, Чета, который ему продал его первую недвижимость. Все они финансировались за счет долга, каждый объект служил некоторой формой залога для другого в странной конструкции фирм-прокладок, созданных Четом – за что ему еще предстояло загреметь под суд после ссудно-сберегательного кризиса. Моему отцу посчастливилось не попасть под удар закона. И да, разумеется у нас на полке в гостиной был обязательный экземпляр «Искусства сделки» Трампа, но это еще через несколько лет.

Мой отец был всегда для меня загадкой. Сын имама, для которого единственными священными именами – «Харлан», «Фар ниенте» и «Опус уан» – были сорта калифорнийского каберне, которые он обожал. Который поклонялся Диане Росс и Сильвестру Сталлоне, а игре в ранг, оставшейся в Пакистане, предпочитал покер, освоенный в Америке. Человек непредсказуемых желаний и порывов, склонный отсчитывать чаевые от полной суммы счета без учета скидок (иногда и еще добавить); никогда не перестававший восхищаться американским оптимизмом и никогда не переставший укорять меня за подростковое отсутствие такового: да если бы ему повезло, как мне, родиться здесь? Так он бы не только никогда не стал врачом! Может быть, он бы на самом деле был счастлив! И правда, не могу вспомнить, чтобы он когда-нибудь был так доволен, как в несколько средних рейгановских лет, когда – при обещании бесконечных легких денег от системы, – он каждое утро видел в зеркале отражение успешного бизнесмена, человека, который сделал себя сам. Радость эта оказалась кратковременной: крах рынка в восемьдесят седьмом породил каскад неблагоприятных «кредитных событий», которые к началу девяностых обратили чистую стоимость его активов менее чем в ничто. У меня тогда только-только начался второй год в колледже, и он позвонил и мне сказал, что продает свою практику, чтобы избежать банкротства, и мне придется оставить учебу, если я не добьюсь для себя студенческого займа. (Я добился.)

Хоть и не совсем переродившись при этом обратном зигзаге удачи, отец все же на время устыдился и присмирел. Он вернулся на место профессора клинической кардиологии в университете и вновь занялся исследовательской работой – для которой, вопреки его собственному мнению, явно подходил. И действительно, через три года после возвращения в академический мир он снова вырвался вперед в своей области исследований и даже получил медаль за исследование малоизвестной патологии, называемой синдром Бругада. Таким образом он второй раз получил премию «Исследователь года Американского колледжа кардиологии» и стал третьим врачом в ее истории – и, вероятно, самым неплатежеспособным – награжденным этой премией дважды.

Именно работа отца над синдромом Бругада – редким и часто смертельным видом аритмии – привела его к первой встрече с Дональдом Трампом.

* * *

В девяносто третьем году неприятностей у Трампа был все еще легион. Он обратился к своим братьям и сестрам с просьбой одолжить денег из семейного траста, чтобы заплатить по счетам. (Через год с небольшим он попросил еще). Ему пришлось отказаться от яхты, от авиакомпании, от своей доли в отеле «Плаза». Банкиры, наблюдающие за реструктуризацией его вложений, поставили его на строгую ежемесячную выплату. Пресса тоже не давала ему спуску: его любовница Марла Мейплз снова была беременна, а его умеющая общаться с журналистами и наконец-то бывшая жена уничтожала его в глазах общественного мнения.

Короче, испытаний на его долю тогда выпало много, и появление тахикардии не стало слишком большим сюрпризом для Трампа или для его врачей. Как описывал Трамп моему отцу, впервые это тревожное ощущение он испытал, играя в гольф в необычайно жаркое утро в Палм-Бич: какое-то странное чувство в груди, будто колотят в далекий барабан, а потом накатила слабость. Когда он сел на тележку для гольфа передохнуть, стук приблизился, стал сильнее. «Такое чувство, будто сердце изнутри колотится в этот большой пустой барабан»[1].

Через несколько дней после этого приступа на поле для гольфа Трамп ужинал в «Брейкерз» – одном из самых роскошных тогда курортов в Палм-Бич. Ресторан этот он терпеть не мог – или так отец понял из его объяснений в процессе первого осмотра пациента, – но должен был туда пойти для деловой встречи с членом городского совета, который, как думал Трамп, зная, как он ненавидит «Брейкерз», специально устроил деловой ужин именно там. Ходатайство Трампа о превращении Мар-а-Лаго[2] в частный клуб все еще было на рассмотрении, и поддержкой от городского совета Палм-Бич он пренебрегать не мог. Поэтому пришлось идти в «Брейкерз», хотя, как он сказал, еда там отвратительная и неоправданно дорогая, а цены задраны до небес. («Вот подождите, заработает мой клуб, мы этот “Брейкерз” похороним»). Он заказал рибай на косточке («Хорошо прожаренный, док, только так. Потому что я не знаю эту кухню, не знаю, какая у них там грязь, и кто что готовит, кто трогает пищу. Нет, единственно надежно – стейк, рыбу – что угодно, но хорошо прожаренное. Если, конечно, это не моя кухня, а вот у нас будет классный ресторан в Мар-а-Лаго, потрясающий, но вот… пока что там надо брать только хорошо прожаренное, просто я думаю, что так оно безопаснее»), – и вот как только еду принесли к столу, Трамп сказал, что тут-то на него и навалилась слабость. Он встал и извинился, чтобы выйти в туалет, и не сразу узнал себя в зеркале – так он побледнел. И снова было то же ощущение, что на поле для гольфа: сердце колотится, будто внутри кожи пустого барабана. Он понял, что с ним что-то происходит и что надо домой.

До Мар-а-Лаго было недалеко – всего три мили, но как только машина отъехала от стоянки, ему начало становиться хуже. Проезжая бульвар Оушен, Трамп попросил водителя остановиться, и тут оно и случилось. Следующее, что он помнил, – как он лежит на тротуаре и слышит плеск волн. Водитель потом ему сказал, что он свалился лицом вниз, прямо на коврик под задним сиденьем. Водитель вышел, перевернул его и увидел, что глаза у Трампа закатились под лоб. Нащупать пульс на руке или на шее не удавалось, сердцебиение в груди не ощущалось. Водитель сильно его встряхнул, и Трамп так же моментально, как потерял сознание, пришел в себя. Кровь прилила к щекам, в жилах на лбу появился пульс. Дезориентированный Трамп вылез из машины и лег на тротуар возле пляжа. Ровный шум ритмично набегающих на берег волн, скажет впоследствии Трамп моему отцу, будто усмирял это странное колотье в сердце.

Врачебные осмотры последующих дней и недель указывали на какой-то непорядок в сердце, но сама сердечная мышца у Трампа была здоровой, коронарные артерии без сужения просвета. Ряд дальнейших анализов произвел на свет стопку кардиограмм, на которых иногда встречался рисунок, специалистом в Палм-Бич никогда ранее не виданный. Он смутно напоминал контур акульего плавника. Даже в конце девяносто третьего года мало кто из кардиологов знал, что так выглядит синдром Бругада.

Кардиограммы были переданы в больницу Маунт-Синай в Нью-Йорке, откуда штатный кардиолог направил их моему отцу в Милуоки.

Считающийся ведущим специалистом по Бругада в Штатах, а в мире уступающим только братьям Бругада, описавшим этот синдром в своей лаборатории в Бельгии, отец уже привык к пачкам кардиограмм и пациентам, прибывающим в его лабораторию со всей страны – а впоследствии и с Дальнего Востока. И Трамп точно не был первым достаточно известным человеком, чей случай ему пришлось рассматривать. В предыдущем году отец летал первым классом в Бруней, где обследовал самого султана – в лаборатории, к моменту приземления в Бандар-Сери-Бегаван уже оборудованной по спецификациям отца. Хотя Трамп монархом не был (по крайней мере, еще не был), но лететь в Милуоки он тоже не был согласен. Так что отец полетел – опять же первым классом – в Ньюарк, где его ждал вертолет Трампа. Вертолет привез его на площадку над Гудзоном, там его подобрала машина и привезла в Маунт-Синай. Оказавшись в кабинете, где имелось оборудование для целой серии анализов – обычная ЭКГ в двенадцати отведениях плюс оборудование для мониторинга под нагрузкой, и если ничего не спровоцирует аритмию синдрома Бругада, то была возможность ввести какой-нибудь алкалоид внутривенно, – отец стал ждать прихода пациента. Но Трамп так и не показался.

Ночью, в предоставленном ему номере отеля «Плаза», отец уже засыпал, когда на ночном столике зазвонил телефон. Это был лично Дональд. Далее следует моя аппроксимация этого разговора, составленная по воспоминаниям отца – и свидетельствующая прежде всего о невероятной внимательности этого человека:

– Доктор… кажется, никто не знает, как это правильно произносится.

– Я уже привык.

– А как вы это произносите?

– Ак-тар.

– Ак, как ак-кумулятор.

– Примерно.

– Но вы это именно так произносите? Вы откуда? (Вы вообще откуда?)

– Пакистан.

– Пакистан…

– И там это имя произносится иначе.

– Я способный, я смогу сказать правильно.

– Мы произносим Акхтар.

Отец восстановил исходный гуттуральный звук «кх», которым никогда ни один белый американец, согласно его опыту, овладеть не мог. На другом конце линии замолчали ненадолго.

– Хм. Звучит трудно. Даже не знаю, доктор…

– Актар сойдет, мистер Трамп.

И они оба рассмеялись.

– Ну, окей, пусть будет Ак-тар. А вы меня зовите Дональд, прошу вас.

И дальше Трамп пустился в извинения, что не пришел на прием.

Обезоруженный его теплотой, отец стал смягчаться. Трамп спросил, достаточно ли просторен номер:

– Это же Нью-Йорк. Здесь трудно хоть когда-нибудь почувствовать, что тебе хватает места. Но я велел вас поместить в хороший номер. Вам нравится? Мы эти номера переделали, когда я купил гостиницу…

– Мистер Трамп…

– Этот отель – шедевр, доктор. Это «Мона Лиза», вот это что.

– Мистер Трамп…

– Дональд, пожалуйста.

– Прошу меня извинить, Дональд, но я приехал в Нью-Йорк не затем, чтобы жить в прекрасном отеле. Я приехал вам помочь. Не уверен, что вы понимаете, насколько серьезны могут оказаться ваши проблемы с сердцем. Если у вас Бругада, то я не преувеличу, сказав, что вы ходячая бомба. И можете не дожить до завтра.

В ответ было молчание. Отец продолжал:

– Я польщен вашим королевским приемом, Дональд. Действительно польщен. Но я только что прилетел из Брунея, где лечил султана. Он монарх, и он пришел в оговоренное время. Потому что понимал, что если не займется этой проблемой, может уже завтра оказаться мертвым.

– Окей, доктор, – сказал Трамп спокойным голосом после короткой паузы. – Я буду. В какое время?

– В восемь утра.

– Я прошу прощения, что не пришел сегодня. Я очень виноват, доктор. Это было неуважение к вам, к вашему времени. Я приношу свои извинения. Искренние.

– Все в порядке, Дональд.

– Вы меня прощаете?

Отец рассмеялся.

– Ну, вот и хорошо, вы смеетесь, – сказал Трамп. – Простите меня за сегодня, но завтра я буду. Первым делом. Обещаю.

* * *

В начале предвыборной кампании 2016 года, когда тщательно анатомировали характер Трампа и его стиль (и строили предположения о его реальных шансах), часто повторялось одно утверждение: Трамп не умеет извиняться. Пока он катился от одной лжи и сделанных под влиянием дурных советов ложных шагов к следующим, конца не было замечаниям, что этот человек, похоже, не способен сказать, что он ошибся и сожалеет, – даже если это ему может быть на пользу. Признать, что ты был неправ, – значит показать слабость, а это, казалось, противоречит не только всем и каждому из его инстинктов бизнесмена, но еще и самому строю всей его жизни. Нескрываемое презрение к слабости – вот что я видел в каждом выпуске шоу «Кандидат»[3]. Неизменно конкурсант, оказавшийся на острие уничтожающей подписи Трампа, выплюнутый на Пятую Авеню, богооставленный, бывал увезен – на черном лимузине – подальше от олимпийского номера возле вершины башни «Трамп-Тауэр», где оставшиеся соискатели пили шампанское и славили мудрость выбора мистера Трампа. Неизменно сам этот конкурсант был тот, кто слишком хотел разделить вину, слишком хотел признать, что неудача команды именно такова, как есть, – неудача команды, а не отдельного человека. И недоумение Трампа при подобных проявлениях здравомыслия и товарищества меня поражало. Возможно ли, что он в самом деле верил, будто обвинение другого человека ради сохранения собственного лица – это легитимная бизнес-стратегия? Конечно, теперь мы знаем, что это было нечто больше, чем просто слова, что-то близкое к summum bonum[4] в мировоззрении (Weltanschauung) Трампа. Вполне может быть, что свою реальную роль он играл в том телефонном разговоре с отцом – и на следующее утро, когда он явился на прием вовремя с двумя чашками кофе и подарочной коробочкой со значком «Любите жизнь!» которую, как он надеялся, отец примет в знак его искреннего раскаяния. Отец это навсегда запомнил.

Для размышления: хватило всего-то дешевой побрякушки, которую Трамп, вероятно, прихватил в магазине сувениров в собственной башне, чтобы отец с полным убеждением через много лет отметал все разговоры о человеке, не умеющем извиняться. «Знали бы они его!» – плевался он на теледикторов, и обычно добавляя слова, иначе интерпретирующие девиз значка. «Знали бы они его, никогда бы такого не сказали. Знали бы с самого начала, что они не правы».

* * *

Предстояло потратить много лет, чтобы разобраться в болезни Трампа. Хотя отец все еще считал, что синдром Бругада возможен, уверенности у него не было. Пространства для маневра было весьма мало: без лечения синдром Бругада обычно фатален. Но единственное возможное лечение – это вживление дефибриллятора, чего Трамп не хотел, если у отца не будет полной уверенности, что это необходимо. Такого заверения отец дать не мог, потому что «акулий плавник», характерный для Бругада, не был найден ни на одном из протоколов холтеровского монитора и ни при одном из регулярных осмотров раз в два года, ради которых отец летал к Трампу в Нью-Йорк. Обмороков тоже больше не было, хотя Трамп постоянно сообщал об этом странном пустом стуке в груди. Вместе с этим ощущением возникала одышка, тогда Трамп садился и ждал, чтобы все прошло. Определенно это были приступы аритмии, но, возможно, не вариации Бругада. Отец назначил ему легкий бета-блокатор и установил ежедневную норму потребления жидкости. В течение четырех лет эти меры вроде бы сдерживали тревожные симптомы.

К 1997 году развитие генного тестирования дало возможность определенно сказать, что у Трампа нет того угрожающего жизни состояния, о котором говорили предыдущие кардиограммы. Когда диагноз синдрома Бругада был снят с повестки, у отца не осталось причин для поездок. Посещения прекратились. Трамп никогда больше не звонил. На самом деле отец никогда не проводил сколько-нибудь существенное время с этим человеком вне врачебного кабинета в «Маунт-Синай». Помимо утренних сердечных исследований иной раз случался обед или ужин, или номер с компьютером в «Плазе», а как-то раз – поездка в Атлантик-Сити, где отец сел за стол баккара и проиграл пять тысяч долларов за десять минут, пока Трамп заглядывал ему через плечо. У отца не было разумных оснований испытывать ту близость к Трампу, которую он ощущал, но такие вещи редко бывают разумными. Он чувствовал нечто вроде лишения – фактически, горя, траура. Простое упоминание имени Трампа – в вечерних новостях, в ежедневной газете, – могло погрузить его в мрачное молчание.

Но в конце концов его поездки в Нью-Йорк все же возобновились. Под предлогом посещения какой-нибудь медицинской конференции, имеющей лишь весьма косвенное отношение к его собственной специальности, он уже сам летал первым классом, бронировал номер в «Плазе», ужинал в ресторане «Фреско у Скотто» (где когда-то они с Трампом поглощали спагетти с фрикадельками), направлялся на примерку в «Гринфилд клозьерз» в Бруклине, где шили костюмы Трампу и где персонал все еще называл отца «доктор мистера Трампа», и звонил некоей личности, по которой тосковал еще больше, чем по самому Трампу: проститутке по имени Кэролайн. Я узнал о ее существовании лишь после смерти матери, а узнав, должен сознаться, был застигнут врасплох. Не тем, что отец изменял жене, а тем, что он за это платил. Я вырос с представлением об отце как о бойскауте-переростке, о незадачливом, пусть и благонамеренном puer aeternus[5], как-то продвигающемся по жизни одной лишь силой природного таланта. Я бы тогда сказал, что он не слишком интересуется низменной стороной жизни – и ошибся бы. Первый визит отца к проститутке в плане подстрекательства потребовал ненамного больше, чем случившийся однажды «разговор в мужской раздевалке» между процедурами, когда Трамп дал блестящий отзыв о неоспоримом превосходстве профессионального секса. Заметив вытаращенные от заинтересованности глаза отца и догадавшись о недостатке у того опыта, Трамп дал ему телефон. Не сомневаюсь, что отец несколько раз вешал трубку, пока наконец не отозвался на шелковое приветствие с того конца линии, – по крайней мере, я представлял его так – на голос мадам из частного клуба на Восточной Сороковой, особняка недалеко от ООН, где на втором этаже отец выбрал свой яд – миниатюрную полногрудую блондинку с вытянутым лицом, которую Трамп, очевидно, тоже «знал», и о которой поговаривали, что у нее бархатный рот. Отец трахал Кэролайн пятнадцать лет – и только ее, как я потом понял (естественно, не считая моей матери). Я узнал о ее существовании, когда выяснилось, что у меня есть сводная сестра в Квинсе, хотя это неподходящий момент для подобной истории в стиле Пиранделло. Достаточно сказать, что ложное величие Трампа – или, скорее, желание отца жить в кричащей полутьме стиля «позолота и паутинка», маскирующейся под величие, непропорционально серьезно сказалось на жизни семьи Ахтар. Это и есть причина того, чего никто не понимает: отец поддержал избрание Трампа, и поддерживал его куда дальше той точки, до которой мог бы оправдать такую поддержку перед собой или кем-нибудь другим любой разумный небелый американец (не говоря уже о давнем иммигранте!).

И да, поэтапное порабощение сознания отца кандидатом Трампом, сперва возникшее, затем растущее, затем эйфорическое, затем разочарованное, затем с ощущением предательства и недоумения и наконец – истощившееся, вся эта гамма состояний, порядок и диапазон которых свойствен контурам любой зависимости – да, детальное описание зависимости отца, его неустанно меняющихся эмоций, уклончивость, признание и отрицание, медленный распад цивилизованности, ежедневная одержимость, рационализации, создаваемые на месте, – все это, быть может, стоит заметить, показать, и в этом процессе, через эти самые неправдоподобные объективы американского мусульманина, открыть всю глубину той ужасающей тяги к нереальному, что поглотила нас всех. Да, это может оказаться ценно, но я не знаю, вынесу ли я эти описания. Я люблю своего папу. Я считаю его хорошим человеком. И я не знаю, как мне выделить недели, месяцы, и тем более годы писательского труда на создание портрета отца в виде злостного старого болвана. А именно так будут описывать его поверхностные наблюдения день ото дня.

Для наглядности:

Кафе в Вокеше, где мы были единственными не белыми за завтраком в тот уикенд, когда Трамп вступил в предвыборную гонку с печально известным замечанием, что все мексиканские иммигранты – насильники и убийцы.

– Не понимаю, чего вы так всполошились. Он шоумен, он привлекает внимание. На самом деле он так не думает.

– Тогда не надо было этого говорить.

– Ты не политик.

– И он тоже.

– А это мы еще посмотрим.

– Ты же не хочешь сказать, что по-твоему это удачное выступление?

На что отец не ответил, только показал на уборщиков в футболках мексиканской футбольной команды:

– Так или иначе, этим людям надо научиться говорить по-английски.

И еще:

Яркое, нарастающее ликование во время первых дебатов, когда Трамп осыпал других кандидатов оскорблениями.

– Посмотри на них! Восковые куклы, все до одного. Пустые костюмы и пустые слова, так им и надо. Он просто говорит то, что все остальные и без того думают.

И еще:

Предложение Трампа по базе данных мусульман, в которой, как ни странно, отец думал, что ему не придется регистрироваться.

– Я не молюсь, не пощусь, я в основе своей не мусульманин, и ты тоже. Он говорит не о нас. И в любом случае, я был его врачом, так что нам волноваться совершенно не о чем.

И еще:

Те мыслительные судороги, которых ему стоило придание смысла Трамповой бессмыслице – я даже стал подумывать, не начал ли он впадать в маразм.

– Все, что он говорит о СМИ, чистая правда. Там же сплошные подтасовки. Подтасовки ради денег. Ты подумай: они же не сообщают новости. Они их продают. И как ты думаешь, что они продают? Что Дональд победить не может. Что он не победит. Но чем больше голосов он получает, тем больше это становится неправдой. И каждый знает, что это ложь. Он на подъеме. А они стараются его опустить. Он – боец. А знаешь, что делает боец? Он дерется! И вот за что мы его любим! (гм?)

И еще:

Извержение дремучих взглядов, которых я бы никогда у него не заподозрил. Белые ленивы, и единственное, что их волнует, – это уикенды и летние отпуска. Черные не любят оплачивать медицинские счета, потому что у них до сих пор рабская ментальность, а система для них – хозяин, против которого надо бунтовать; у женщин глубже понимание жизни, потому что они должны рожать и созданы для страдания, и еще поэтому им плевать, что Трамп говорит про них мерзости – они этого, в конечном счете, ждут. Мусульмане – отсталые, потому что Коран – чушь, а Пророк – дебил, евреи – невротики, потому что их отцы не знали, как заткнуть рот своим женам, и матери сводили детей с ума. Это только то, что я вспоминаю навскидку, не думая.

Кажется, что прежде мыслящий (по крайней мере убедительно часто демонстрирующий очевидные примеры мысли в течение многих лет) человек превратился в имбецила, и эта неразбериха взглядов была сродни ментальному метеоризму – волна за волной омерзительных запахов. Продолжая метафору: в этом была логика дизентерии, инфекции его политического сознания, вызывающей бурное и отвратительное испражнение. И далее: ребенок гадит на пол, тычет пальцами в фекалии, восторгаясь запахом, и вызывает отвращение у всех окружающих. Пуэрильные удовольствия – вот что вновь узнавал отец – и мы все, а Трамп был нашим наставником. Не могу себе представить, чтобы мой отец, человек, которого я знаю и люблю, которым все еще во многих смыслах восхищаюсь, не могу себе представить, чтобы он не ощущал: чего-то здесь не то. Но каким-то образом он ухитрялся смотреть на все сквозь пальцы, ища какие-то убедительные оправдания ширящейся деградации. Как все прочие, отец стал задумываться, что это огрубление жизни всей страны может и не быть освобождением, необходимой едкой прочисткой, зарей новой эры политического правдоговорения. И даже в непостижимый октябрь 2016-го, когда обнародованы были и аудио с хватанием за неприличные места, и письмо Коми конгрессу, в те недели, что зацементировали наше состояние мирового посмешища, и даже к концу октября, когда, казалось, вера отца в этого человека покачнулась, подточенная наконец непрестанной неумеренностью Трампа, его беспомощностью, явной недобросовестностью, мерзкими комментариями о женщинах и их гениталиях, и даже уже в последнюю неделю перед выборами, он все равно говорил мне по телефону, что Трамп со всеми своими недостатками все равно наверняка лучший выбор. Этого я не выдержал.

– Пап, я не понимаю. В смысле – что ты хочешь найти в этом человеке? Он лжец, он узколобый, он некомпетентный…

– На самом деле он не узколобый.

– Значит, он сумел всех ввести в заблуждение. Я не понимаю, что ты в нем находишь.

– Я тебе уже говорил. Он – шаровой таран.

– Ты увидел на Фейсбуке[6] письмо, которое мальчик написал учителю. Я его тоже читал.

– Очень по делу, ты не находишь?

– Пап! Ты же не сын шахтера из Западной Вирджинии или из какой еще задницы этот пацан…

– Бета, выбирай выражения. И успокойся.

– Я успокоюсь, когда пойму, почему тебя совершенно не беспокоит тот факт, что этот тип, стань он президентом, испортит нам жизнь, почему тебе все равно….

– Это не на самом деле, это все показуха.

– Откуда ты знаешь?

– Ты знаешь, откуда я знаю. Я с ним знаком.

– Ты с ним уже двадцать лет не говорил!

– Восемнадцать. И успокойся, пожалуйста.

– Ты счет ведешь?

– Он добивается внимания, только и всего. Говорят, что он хочет основать новый телеканал.

– Ты вот мне одно скажи, пап. Вот одну вещь. Только одну. Тебе не важно, что твои дети могут подпасть под…

– Все у тебя будет хорошо…

– Твоя сестра в Атланте, тетки, двоюродные наши…

– Спокойнее.

– Нет, пап, я хочу знать, что ты думаешь. Я знаю, ты считаешь, что тебе регистрироваться не придется…

– Не будет никакой регистрации, сам увидишь.

– А запрет на поездки, о котором он говорит? А? Что ты скажешь, когда Мустафа и Ясмин больше не смогут к нам прилетать?

– Я сказал: спокойнее.

– А потом? Что дальше? Сколько придется ждать, пока тебе скажут, что ты не настоящий гражданин, поскольку родился не здесь?

– Не будет такого…

– Или мне? Потому что я сын человека, которому, как они решат, вообще не надо было давать гражданства?

– Ты знаменит. Никто тебе ничего не сделает.

– Я вовсе не знаменит.

– Ты все время печатаешься в газете.

– Печататься в газете в Милуоки – это не слава. И я не понимаю, какое это имеет отношение к чему бы то ни…

– И кроме того: он не победит.

– Кроме того?

– Ты достаточно умен, чтобы это знать. Он даже не хочет победить. Он хочет достучаться до людей.

– Ты, кажется, говорил, что он пытается учредить телеканал?

– Это одно и то же.

– Значит, он участвует в выборах, которые не хочет выиграть, чтобы основать телеканал и достучаться до людей?

– Именно так.

– И что им сказать?

– Что система сломалась.

Что меня больше всего бесило в этой слякотной самодовольной софистике – это что он во всем этом видел глубокий смысл.

– Па, я не понимаю, что ты говоришь.

– Я говорю, что он не победит. Так что тебе следует успокоиться.

– И откуда ты это знаешь?

– Нэйт Сильвер.

– А если победит?

– Не победит.

– А если? Я хочу знать, ты все равно скажешь, что он лучший вариант?

– Он и правда лучший.

– Чем?

– Налоги ниже.

– Отец, ты меня разыгрываешь.

– Если бы ты зарабатывал больше денег, ты бы понял.

– Я в прошлом году заработал больше тебя.

– Что ж, давно пора.

– Ты говоришь так, будто собираешься за него голосовать.

Он помолчал:

– Нет.

– А звучит так, будто да. И должен сказать, все еще не понимаю, что тебе не нравится в Хиллари.

– Все нравится. Но нам нужна перемена…

– Что она женщина? Но ведь она больше не может забеременеть, так что тут не должно быть для тебя проблемы…

– Мне не нравится твой тон.

– А что говорит мама? Она там, с тобой?

– О чем?

– Как ты думаешь, она отнеслась бы, если бы ее тоже хватали за…

– Ты забываешься!

– И Кэролайн это тоже нравится? Она любит, чтобы ты ее хватал за…

– Ты не будешь со мной так разговаривать, черт побери! Слышишь? Я тебе отец!

У меня колотилось сердце. Он был прав, я заступил за черту. Он задел меня за живое, и я хотел задеть его. Меня бесило происходящее. С ним. Со страной. Со мной. Я хотел извиниться. Сказать, что это не я говорил, на самом-то деле. Что это Трамп нас всех такими делает.

Но не сказал. Я знал, что он не поймет.

* * *

В день выборов я был в Чикаго. Меня пригласили прочесть лекцию в Северо-Западном университете, так что я проголосовал на неделю раньше, в церкви в Гарлеме, где отдал свой голос за демократов в четвертый раз из пяти. Помню почти переливающийся через край гул кампуса в тот день, азарт знания, что это сумасшествие с Трампом наконец закончится. Я никому не сознавался в том липком страхе, что он может и не проиграть. Я заметил изменения в самом себе в последние недели перед выборами, новую наркотическую зависимость от собственного телефона, тягу даже не столько к телефону, сколько к ежедневному трепу ярости о Трампе, который тот обеспечивал. Помню чувство – в последние две недели перед выборами, – этот голод по преследованию. Ночь за ночью мне снился этот человек. Я эякулировал в кошмаре о женах и дочерях Трампа, заговоре грудастых блондинок, что по очереди раскрашивали мне член помадой. Каждое утро я просыпался и тянулся за телефоном. Никогда я не испытывал такого вторжения среды в себя. Я ощущал Трампа так же близко, как себя самого, и носителя, и послание в одном. И я тревожился, что не я один. Если другие ощущали то же самое, меня тревожило, что это предвещает дурное. Невозможная сага об этой кампании, о ее резких разворотах, ее извращенных радостях – разве не требовала история столь безумная окончания, с этим безумием соизмеримого? Писатель во мне знал, что историю делает движение, а не мораль, требуется заключение, а не созвучие, и часто – колдовское воплощение в жизнь тех самых ужасов, что написаны из желания их убрать. Как писатель, я это знал. Но был «ползунок» в «Нью-Йорк Таймс», была извилистая лента на сайте FiveThirtyEight. Оба эти источника уверяли, что я ошибаюсь.

Пока не перестали.

Пока я смотрел сводки, меня пугал Висконсин. Я его хорошо знал, и знал, что уже сообщенные участки в основном те, откуда придет поддержка Хиллари. Мне было непонятно, почему комментаторы продолжают делать вид, будто растущие цифры за Трампа в Висконсине не являются решающими. Еще час должен был пройти, прежде чем ползунок в «Таймс» качнется обратно, а лента Нэйта Сильвера станет ярко-красной.

Домой я позвонил в десять тридцать, когда стало ясно, что Трамп выигрывает в моем родном штате и, вероятно, во всей стране. Трубку взял отец – видимо, в этот момент он пил. Его настроение я уловить не мог.

– Ты смотришь? – спросил я.

– Похоже, что он выиграет, – сказал он слегка неразборчиво. На экране Джон Кинг показывал результаты по округу Шебойган, где у отца была клиника.

– Шебойган тоже? – услышал я его недоуменный вопрос.

– Ты голосовал?

– Что?

– Пап, ты голосовал?

– Какое тебе дело?

– Ну, не знаю. Мы об этом достаточно говорили.

– Вот чертовски верно, что достаточно.

– У тебя огорченный голос.

– Он побеждает, разве ты не видишь?

– Ты за него голосовал?

– Я ж тебе сказал, черт побери! Не буду я об этом говорить.

И он бросил трубку.

Он так и не сказал мне, как он голосовал, но стыд в его голосе определялся безошибочно. Я думаю, он признавался мне в тот вечер – единственным возможным для себя способом, – что он это сделал. Зная, что этого делать не надо, все же проголосовал за Трампа.

Интересно было бы знать, о чем он думал, входя в общий зал старомодного здания городского совета своего пригорода, заполненный в основном белыми, слишком озабоченными, по его мнению, своими летними отпусками. Интересно было бы знать: когда он входил, когда предъявлял удостоверение личности и становился в очередь – знал ли он уже? Или когда он зашел в кабинку для голосования, задернул штору и уставился на столбик фамилий – что он тогда чувствовал? Что заставило его поднять руку к рычажку на красной стороне и нажать его? Интересно было бы знать, верил ли он внутри себя где-то, что делает вот это всерьез, или верил, что это никакого значения иметь не будет, – не было ли это из-за предубежденности, что победит Хиллари? И если он голосовал за Трампа лишь потому, что думал, будто победит она, то что он на самом деле хотел этим сказать? Какой тайной мысли или чувству уступил? Верность чему не хотел предавать? Не думаю, что дело было в мизогинии: он любил Беназир Бхутто и был потрясен ее смертью. Нет. Я думаю, дело было в его устойчивой любви к Трампу.

Что за привязанность была у него к этому человеку? Была ли это память о вертолетных рейсах, просторном номере, той проститутке, портновской ленте, значку на лацкан? Может ли быть, что все так банально? Или все это было символом чего-то другого, более глубокого и трудно определимого? Отец всегда называл Америку страной возможностей – я знаю, это едва ли оригинально, но все же спрошу: возможностей для кого? Для него ведь, верно? Возможность стать тем, кем он хочет? Да, конечно, к другим тоже относятся, но лишь в той степени, в которой «другие» включают его самого. Не об этом ли говорила Мэри много лет назад? Что наша хваленая Американская Мечта, мечта о нас самих, усиленных и увеличенных, есть тот флаг, в жертву которому мы готовы принести все: обдурить ближних, ободрать страну – все. Кроме, конечно, самих себя, да? Мечта, в которой образы процветания других – не более чем дорожный знак, укол зависти и мощный стимул к нашей собственной реализации, единственно значимой? Не это ли видел отец в Дональде Трампе? Видение себя самого, невозможно усиленного, невероятно увеличенного, освобожденного от бремени долгов, правды или истории, человека, перенесенного из хода событий в чистейшую самопоглощенность, полностью погруженного в индивидуалистическое божественное вдохновение американской вечности? Я думаю, отец искал некую визуализацию того, насколько больше может содержать в себе его американская личность по сравнению с пакистанской, которую он оставил позади. Наверное, он хотел знать, каковы же тут пределы. В Америке ведь все можно получить? Даже стать президентом? Если это доступно даже такому идиоту, как Трамп, неужели тебе нет? Даже если ты этого не хочешь? В конце концов, идиот этого тоже, очевидно, не хотел. Он только хотел знать, что может им стать. Может быть, здесь нужно сместить акцент: он хотел знать, что может стать им.

Да. Наверное, так.

В другом месте я говорил о возвышении Трампа как о завершении давно задуманного пришествия купеческого класса в святая святых американской власти, победном восхождении меркантилизма с его неотъемлемой вульгарностью, с его стяжательской совестью, вытесняющей всех обладателей совести обычной, как о событии нашей политической жизни, сигнализирующем о коллапсе – не демократии, которая, на самом-то деле, и сделала это возможным, – но всех препятствий для погони за богатством-как-святостью (что, похоже, осталось последней живой американской страстью). Де Токвиль не удивился бы. Мой отец – не исключение. Трамп – это просто название его истории.

II. Об автобиографии; или Бен Ладен

Спустя неполных десять лет после одиннадцатого сентября я написал пьесу, в которой рожденный в Америке персонаж с мусульманскими корнями сознается, что, когда падали башни, он ощутил неожиданное и нежеланное чувство гордости – «прилив», как он его назвал, – который, объясняет он в кульминационной сцене пьесы, заставил его осознать, что он, вопреки своему рождению в Америке, вопреки тотальности его веры в эту страну и всепоглощающему стремлению быть американцем, как-то все еще соотносит себя с ментальностью, в которой видит себя угнетенным и иным, с умонастроением, в презрении к которому он проводит много сценического времени и для характеристики которого постоянно употребляет, к досаде находящихся на сцене (и многих в зале) термин «мусульманин». Позже единственный другой персонаж с мусульманскими корнями говорит о терактах одиннадцатого сентября как о том, что Америка заслужила, и как о вероятном предвестнике следующих. Когда пьеса снискала успех, получила «Пулитцера» и разлетелась по театрам всей страны, а потом всего мира, был один вопрос, который мне задавали чаще других и который даже сейчас задают довольно часто: сколько в этом персонаже от меня? Со временем я выделил в этом вопросе следующий смысл: меня спрашивают обычно, испытал ли я тоже прилив гордости одиннадцатого сентября, и если да, то считаю ли я, что Америка этого заслужила. И наконец: считаю ли я, как и мой персонаж, что дальнейшие мусульманские теракты в Америке вероятны. Когда спрашивают, автобиографична ли эта пьеса, на самом деле спрашивают о моих политических взглядах.

Многие годы я уклонялся от ответа. Хотел бы я написать автобиографию, я бы так и сделал, хотел бы я написать антиамериканскую диатрибу, тоже ничто не помешало бы. Но я ни того, ни другого не хотел. Разве этого не достаточно? Видимо, нет. Для основной массы спрашивающих, как оказалось, мои уклончивые ответы звучали как подтверждения. Мое решение не отрицать наличие у меня таких чувств воспринималось как молчаливое признание вины. А чего бы мне еще молчать? Иными словами, даже если эти спрашивающие не могли сознаться себе в наличии подобных чувств, они вполне могли бы признать у себя желание их не признавать, если бы таковые обнаружились. Как всегда, интерпретация намного сильнее связана с интерпретирующим, нежели с интерпретируемым.

Осознав, что подобная сдержанность оказалась контрпродуктивной, я сменил тактику: для меня поддаться этому вопросу, стал я отвечать, и перенести внимание с самой работы на биографию ее автора, – значило бы разрушить ту истину, которая и есть цель искусства. Сила искусства, в отличие от силы журналистики, имеет мало отношения к надежности его источников, стал говорить я. И наконец я стал цитировать Д. Х. Лоуренса: «Не верь художнику, верь творению». На какое-то время вроде бы этого хватило.

Потом в ноябре пятнадцатого, уже будучи кандидатом месяца четыре, Трамп заявил, что видел в день нападения празднующих мусульман в Джерси-Сити. У моего агента стал звонить телефон. Я отказался выступать в шоу Билла Махера и обсуждать это заявление и через два дня отклонил такое же приглашение появиться на канале «Фокс энд фрэндз».

Но вопросы продолжали поступать, поскольку теперь мою пьесу цитировали как свидетельство более глубокой, более тревожной правды о реакции американских мусульман на одиннадцатое сентября. Моя уклончивость начинала казаться мне безответственной. Разве не важно для меня самого сказать что-то существенное? Но что? Чувство, выраженное в моей пьесе, конечно, не взялось из ниоткуда, но как выразить сложную, зачастую противоречивую алхимию, превращающую пережитое в искусство? Единственное, что я мог сказать об этом просто, – это то, что нет способа сказать об этом просто. Нет способа напрямую говорить о мучительной ране, нанесенной нашей семье, когда погиб человек, которого, я думаю, моя мать любила всю жизнь – это не мой отец, а один из его соучеников по медицинскому колледжу, Латиф Аван. Это горе моей матери по убитому Латифу, о котором она иногда проговаривалась, породило в моей пьесе реплики, комментарии, в которых я показывал не только головокружительную глубину разлома лояльности у моей матери, но еще и контуры самой глубокой линии разлома, отделяющей огромную часть так называемого мусульманского мира от так называемого запада. Всего несколько слов, но таких, к которым контекст – вся моя жизнь. И контекст, и саму историю я давно похоронил в той пьесе, которую написал, скрыв от публики ее истинный источник. Я не считал, что более явное представление приведет к более глубокому пониманию. Я до сих пор так не считаю. Но полагаю, что скоро нам предстоит это выяснить.

Прежде всего; или Раздел

Слышать когда-то, как мои родители вспоминают о медицинской школе в Пакистане в шестидесятых, – значило погружаться в золотые тона и оттенки, общие для воспоминаний о безмятежных днях, хотя, если взглянуть на дальнейшую бурную историю Пакистана, то эра шестидесятых выглядит вершиной, которой уже никогда не достигнуть. В шестьдесят четвертом, когда познакомились мои родители, – в том же году, когда мать познакомилась с Латифом, – можно было полагать, что реки крови, пролитые при основании страны Пакистан, наконец-то высохли, призраки раздела Индии устроили свой последний дебош и наконец отступили, очистив место более светлой обстановке. Это, увы, оказалось не так. Для Пакистана последние годы двадцатого (и начальные двадцать первого) века, одержимые «террором как тактикой» (что усвоено было, несомненно, от ЦРУ) – стали параноидными расчетами, порожденными травмой раздела, поедающей себя обороной, взывающей к все еще отчаянному, все еще горячечному пакистанскому страху перед породившей его Индией. Нет разумных причин сбрасывать со счетов историю Раздела, все еще мало известную большинству людей, историю о том, как затравленные, вечно двуличные британцы после Второй мировой войны раскололи Индию и создали Пакистан; нет разумных причин не рассказывать всю историю в ее эпическом размахе, если не считать того, что она была хорошо рассказана много раз, и того, что эти страницы не место для попытки такого полного отчета, да и не мне его писать. Моя повесть полностью американская. Но вам, чтобы ее понять, нужно знать хотя бы следующее: в 1947 году долго практикуемая имперская стратегия Британии – разделять и властвовать – привела к решению, для одних – порочно зачатому, для других – боговдохновенному: нарезать индийскую родину на зоны, чтобы индусам и мусульманам не приходилось больше жить бок о бок. И мало значило, что мусульмане и индусы жили вместе в Индии сотни лет: после века британской политики натравливания их друг на друга, разжигания постоянного конфликта, для которого Британская Индия предложила себя как единственную сдерживающую силу, империя короля не могла более игнорировать тот факт, что социальная ткань была на грани разрыва.

Перед Второй мировой войной британцы много разводили пустого трепа по поводу идеи самоуправления Индии, но предоставление полной независимости никогда не рассматривалось всерьез. Британская Индия была драгоценностью короны Его Величества, и отдать ее было немыслимо. Но к сорок седьмому Британия была истощена и травмирована немецкими бомбежками, обескуражена потерей огромного количества своих солдат; ошеломлена дезертирством и мятежами своих индийских военнослужащих; оцепенела от невиданных зимних холодов и нехватки топлива, отчего тряслось в ознобе население и останавливались заводы; разорена, задолжав не только американцам за займы, удерживающие на плаву экономику, но и Индии; потрясена растущим насилием между мусульманами, индусами и сикхами, за которые не брала на себя никакой ответственности, насилием, которое вскоре привело к кровавой бане исторических масштабов. Ошеломленная этими бедами дома и в распадающейся своей колонии, Британия пришла к выводу, что единственный выход – уход с этого субконтинента.

Вот это стандартное прочтение истории отец терпеть не мог. Он его называл «игра в виноватых», ему трудно было выдержать возложение на Британию вины за насилие при разделе. Кто выполнял все эти бессмысленные убийства? Это британцы расчленяли бывших школьных товарищей, рубили головы своим соседям – мусульманам или индусам, жарили на шампурах их младенцев? Британцы все это делали – или мы? Ладно, ладно, пусть они практиковали зло и порабощение в бесконечном грабеже матери-Индии с начала семнадцатого века – ну и что? Разве мы роботы? Разве мы обязаны были подражать им в этом насилии? А если подражали мы, какой смысл обвинять их? Чего стоит такая позиция? Разве история не ясна? Мы долго добивались независимости, британцы в конце концов уступили, мы не смогли осуществить ее без кровопролития – так в чем же именно мы обвиняем их? И если мы их так ненавидим, что не можем смотреть в глаза фактам, то почему же мы продолжаем говорить на их языке, когда у нас столько своих? Почему мы цитируем Шекспира, играем в сквош и едим сэндвичи с огурцом? Почему мы не сотрем с лица земли построенные ими дороги и не проложим собственные? Не засыплем каналы, которые они прокопали, чтобы превратить пыльный Пенджаб в самые плодородные земли континента? Почему мы и на это заодно не жалуемся?

У отца прочтение истории включало особенно презрительный взгляд на мусульман в Индии до раздела – да, осажденное меньшинство, но глубоко упивающееся своей осажденностью, все еще мечтающее о добританской эпохе Моголов, когда страной правили мусульмане. Он считал это воспоминанием о бесполезной славе, вариантом еще более бесполезного мусульманского упражнения в прославлении Исламского Золотого Века, давно перевернутой страницы истории, когда на исходе предыдущего тысячелетия мусульмане правили известным тогда миром. Мы (и теперь это местоимение меняло свое значение, как это часто бывало, когда он впадал в это неистовство первого лица множественного числа, «мы» значило уже не «мы – все индийцы до раздела», а «мы – мусульмане») любим проводить время, стеная по прошлому, и эти стенания помогли нам чуть меньше, чем ни капельки; по прошлому, не только укрепляющему наши самые раздутые иллюзии и подсказывающему поводы, чтобы увильнуть от работы, необходимой, чтобы догнать остальной мир. Я помню особо гневную тираду в конце семьдесят девятого, когда кризис с заложниками в Иране тянулся уже две недели, когда толпа пакистанцев, услышав по радио репортажи (липовые) о нападении американских военных на одно из самых святых исламских мест в Мекке – пришла к американскому посольству в Исламабаде и сожгла его дотла. На самом деле нападение в Мекке было – но США никакого отношения к нему не имели: организаторы и участники были саудитами. Отец считал подобное насилие – автоматическое, как коленный рефлекс, – типичным: «Слепые глупцы! Застрявшие в прошлом! Неспособные даже сформулировать разницу между гневом по отношению к англичанам и к американцам! Судящие преступления истории в суде дураков! Когда же они поймут, что так только вредят себе?!?!» Значение местоимения снова сдвигалось, и новое «мы» – на этот раз «мы, американцы», в отличие от прежней группы, обозначенной теперь «они», с которой он не хотел иметь ничего общего, – от мусульман. «Это вызывает вопрос, бета. Может быть, именно этого они хотят на самом деле – провала? Не реагировать на вызовы, не интересоваться переменами. Весь мусульманский мир. Ждут провала – получают провал. Свой творческий потенциал тратят на поиск очередных виноватых».

Той же самой осенью семьдесят девятого – когда мой третий класс изучал Гражданскую войну в Америке, – однажды в субботу отец стал листать учебник, где описывалась аграрная экономика Юга, и провел следующую примечательную аналогию:

– Представь себе, бета, что Юг победил. Алабама, Теннесси, вся эта отсталая чушь. Что у них было в то время? Как сказано в твоем учебнике – рабы и хлопок. Ни промышленности. Ни транспорта. Ни флота. И если бы они выиграли Гражданскую войну и остались бы сами по себе, для них это была бы катастрофа. У них не было бы Севера для поддержки – вот как мы их поддерживали больше ста лет. И как ты думаешь, что бы там было сегодня? Была бы помойка похлеще той, что там сейчас, – сказал он с облегчением и захлопнул книгу. – Это, мой мальчик, в сущности, про Пакистан. Такой же жалкий, каким был бы Юг, если бы сбылись его желания.

При мне отец разносил страну своего рождения часто и безжалостно, но в присутствии своей жены, моей матери, никогда этого не делал. Она любила Пакистан – или, по крайней мере, была к нему привязана настолько, насколько вообще могла привязаться к чему бы то ни было. В годы после одиннадцатого сентября она тоже кривилась на пакистанский эксперимент и говорила, что не узнает страну, в которой выросла, но к тому времени, сражаясь с раком четвертый раз за тридцать лет, она имела причины для перемены своего отношения более глубокие, чем просто война с террором. В отличие от отца, она выросла рядом с чертой, проведенной через центральный Пенджаб, которая разделила индийскую нацию, и была достаточно взрослой, чтобы видеть ужасы, которые никогда не забудет. Одно из самых ранних ее воспоминаний – о том, как она была на вокзале в Лахоре в лето кровопролития, когда пятнадцать миллионов человек, с корнями вырванных из своих мест, пустились в странствия со всеми пожитками. Мусульмане уезжали из Индии, индуисты и сикхи бежали из теперешнего Пакистана. Она отлучилась ненадолго от отца и вышла на платформу, где рабочие вытаскивали из поезда что-то вроде длинных коричневых тяжелых мешков. И с большим трудом старались закинуть их как можно дальше. Только подойдя ближе, она увидела, что это не мешки, а голые тела. Кучи трупов. С одной такой кучи свалилось тело женщины, и длинные волосы упали в сторону, открыв лицо с дырой на месте носа и два кроваво-розовых круга ниже. Женщине отрезали груди.

Это было лето ужасов. В их округе – вблизи священного для сикхов места в Вахе – изувечили, изнасиловали и убили тысячи сикхов прямо в домах и на улицах. Она шла мимо отсеченных конечностей, мимо рук и ног, торчащих из неглубоких могил по краям дороги. Видела собак, грызущих человечьи головы. Видела сикхскую мать, держащую на руках окровавленную шаль с выпотрошенным ребенком. Ей тогда едва исполнилось пять лет. И она не была просто свидетелем. Ее семья тоже понесла много потерь в этой вакханалии насилия. Любимая тетушка Рошина – младшая сестра маминой матери – жила с семьей мужа на той стороне границы и живой не выбралась. Рошина пряталась в доме, его осадила толпа индусов, Рошину выволокли из окна гостиной и изнасиловали во дворе, потом забили до смерти. Ее муж к тому времени уже добрался до Пакистана, и, когда услыхал новость, сам собрал толпу и вышел на улицы. Они притащили в дом окровавленного индусского мальчика. Мать думала, что этот мальчик как-то виноват в том, что случилось с Рошиной. И она, прижавшись лицом к окну спальни, видела, как на ведущей к дому дорожке ребенка рубили на куски топором.

Пережившая такие события в столь юном возрасте, она понимала, что убийство – не абстракция, не что-то такое, что совершают только злодеи. Хорошие люди тоже могут убивать и быть убитыми. Еще этот опыт научил ее бояться за свою жизнь, она познала тот страх, которого ее тело никогда не забудет. И не удивительно ее столь параноидальное отношение к Индии.

И даже сидя у себя на кухне в американском пригороде со стаканом кофе без кофеина в руке, даже глядя на тихий задний двор, огражденный кукурузными полями и половиной мира отделенный от индусов, возможно, желающих ей зла, даже там и тогда она боялась, что они идут ее убивать. Как и сам Пакистан, она была выкована в кузнице смертного страха. И не только перед индусами. Смертельная опасность таилась всюду, и любое напоминание о ней повергало мать в ужас. Она не смотрела новостей. Ей невыносимо было любое изображение зверства, настоящего или прошлого, и эта особенность становилась еще более отчетливой, когда заходила речь о Холокосте.

Одно только упоминание Аушвица или Треблинки вызвало у нее странный приступ горя и отвращения, чего я долгое время не мог понять. Хотя она никогда впрямую не ставила знак равенства между участью евреев во Второй мировой и Разделом, это равенство подразумевалось. И что, кажется, было ей всего больней – так это напоминание не о том, через что она прошла, а о том, как мало – по сравнению с Холокостом – об этом было известно в этой стране.