4,99 €
Роман — лауреат национальной литературной премии «Рукопись года». В провинциальном городе орудует маньяк. Шестнадцатилетние Алина и Зяблик пока не знакомы, но оба уверены, что убийца ближе, чем кажется. А мрачные предчувствия не единственное, что объединяет героев. «Маленький Город. Подростки — раненые птицы. Их матери — раненые вдвойне. Такие похожие — ведь выросли на одной улице. Такие сильные, когда на пороге беда. Птицы... Девочка без отца, но со шрамом. Мальчик в ботинках на толстой подошве — без имени. Мелкий — с именем, но зовут его просто Мелкий. И еще — крысы... Большие и малые, с хвостами — из прошлого, где мир однажды был вывернут наизнанку». Е. Шумара
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 545
Veröffentlichungsjahr: 2023
Моим родителям
…любовь приходит к нам по-разному, в разных обличьях, в разных одеждах, и, может быть, нужно очень много времени, чтобы понять, принять и называть её по имени.
В тот день я понял, что детство кончилось. Вернее, само-то детство никуда не делось. Просто оно выплюнуло меня на гладкий взрослый асфальт. Или его вытошнило мной, не знаю. Одно было ясно. Эта резкая боль – через глаза, горло, грудную клетку, живот, ниже – теперь никуда не уйдет. Она будет затихать и прятаться, а потом возвращаться и… снова, снова, снова.
Мне – семь
Ровно в семь меня будили теплые материнские руки. Ощущения этого я не любил и не потому, что не умел просыпаться. Умел, и еще как. Мое сознание хорошо чувствовало наступление нового дня и дергало за все крючки: «Встать!» Утренняя мать напоминала вкус парного молока – белого, тягучего, сладкого. Я начинал тяжело дышать и отталкивать ее будто в полусне. А она смеялась и крепко держала меня за запястья.
Утренний я был горячим и влажным, как новорожденный котенок. Мне хотелось трогать себя и там, и тут, гладить против слипшейся шерсти. Но мать смотрела, и я только сжимал кулаки, собирая в горсть податливую простыню.
Пузатый чайник дышал паром, а на деревянном столе без скатерти лежали куски сыра и круглого ржаного. Кровяно пахло свеклой и блекло – капустой. Мать что-то резала, швыряла, кувыркала. Точила ножи об оселок в форме слона, и слон визжал, подняв к потолку свой толстый хобот.
– Борщ варю, – подмигивала мать.
Старый фартук с крылышками, прожженный в нескольких местах, твердо обнимал ее за талию, а крылышки, чуть смятые, слабо шевелились, словно крылья умирающей бабочки. Вечером – не всякий раз, иногда – в кармане фартука можно было найти конфету или орех. Я приходил за добычей в темноте, как вор, и запретность этого действия доставляла мне удовольствие, даже если карман оказывался пустым.
– Веди себя хорошо, мальчик, – говорила она изо дня в день, хотя знала, что там, вне дома, мне трудно быть хорошим. Знала, что, сколько бы я ни старался, ей придется снова идти в Сад и с виноватой улыбкой просить за меня прощения.
Я шмыгал носом и впивался зубами в бутерброд. В Саду тоже дадут борщ, с кусками серого мяса и неровными жирными кругами. Все будут послушно есть, и со всеми я, потому что иначе поставят в угол или запрут в чулане на весь тихий час. Впрочем, наказания случались, и я шел на них покорно – они, как борщ, слон и голос матери, были частью моей жизни.
В чулане мне нравилось больше, чем в углу. Темнота, почти полная, кутала, как ватное одеяло. Вещи же, в начале заключения такие простые, со временем делались призрачными и вовсе не похожими на самих себя. Конечно, в чулане стеной висела пыль, и через полчаса я начинал кашлять и задыхаться. Но стояние в углу сопровождалось брюзжанием, а порой и грубыми тычками, которые я особенно не любил.
К шкафам, набитым игрушками, подходить не разрешалось никому, даже Ирусе, воспиталкиной дочке. Безразличие, с каким Ируся глядела на шкафы, не давало мне покоя. Я представлял, как вечером, выпроводив нас за дверь, воспиталка сюсюкает: «Играй доченька, играй миленькая», – и доченька, чуть не срывая дверцы с петель, набрасывается на сокровищницу. Еще я представлял, как вдруг ожившие игрушки мстят за меня Ирусе. Одноглазый пират до синяков стреляет железными пульками, робот твердит: «Дура, дура, дура», а тяжелый паровоз с хрустом переезжает ногу в розовом сандалике.
На прогулках мы ходили по кругу. Не горстками или парами, а в одну линию, друг за другом. Так гуляли заключенные в одной книжке – я видел на картинке, и это меня чуть-чуть подбадривало. Узники, страдающие за правое дело, или жестокие преступники, которых боится даже охрана, – совсем не то, что семилетние мальчики, гуляющие в Саду.
Последние десять минут были вольными. Воспиталка дула в блестящий свисток, и под резкую трель все разбегались в разные стороны – к домикам, лесенкам, шинам, наполовину врытым в землю. Меня тянуло на качели, но занимал их обычно тот, кто больше всех толкался и кричал. А я ни того, ни другого не хотел.
Поэтому я смотрел, как развлекаются остальные, и немного помогал им. Раскачивал лесенки, чтобы по ним было не скучно лазать, кричал в окна домиков веселые слова или раскручивал карусели, отправляя в космос тех, кто успел втиснуться в деревянные креслица раньше других. Однажды в космосе бурно вырвало Мишаньку, и мне навсегда запретили играть на площадке. Свои десять минут свободы я тратил почти бездарно – стоял, вложив руку в потную воспиталкину ладонь, и смотрел вверх…
Лук слезился под ножом, скрипел, ложился ровными кольцами. Картошка рассыпалась кубиками, и, когда мать отворачивалась к плите, я складывал из кубиков разные фигуры. Затем все они – фигуры, плаксивый лук, кружево капусты, худенькая стружка моркови – отправлялись в кипяток и даже не просили о пощаде. Я махал им вслед, как героям, но под столом, тайно, потому что это не касалось никого, кроме них и меня.
Мать мыла руки и прежде, чем вытереться, со смехом брызгала мне в лицо холодной водой. Руки у нее были длинные, узкие, с сетью намечающихся морщин и нитками свежих шрамов. Нос – тоже узкий, с высокой горбинкой. И вся она казалась острой, долгой, покрытой тонкой бесцветной вязью. Я не умел читать эти знаки, но по утрам они успокаивали, помогали оторваться от дома и перешагнуть ту мутную черту, за которой начинался Сад.
Последнее утро детства было холодным. Я босиком стоял возле раковины, безответно крутил ручку с красным кружком, и пятки мои леденели.
– Отключили! – крикнула мать от плиты и глухо добавила: – Иди-ка сюда.
В кухне меня встретили два уголька. Так глаза матери темнели, когда она собиралась сказать о плохом. Я сел на пол и уткнулся лицом в ладони. Между пальцами было видно, как мать помешивает овощи в сковородке и убавляет газ.
– Ну что ты, мальчик?
Я засопел и дернул плечом, словно отгоняя писклявого комара. Реветь мне совсем не хотелось, но и слушать плохое – тоже.
– Еду кое-куда на месяц, – решилась мать.
– А это куда? – Я икнул, но все-таки поднял голову.
– Не важно, мальчик. Просто меня не будет тридцать дней.
– А ты оставишь конфет?
Мать улыбнулась:
– Немного.
– А борща?
– Борща… нет, борща не оставлю.
– Что же я буду кушать?!
Мать опустилась на пол и взяла меня за подбородок.
– Послушай, мальчик… Тебе не понадобится мой борщ. Весь месяц ты будешь в Саду, в круглосуточной группе.
Наверное, она ждала, что я начну кататься по полу, орать и лупить по стенам. Так бывало, когда меня загоняли в угол. Но только не в этот раз.
Про круглосуточную группу ходили всякие слухи. Говорили, детей там на ночь привязывают к кроватям. А кто особо провинится, того заставляют стоять по полдня с вытянутыми руками и приседать десять раз по десять раз. Я как-то попробовал, четыре раза по десять присел и бросил – начало болеть.
Попасть в такую группу, да еще на месяц… сдохну! Зато, если не сдохну, узнаю все – врут ли про кровати, отбирают ли на ночь трусы и сколько новая воспиталка сможет меня терпеть. Но главное даже не это. Из круглосуточной есть выход на черную лестницу, а с лестницы – на чердак.
Год, не меньше, снился мне тот чердак в самых волнующих снах. На прогулке, пока другие летали на качелях и ползали по лесенкам, я, прикованный к воспиталке, смотрел на заколоченные досками окна. Смотрел, пока задранная голова не начинала ныть и кружиться. А вдруг получится? Встать ночью, проскользнуть в дверь, взметнуться вверх и… провалиться в черноту, где живут старые-старые вещи. Где сквозь узкие щели тянет к тебе руки полная луна и булькают голуби, и привидение замученной директрисы глухо ворчит во сне.
Я позволил матери собрать чемоданчик, молча выслушал привычное «веди себя хорошо» и вышел за порог. В чемоданчике, помимо прочего, лежал бумажный пакет, а в нем – шесть конфет и орех.
В круглосуточную меня отправили с самого утра. Наша воспиталка сказала той, потряхивая челкой:
– Приглядывайте за ним, если не хотите неприятностей.
– А что? – Та лениво жевала резинку и смотрела без всякого интереса.
– Узнаете, – сказала наша, – когда он вам полгруппы передушит.
– Гольфиком, – уточнил я и тут же получил увесистый подзатыльник.
Наша воспиталка ушла, а чужая села на маленький стульчик и подтащила меня к себе.
– Значит, так. Сладкое, если имеется, сдать. На нервы не действовать. Приказов слушаться мгновенно. А то хуже будет, ясно?
Я кивнул и открыл чемодан. Чужая заглянула в бумажный пакет и брезгливо фыркнула:
– Да, мамаша-то у тебя щедрая.
Вместо того чтобы плюнуть ей на платье, я сказал себе: «Чердак». И пошел знакомиться с такими же, как я, оставленными без матерей и сладкого.
Компания подобралась печальная. Горохом рассыпались по ковру ясельные, у окошка девчонки тискали куклу – одну и ту же, по очереди, потный очкарик за воспиталкиным столом пялился в книжку. А в углу, прямо у входа, лицом к стене стоял белобрысый в растянутых колготках.
– За что? – спросил я белобрысого.
Он вздрогнул и пожал плечами.
– За что? – повторил я чуть громче, разрубив свой вопрос пополам: «За. Что».
Белобрысый быстро зашептал:
– У Жорки шорты треснули. А чего я, я просто дернул. Смешно же дергать, ну скажи, смешно!
– Смешно, – согласился я и дернул его за колготки…
Чулана с пылью в круглосуточной не было, поэтому до обеда мне пришлось стоять в углу, из которого ревущего белобрысого освободили досрочно.
Суп в тот день дали молочный – полупрозрачный, сопливый. Вермишель разварилась, пенки собрались белыми плевками. Я пустил в плавание кусочек хлеба без корки и смотрел, как он медленно теряет силы и опускается на дно.
– Адовы дети! Хоть бы хлеб жрали. – Бородатая нянечка отобрала моего утопленника и шлепнула на стол тарелку с ленивыми голубцами.
В животе некрасиво запело, и я съел половину – просто чтобы к ночи не кончились силы.
После тихого часа, привычно бессонного, я вместе с другими круглосуточными вышел на прогулку. Воспиталка палкой начертила на земле круг:
– Играй внутри.
Я шагнул в круг, а она бросила мне под ноги пластмассовую формочку.
На земле кверху лапками лежала большая муха. Большая уснувшая муха. Я перевернул ее носком ботинка, но она не очнулась.
– Зеленая, лети!
Муха не шевелилась. Только чуть подрагивали на низком ветру тусклые крылышки.
– Как девчонка! С формочкой! А-ха-ха!
Не оборачиваясь, я выкинул назад кулак. Сиплое ржание перешло в скулеж.
– Ударишь в спину – убью, – добавил я спокойно.
Он обежал меня и встал, высунув язык – ну конечно, белобрысый. Шапочка у него сбилась набок, на штанах висели комки грязи.
– Ну, выйди, выйди! Что, не можешь? – дразнился он.
– Эй! Вы чего, драться? – Легкий топот, и передо мной появились толстые щеки, вздернутый нос и ярко-синие глаза.
– Не подходи к нему, он бешеный, – буркнул белобрысый.
Толстяк наклонил голову, совсем как собака, почесал ногу и прошептал:
– Ух ты, – потом потоптался немного и добавил: – Ты кто, дурила?
Ничего такого он мне пока не сделал, и я ответил ему:
– Зяблик.
– Как это? – Толстяк сморщился, верхняя губа отогнулась, и оказалось, что у него нет двух или трех зубов.
– Это имя.
– Дурацкое имя! – крикнул белобрысый и на всякий случай отошел подальше.
– Дурацкое, – согласился толстяк.
– А сам ты кто, Васенька? – спросил я его.
Он улыбнулся, сверкнув черными провалами:
– Ванечка.
– Ванькой будешь, – отрезал я, и бывший Ванечка охотно кивнул.
Белобрысый обиженно засопел.
– Пойдем отсюда!
– Не, я остаюсь. – Ванька снова наморщил нос и протянул мне руку.
– Ну и фиг с тобой! – Белобрысый сунул ему в лицо отогнутый средний палец и побежал биться за место на качелях.
Я не завидовал их свободе. Мой круг был не только тюрьмой, но и защитой – для меня, для мухи, для этого весеннего дня, который весь переполз сюда, за свежую земляную царапину.
– Зяблик, смотри, как мы играем! – Ванька хохотнул и кинулся к песочнице. Девчоночьи куличи, ровным строем стоящие на бортике, превратились в грязные развалины. Худая с косичками закричала, а низенькая в голубом пальтишке горько заплакала.
– Это тебя тот кретин научил? – спросил я, когда Ванька вернулся.
– А кто такой кретин? – щербато улыбнулся он.
– Когда росту во, а ума ничего! Тебе что, три?
– Мне семь! – возмутился Ванька.
– Вот и играй, как в семь.
Воспитав Ваньку, я прислушался к плачу низенькой. Красивые затихающие всхлипы… если бы она продолжала, я бы взял ее сюда, в свой круг.
– А во что играть-то? – Ванька нетерпеливо подпрыгнул.
– Муху будем хоронить. Вот эту. Подорожника принеси.
Он сбегал на край участка и сорвал несколько листьев. Я выложил ими формочку, а сверху пристроил муху. Как положено, лапками кверху. Яму выкопал руками, чтобы оказать мухе больше уважения. Поранился, но ничего – с кровью было еще лучше.
– Ванька, ты – оркестр! Сыграй торжественное.
– Бу! – сказал Ванька. – Бу-бу-бу! – и завыл так тоскливо, что ленивые голубцы медленно поползли от желудка вверх.
За пропавшую формочку я проторчал в углу остаток дня. Было обидно, но сдаться и порушить мухину могилу я, конечно, не мог. Ваньке тоже попало – за то, что играл со мной, а куда делась формочка, не заметил. Отмазывался он как бог – щечки трясутся, глазки на мокром месте, голосок тонюсенький:
– Я не знаю, не знаю, не знаю…
А сам за спиной фигу показывает. Хороший был пацан Ванька, послушный.
Никто меня вечером к кровати не привязал. Трусы тоже отбирать не стали. Воспиталке наверняка хотелось, но она лишь бросила злой короткий взгляд и не менее короткое и злое:
– Спать!
И выключила свет.
Ванька, еще во время ужина подговоренный идти на чердак, замер в своей постели. Я тоже замер, но глаза закрывать не стал. Смотрел, как они лежат, – толстые червяки, засыпанные снегом. Скоро совсем затихнут, провалятся в свои простенькие сны, и мы пойдем…
Воспиталка отключилась быстро и даже сигнал подала храпом: иди, милый Зяблик, дорога твоя свободна. Я встал, сложил одежду толстым червяком, прикрыл червяка одеялом.
– Ванька.
Он пошевелился, чмокнул губами.
– Ванька!..
Толстая щека потерлась о наволочку и обмякла. Спит.
Ладно, каждому свое. Я знал, что там, на чердаке, мне будет лучше одному.
– Ты куда? – Белобрысый соскочил с кровати и начал суетливо напяливать тапки. – Меня возьми!
– Отстань! – отмахнулся я.
Белобрысый зашипел:
– Не возьмешь – кричать буду. Все равно не пойдешь, еще и влетит.
– Ладно. – Я улыбнулся одним ртом, широко растянув губы. Он, конечно, ничего не заметил, радостно хрюкнул и стал копошиться – сооружать своего червяка. Потом снял тапки и аккуратно поставил их перед кроватью.
Надо же, – подумал я, – кретин, а кое-что соображает.
Выход на черную лестницу нашелся в туалете. Мы смотрели из пахнущих хлоркой сумерек в полную тьму и молчали. Два босых призрака в трусах.
Первым очнулся белобрысый:
– Нам что, туда?
– Мне – да. А тебе, если надо, на горшок.
– Сам на горшок! – огрызнулся белобрысый и толкнул меня в спину. – Иди первый.
Я снова растянуто улыбнулся и шагнул в черноту. Белобрысый скользнул за мной.
– Свет оставь, – шепнул он.
– Ага, – ответил я и плотно-плотно прикрыл дверь.
Цепкие пальцы схватили меня за плечо, ободрав кожу. Было неприятно. Я сгреб эти пальцы в горсть и сильно сжал. Белобрысый охнул, выхватил руку и рыкнул:
– Придурок!
Стояли молча, не шевелясь. Белобрысый тяжело дышал. Скоро проступили очертания перил, а потом и лестницы. Я начал подниматься и понял – этот ковыляет сзади.
Дверь, ведущая на чердак, была теплой и шершавой. И запертой на ключ.
– Закрыто? – с надеждой спросил белобрысый.
– Да.
– Ну и ладно. Пойдем назад, – он дрожал так сильно, что стучали зубы, – холодно, я заболею.
Он трусил.
А у меня был шанс. Один шанс на десять раз по десять.
Я присел и перевернул коврик, лежащий у двери. Зазвенело.
Ключ вошел в скважину легко, ворочался же туго, со скрипом. Дверь подалась, дохнула влажным, и передо мной открылся лаз в тот, другой, мир. Я окунулся в него весь, сразу, от черных вихров на макушке до выстуженных пяток. Я вытянулся рыбой и поплыл, хватая ртом спертый воздух. Мои глаза искали, руки трогали, и стучало в маленький барабан буйное сердце.
– Эй, как тебя там?
– Зяблик.
– Стой. Дальше нельзя.
– Это тебе нельзя. Мне можно.
– Ну пожалуйста, пойдем! – захныкал белобрысый.
– Пойдем, – я махнул в глубину, – туда.
Он заревел. Потом поднял что-то с пола и швырнул в меня. Не попал, конечно.
– Последний раз спрашиваю – идешь?
– Скажу про тебя, все скажу! – В сумраке белобрысый был похож на заводную куклу, машущую кулачками.
Я пожал плечами и захлопнул перед его носом дверь. Рев сразу стих, как будто отодвинулся, и тот, другой, мир наконец обнял меня своими сильными руками.
Видел я довольно хорошо – из глубины нового мира вытекали слабые струйки света. Идти на свет сразу не хотелось. Я влез на старый ящик, сел, поджав ноги, и прикрыл глаза. Кто-то невидимый ходил вокруг, дул на волосы, чуть касался лопаток и шеи. Он был свой, этот кто-то, он не собирался меня обижать.
Побежали мурашки. Я понял, что замерз, и двинулся дальше. Дощатый пол скрипел, выпевая разом две мелодии – домашнюю и дикую. Пахло деревом, порошком для стирки, сухим молоком. И еще чем-то очень знакомым, но ни на что знакомое не похожим. Чердак вовсе не был заброшенным. Сюда приходили, и часто. Складывали и забирали вещи, говорили, невзначай роняли окурки, развешивали между балками белье и тихие звуки.
Звуки. В темном пятне у стены что-то стукнуло и зашуршало. «Крыса», – подумал я и с досадой посмотрел на свои голые ноги.
– Договоримся, – сказал я крысе, но на всякий случай шагнул назад.
Из пятна же шагнуло вперед и замерло, поливаемое светом уличного фонаря.
Девочка – одного со мной роста, в пышном платье, с бантом на макушке и тоже босая.
Я шумно сглотнул и выдохнул:
– Эй!
Внутри дернуло, обожгло, затопило горьким по самые края. Зачем она здесь? Кто пустил ее сюда? Сюда, где все придумал я, я, я?..
Мой мир не был мне верен.
Заболело в груди, стало тяжело дышать. Закричал:
– Я злой, злой! – И начал кашлять, хватаясь за живот.
Девочка молчала. Свет бил ей в затылок, и я не видел лица.
Грубо, рывком развернул ее к окну, заглянул в глаза.
Там не было ничего – только я, маленький семилетний я, очень напуганный и очень злой. В красивых глазах красивой девочки – урод, скрюченный, скользкий, мятый.
Больно, больно в груди и животе. Нечем дышать. Я схватил с подоконника что-то тяжелое и со всего маху саданул этого урода. Потом еще и еще раз. Девочка закричала, схватилась за лицо, из-под пальцев ее потекло темное…
Меня принесли с чердака, покрытого испариной и слезами. Я звал, просил прощения, рвался обратно. Но меня держали, и я видел только белые стены и мутные пятна чьих-то лиц.
Она пришла. Через девять лет, когда от моего разбитого детства не осталось ни осколков, ни воспоминаний. Я полюбил ее, как полюбил бы себя – того себя, у которого детство не закончилось в семь.
Алине шестнадцать лет
Он смотрел тяжело, исподлобья. Тускло смотрел, вязко, с каким-то тошнотворным прищуром. Кривил рот, молчал и ждал. Ждал, когда она подойдет ближе…
Алина шумно вздохнула, как всхлипнула. Устало прижалась лбом к стене. Он был напечатанный, этот гадкий человек. Приколотый желтоголовыми булавками к стенду «Информация». Он пах бумагой и краской. И не мог дотянуться до нее.
Прошептала:
– Кто ты такой?
Облизала губы. Горько. Не страшно, но как-то маетно. Как во сне, когда бежишь, бежишь, а все на том же месте. И ноги ватные, и воздух натягивается, как полиэтиленовая пленка…
Разыскивается Хасс Павел Петрович, 50 лет.
Находится в состоянии психической нестабильности. Опасен для окружающих.
При встрече не вступайте в контакт. Позвоните в полицию.
– Алиночка, детка, вот тебе цветы! Ты что такая? Не нравится, да?
Мама. Белоснежная как невеста, вся в накрахмаленных кружевах. Рот – пунцовым бантом, русые кудряшки – пружинами. Строгая второклассная училка. Ну ладно, ладно, училка второклассников. Встретила своих птенцов, по партам рассадила, дань букетную собрала. Из этой дани Алине и перепало. Первосентябрьское б/у.
– Что-то ты бледненькая, а? – Мама втиснула в потную Алинину ладонь лохматые астры. – Где болит?
Не болело нигде. Но со стенда смотрело – муторно, дико. Мама скользнула взглядом по этому дикому, охнула и шлепнула Алину по лицу, закрывая рукой глаза.
– Мама! – Алина вывернулась из-под жарких пальцев.
– Не смотри, не надо!
– Да я не смотрю!
– Ты будешь волноваться, милая. А тебе нельзя, ты же знаешь, – мама вымучила улыбку, – иди на свой классный час, иди…
Но Алина уже волновалась. Дрожали руки, тяжелело в животе, и запах у астр был нестерпимо терпкий. Она начала считать ступеньки, сперва медленно, потом торопливо, сбивая дыхание: «…цать три…цать четыре…цать пять…» Колотилось сердце, и дети разных размеров мелькали цветными пятнами.
Однажды это было так же, только не на стене, а кажется, на самом деле – злые глаза, оскал кривых зубов, запах крови и старого пота. Крик, вой, земля, уходящая из-под ног. Кажется, было… Но где и когда? Память скулит, тасует картинки, подсовывает по одной, но все не то, не то… А было ли вообще?
– Стой, несчастная! Заблудился. С тобой пойду.
Алина резко обернулась, хлестнув волосами по жесткому чужому плечу. Новенький. Тот самый, неприятный, который ударил ее полчаса назад.
Случилось это на линейке. Стояли уже долго, устали. Табличка «10-Б» в руках круглощекого Ваньки ходила маятником. Алина, вялая, анемичная покачивалась не хуже таблички. На словах «школа гордится» закружилась голова, повело назад. Алина отступила и придавила каблуком чью-то большую ногу. И тут же в спину прилетело. Больно, до слез. Обернулась. Там стояли двое, оба незнакомые. Один – лохматый, весь в черной коже и металлических заклепках. Брови густые, взгляд недобрый. Второй… тут Алина ослабела еще раз. Тонкий, светловолосый, чистый-чистый. Как в облаке…
– Простите! – бросила она чернокожему, по светлому же скользнула глазами и вся вытянулась, будто расправила крылья. Тот приподнял бровь, как бы спрашивая: «Что?», и Алина поспешно отвернулась.
Чернокожий шаркнул ножкой и распахнул перед Алиной дверь:
– Вползай!
Алина, все еще обиженная за тот тычок, прошла молча.
На нее тут же навалилась ярмарочная пестрота – краски, запахи, вскрики, смех. Люди. Слишком много людей. Сейчас, когда так нужно забиться в нору и пережить назревающую панику. Люди… Давно не виделись и теперь судорожно запихивают друг в друга ненужные слова. Вздрагивают локоны, растягиваются напомаженные рты, гудят на низких нотах мужские голоса. Взгляды, резкие, как лазерные лучи, опутывают комнату тонкой сетью. Одни высматривают добычу, округлившуюся, созревшую за лето. Другие, та самая добыча, подтягивают повыше юбки, поводят плечами, довольно жмурят глаза.
На Алину не смотрит никто. Так не смотрит. Все ее платья, как приживалки в богатом доме, одинаково неказисты. Ноги под ними – сухие макароны. Грудь почти детская, рот лягушачий. Комаров таким ртом ловить. Или мух.
Жаль, что не смотрят… грустно, завидно. Хорошо, что не смотрят, и что парта – первая. Можно застыть, сделаться прозрачной. Подышать.
…Хасс Павел Петрович. Разыскивается. Ходит по городу, скалит пасть, тянет руки. Воет от скуки и голода. Смотрит в щели, стирает слюну в углу изогнутого рта. Ждет.
– Эй!
Алина дернулась, и свет залил ей зрачки.
Желтая солома над синими бусинами глаз… плотная россыпь прыщей.
– Ванька! Какого?..
– Не спи, дурила! Смотри, что у меня.
Из пухлого кулака на парту вытекла золотая цепочка.
– Откуда?
– На улице нашел, вчера. – Ванька улыбнулся, на щеках его появились глубокие ямки.
А там, наверное, тепло… Алина чуть не сунула в ямки замерзшие пальцы.
– Хочу подарить одной, – шепнул ей Ванька в самое ухо, – но не знаю, может, не возьмет.
Алина коснулась было цепочки, но отдернула руку. Натянула капюшон толстовки. Спряталась.
– Только не говори – кому. Не хочу знать. Не могу.
Не сейчас, не в эту самую минуту, когда рвется горло и отвратительный Хасс, ухмыляясь, выходит на охоту…
– Ладно. – Цепочка снова исчезла в Ванькином кулаке. – Не пристаю.
Он еще повозился рядом, потом нетерпеливо потряс Алину за плечо:
– Слушай, а ты того белобрысого знаешь? Знакомая морда.
Алина пожала плечами. Морда! На себя посмотри!
– Где-то я его видел… Черт, никак не вспомню, прямо ломает всего!
– Может, в кино? На какого-нибудь Брэда Питта похож.
– Да иди ты, – отмахнулся Ванька, – тоже мне, Питт! В жизни я его видел, Питта этого, а не в кине твоем. Но где, елки-палки, где?..
Он пересел за свою парту и с потешным недоумением уставился на новенького.
В класс вплыла Борисовна, вся праздничная, с высокой гулькой и темно-морковными ногтями. Пальцы в облупленных кольцах, на крупных ушах – бледные капли сережек. Алина вздохнула под капюшоном. Прежние, почти африканские серьги нравились ей куда больше. Покачиваясь, они хрипло тянули «и-и-е-е-е…», и Борисовна делалась похожей на седую негритянку с коровьими глазами.
Все встали, гремя стульями. Красавица Ермакова, староста, выбежала с букетом. Оттараторила заученное «Дорогая-алла-борисна-с-новым-учебным-годом-пусть-он-будет-очень-очень-хорошим…» и сделала глупый книксен. Верзила Горев фыркнул, а Ванька так воодушевленно уставился на загорелые Ермаковские ноги, что Алине захотелось его треснуть.
Борисовна чопорно приняла белые гладиолусы, кивнула:
– Спасибо, Инга! Очень красивые.
– Не, ну нормально?! – Тощий Дерюгин, почему-то прозванный в классе Медведем, шлепнул по парте дневником. – Как будто одна Ермакова с цветами пришла!
– Подарите и вы, Антон. – Борисовна протянула сухонькую ручку.
Той же чести удостоились отличница Карина Дасаева и подруга Ермаковой Анютка, похожая на приболевшую овцу. Остальные букеты было велено положить на стол. Алина шмякнула астры поверх общей кучи и снова затаилась под капюшоном.
Борисовна оглядела цветочный монумент, удовлетворенно кивнула и поманила кого-то с задних рядов:
– Вы двое, идите сюда.
Чернокожий и тот, светлый, вышли к доске. Светлый почему-то с рюкзаком.
– Ребята, вот наши новенькие. Игорь Ситько и Александр Чернышов.
Чернокожий, звякнув металлом, растрепал каштановые вихры и заученно пробасил:
– Че́рнышев! Ударение впереди, после «ш» идет «е», – потом добавил: – Зовите меня Алекс или Винт, последнее рекомендуется.
– Давайте-ка без винтов! – поморщилась Борисовна. – И о форме одежды подумайте. Что ж вы звените, как раб на галерах?
– Говорили, форма у вас свободная, – с чуть заметной агрессией ответил Винт.
– Свободная – не значит вызывающая. Садитесь!
Алекс, он же Винт, ушел вглубь, к уже выбранной парте. Игорь пробежал глазами по классу, улыбнулся и… помахал Алине.
– Одна ли вы, милая леди?
– Нет, – прохрипела леди, – со мной Кира, она скоро приедет.
– Как жаль, – покачал головой Игорь, – тогда разрешите… разреши… хотя бы на пару дней.
– Да мне-то что, садись.
– Спасибо! – Он подмигнул ей и тут же устроился рядом.
Зачем, зачем было к ней? Там, сзади, полно свободных мест. И слева пусто, перед учительским столом. Но нет! Ему надо сюда! Влез со своим теплом, запахом смолы и гвоздики, разложил чистенькие тетрадки, затаился как паук… Плохо видит? Вряд ли. Тогда в чем же причина? И это издевательское «леди»… Хотелось оттолкнуть, крикнуть: «Уйди!», а потом схватить за руку, сжать до боли и умолять: «Останься, пожалуйста, останься!..»
Алина скосила глаза. Мужская рука, а такая изящная! С ровными ногтями и тонкими линиями вен. Сильная, чужая, властная, не оставляющая никакого шанса на спасение. Почему хозяин этой руки – здесь? Не там, с одной из двенадцати, что разодеты в пух и прах, а здесь, с недокормленной мартышкой Алиной Седовой?
Рука сползла под парту, высунулась снова, и на Алинин раскрытый дневник легла шоколадная конфета в ярком фантике. Конфета? Ей?! Алина испуганно сжалась. Здесь явно был какой-то подвох. Но какой? Там, внутри – бумажка? Или Игорь хочет пошутить, дернуть за нитку, чтобы ррраз, и конфета с хрустом выскочила из пальцев? Или это благотворительная акция – сладкое некрасивым одноклассницам?
– Спрячь! – жарко прошептали Алине в ухо.
– Нет, – ответила она, немея от макушки до жесткого копчика.
– Почему?
– Потому что не хочу.
– Ну и зря.
Игорь легонько толкнул ее ногой и отвернулся.
«Ты правильно поступила, детка!» – сказал в голове твердый мамин голос, а другой, собственный Алинин, прорыдал: «Ты дура!»
«Да!» – ответила Алина обоим и погладила обожженное прикосновением колено.
Конфета так и осталась лежать на дневнике.
В дверь постучали. Борисовна сделала недовольную гримаску, крикнула:
– Войдите!
Милиционер, или на новый лад – полицейский. Немолодой, щуплый, с запахом нестиранной одежды и табака.
Борисовна напряглась, гулька качнулась и замерла в нелепом наклоне.
– Не жда-а-али! – протянул верзила Горев и по-петушиному хохотнул. – Рано вы, Клим Иваныч, примерный я пока! Вот грабану старушку…
– Горев! – Борисовна стукнула линейкой по столу. – Не позорьтесь!
– И то верно, – Клим Иваныч пригладил усики, – грабанешь, тогда и разговор будет. А сейчас другое дело у меня. Важное. Вот.
Бумажный шелест, и…
Хасс! Павел. Петрович. Смотрит с помятого плаката прямо Алине в глаза.
– Бродит тут у нас один тип. Мерзейший тип, больной на всю голову. Вы уж запомните его. Увидите – не бегите, чтобы не погнался за вами, а тихонько так, бочком уходите. И нам звоните сразу.
– А он маньяк? – слабым голосом спросила красавица Ермакова, заметно бледнея под макияжем.
– Да считайте, что маньяк, – охотно согласился Клим Иваныч, – нервный, броситься может, обидеть, особенно девочек.
– А я его знаю! – как-то радостно сказала Женя, которую в классе дразнили блаженной.
– Видела? Где? – мгновенно посуровел Клим.
Борисовна подалась вперед, и ее висящие на шнурке очки ударили Алину в переносицу.
– Во сне. Он большой, качается, и пена изо рта.
– Семакина, не нагнетайте, – устало вздохнула Борисовна и поймала расшалившиеся очки, – вечно вы… Ведь неглупая девушка, а что несете?
– Ну пена не пена, а бешеный он – это правда. И главное, прячется, зараза. А где – неясно. Мы уж и маргиналов подключили, а все никак. Но вы не паникуйте. Просто будьте осторожны. Городок у нас маленький. Найдется. Если, конечно, в соседний не сбежит. А сбежит – так нам и лучше. Другие ловить станут.
Борисовна сверкнула серебряным зубом – улыбнулась неловкой шутке. Отличница Карина крепко зажмурилась, а Женя сделала себе роскошные усы, зажав кончик косички между носом и верхней губой. Весь ее вид говорил: да чего вы боитесь, глупенькие, ведь это всего лишь маньяк.
Клим Иваныч давно ушел, но Алине казалось, что все они здесь – сам Клим, облачко его несвежего запаха и мятый, плохо пропечатанный Хасс. Она даже не слышала звонка с урока и, когда другие зашевелились, осталась сидеть, аккуратно сложив на парте руки.
– Ты чего? – Игорь заглянул к ней под капюшон. – Трусишь?
– Нет, – ответила Алина и отодвинулась.
– Да брось! – Игорь мягко потянул ее за рукав. – Нужна ты этому маньяку! Если уж он кого и съест, так скорее вон ту, с малиновой помадой. Кстати, о еде. Где тут у вас столовка?
Алина неопределенно махнула вниз.
– Понял, на первом этаже. До новых встреч, чудесная леди!
Убежал. И правильно. Какого черта он должен возиться с незнакомой девчонкой, которая распсиховалась из-за ерунды? С местной ненормальной, которая только и знает, что твердит «нет, нет, нет»… А ведь хотелось, чтобы повозился. Очень-очень хотелось.
«Ты неинтересная, – сказала себе Алина, – запомни и расслабься навсегда. Даже маньяк выберет Ермакову, а не тебя. Потому что у нее малиновая помада, мощная грудь и ноги от ноздрей. А у тебя – ничего, только лягушачий рот и „нет“, застрявшее в горле».
Но Хасс пришел не за Ермаковой. Алина была уверена в этом на все сто пятьдесят.
Одноклассники гудели – негромко, чуть успокаивающе. Алина плыла в этом звуке, словно на маленькой лодочке, то ровно, то мягко кружась, то утыкаясь носом в берег. Там, на берегу, шипело по-змеиному – хассс, хассс, хассс… Пока далеко и потому негромко, но сердце ныло, и хотелось лечь на лодочное дно и летаргически крепко уснуть.
Она снова была девочкой – босоногой, в пышном платье и с присыпанными песком волосами. Кто-то придумал песочный фонтан, и все купались в нем, хохоча и прикрывая глаза. Потом висели на заборе, кричали, а за забором метался и мычал грязный ватник со вспоротыми швами. Забор давил на живот, и Алину тошнило, как после каруселей. Ватник разевал черную дыру рта, видно, и его мутило тоже, и огрызки толстых ниток торчали, будто порченные зубы…
– Седова!
Алина вздрогнула и ткнулась носом в какую-то бумажку.
– Ваша карточка, Седова, с заданиями! И снимите, наконец, колпак! – Твердым ногтем Борисовна поддела край капюшона.
– Крепкие нервы, да? – Верзила Горев качнулся на стуле. – Все трясутся, от маньяка прячутся, а тут хоть кол на голове! Спит наша деточка.
– Я не думаю, Горев, что это предмет для шуток, – Борисовна сдвинула брови, – начинайте, Алина. Я вам вариант посложнее дала, можете не успеть.
Вариант посложнее… какой вариант? Алина глубоко вздохнула, надавила ладонями на глаза, привычно потерла разрезанную шрамом бровь. Вынырнула на свет.
Она снова на уроке. Ей шестнадцать. Этажом выше мама читает второклассникам Тютчева. Толстый Ванька за соседней партой тайком жует печенье. Вот здесь, рядом, красивая мужская рука мелко пишет в клетчатой тетради. Старый ватник, чей бы он там ни был, давным-давно превратился в гниль.
Двадцать третий кабинет – чистый, залитый солнцем, тонущий в зеленом, словно тропический островок.
Всюду листья, листья, длинные и круглые, резные, мясистые. Из зарослей выглядывают писатели. Пушкин соседствует с Милном, Стивенсон – с Кафкой, Тургенев с восторгом глядит на Аготу Кристоф, которая почему-то не Агата и не Кристи. Сама же Агата, обвитая плющом, гнездится у дальнего окна.
Голос у Вареньки, Варвары Сергеевны, чуть хриплый, теплый, будто обнимающий. Можно слушать, слушать его, свернувшись в клубок, и совсем ничего не бояться. Даже сейчас, когда стих такой лихорадочно-рваный. Да, кому-то больно, но не тебе же, не тебе…
Алина, согревшаяся, мягкая, рисовала на бумажном клочке лабиринт. В центре – точка, едва заметная, – сама Алина. В коридорах – разные звери, оскаленные, злые. На выходе – палка, палка, огуречик. Это Игорь. В руках у него меч с граненым клинком и цветок хризантемы.
Усмехнулась. Густо, беспросветно закрасила человечка. Получившемуся комку приделала зубы. Написала мелкими буквами: хасс.
– Все-таки боишься. – Игорь уставился в упор на горбоносый Алинин профиль.
Алина вспыхнула и невольно прикрыла шрам. Тут же обругала себя дурой.
– У тебя греческий нос, – сказал он очень серьезно.
– И что? – буркнула Алина.
– Ничего, просто красиво.
Ага, как же! Горбун – куда там красивее? Врет и совсем не краснеет!
Зато маково-ярко краснеет Алина. Краснеет и думает: «Я убью тебя, если ты врешь!»
После урока верзила Горев, почесывая стриженный затылок, спросил:
– Варвара Сергеевна, а вы про маньяка слышали?
– Ну почему сразу маньяк, Дима? Просто больной, несчастный человек.
– А если этот больной и несчастный бросится на вас? Вы красивая, мало ли!
Красивая. Алина съежилась. Никогда-никогда, даже в двадцать пять, она не будет такой легкой, праздничной, милой, как белокурая Варенька.
– Вот-вот! – поддержала Ермакова. Ее, разумеется, тоже беспокоило, как выжить красавицам в подпорченном Хассом мире.
– Да ну вас! – рассмеялась Варенька. – Сами себя пугаете. Сидите по вечерам дома, и ничего не случится.
Как только Варенька вышла, Ермакова захлопала в ладоши, требуя тишины.
– Объявляю конкурс! Кто будет провожать меня до школы и обратно? Медведь не участвует. Он хилый.
– Да пошла ты, – фыркнул Медведь.
Нерешительно поднял руку Ванька. Ермакова прыснула и покачала головой.
– Ну я могу. – Верзила Горев размял свои длинные сто девяносто, схватил Женин деревянный угольник и разломал пополам. – Во я какой!
Обломки угольника звонко стукнулись о парту.
– Прости, блаженная.
– Ерунда, – отмахнулась Женя, – я его совсем не любила.
– Ладно, сегодня Горев, – решила Ермакова, – а там посмотрим.
Солнце спряталось, и в классе сразу посерело. Оттенки зеленого пропали, смешавшись в общую кашу. Пахнуло прелой землей. Доска, испещренная бледными шрамами, запылилась и зашершавилась.
Шрамами… Алина снова прикрыла бровь. «Ты упала с велосипеда», – говорила ей мама. Но никаких велосипедов Алина не помнила. Разве что тот, Юркин дряхлый «Школьник», на котором они летели вдвоем и кричали от страха и глупого счастья. Вот только об этом велосипеде мама ничего не знала.
Игорь повернулся к Алине:
– А моя леди нуждается в провожатых?
– Леди вообще не нуждается, – отрезала Алина и мысленно отвесила себе пару оплеух.
– Но почему? – растерялся он.
Алина не ответила.
Голубые глаза… ясные, льдистые. Бывший гость Снежной Королевы. Вернулся домой, но не оттаял. Да только Алина – не Герда. И пусть этот Кай спасает себя сам.
– Не злись. – Ермакова подергала Медведя за патлы. – Ты же понимаешь, мне большой телохранитель нужен. Самый большой. А ты, если хочешь, вон Женечку проводи!
– Я че, дебил? – возмутился тот.
– Не надо меня провожать, – взметнулась Женя, – что вы!
– Вот блаженная! – восхитился Горев. – Всему верит!
– Эй, Женька! – крикнули с задней парты. – В магазине за углом детские головы продают!
Женя обернулась и спокойно сказала:
– Не может быть.
– Да она еще дурее стала! – Овца Анютка сморщила бесцветное личико.
– Болеет, – притворно всхлипнул Горев, – это болезнь, да, Седова? Скажи, ты же у нас того… умная.
Алина выплыла на поверхность. Ухмыляются. Все. Даже Ванька задорно глядит сквозь узкие щелочки. Ермакова так просто счастлива – малиновый рот растянут до ушей.
Уползла в глубь капюшона, бросила:
– Не знаю.
Женя медленно собрала вещи. Поднялась, надела на плечи старенький, кое-где зашитый рюкзачок. Помахала рукой.
– До завтра, ребята, и… будьте осторожны.
Когда за ней закрылась дверь, Винт треснул кулаком по столу и выпалил:
– По шее бы вам!
В классе засмеялись.
Маленькие цепкие лапки тянулись к ней со всех сторон.
– Алина, привет!
– Алина, мы скучали!
– Алина, смотри, что у меня!
Теплые, живые. Быстрые как полевки. Мамины второклассники.
Обнимают, подставляют под руку выгоревшие макушки, тянут за юбку…
Хорошо.
Алина улыбнулась – впервые за этот исчирканный событиями день.
Над школьным двором висела рваная туча с фиолетовыми краями. Было по-летнему душно, и от этого тянуло в сон. За углом слышались глухие удары и крики, пронзительно свистело – после уроков мальчишки играли в футбол. Игоря тоже утащили на стадион, и он успел только шепнуть «Пока!» и сунуть в карман Алининой толстовки ту злополучную конфету.
Детское озерцо пошло рябью, заволновалось, загудело. Кто-то схватил Алину за палец, царапнув острыми коготками.
– Климов, Климов!
Бесформенная каракатица, выкатившаяся из-за школы, распалась на части – взвинченная Алинина мама и двое размахивающих кулаками мальчишек.
– Дерутся, – восхищенно выдохнула тощая Тонька.
– Сама ты дерешься, – хмыкнул Иванчиков, прилизанный, с девчоночьи пухлыми губами. – А Климов бьет.
– Зачем? – спросила Алина без интереса, просто чтобы не молчать.
– Он чужой, – сверкнула Тонька щербатым ртом, – и Леночку обижал.
Мама тем временем чужого отогнала, и он, ссутулившись, побрел в сторону гаражей. Климова же грубо поддела за шиворот и потащила к крыльцу.
– Ну влетит ему сейчас. – Иванчиков даже голову в плечи втянул. – Говорили же, от дверей не отходить.
Сердитая, с раскрасневшимся лицом, мама и сама казалась чужой. Училка, вышедшая из берегов… Будто и не она вовсе вытолкнула Алину в мир. Да, кто угодно, но только не эта приплюснутая шахматная ладья – с тяжелым низом и крашеными кудрями. Алина даже не помнила, какого цвета ее настоящие волосы.
– Драться он вздумал! – Мама трясла марионетку-Климова, и та, бессильная, смешно сучила ножками.
Тонька подобралась поближе, заглянула в Климовское лицо и взвизгнула:
– У него кровь!
– Та-а-ак! – Мама налилась багровым. – Живо в медпункт! Потом с тобой поговорю. А вы что собрались? Гулять, гулять!
Птенцы отпрянули от наседки и разбрелись по пятачку двора.
– Детка, ты домой собралась? – Мама смотрела на Алину с неприятной чуткостью.
– Да, у нас всё.
– А подожди-ка меня. Через часок-другой детей разберут, вместе пойдем.
– Долго, мам, я не хочу.
– Долго, зато безопасно. Я что-то так волнуюсь, милая… этот человек…
Холодным камнем Алина пошла на дно. Зачем, зачем она напомнила?
– Не ночь же, мама, что со мной случится?
Ветер дунул в глаза, протащил смятую банку из-под кока-колы, шевельнул готовую расплакаться тучу.
Может, и правда остаться? А потом – как второклассница, с мамой за ручку. Страх будет смотреть из каждого окна, но не подступит, не тронет, не заставит бежать, роняя остатки разума на пыльный асфальт.
– Пойду я. – Алина выдернула руку из маминых пальцев.
– Упрямая, – вскинулась мама и привычно вбила гвоздь до самой шляпки: – Вся в отца!
Да, она вся была в отца – упрямая, тихая, скрытная, витающая там, где никто не живет. Слишком много читала сказок, слишком мало хотела делать по указке. Но делала, конечно, делала. И была хорошей девочкой – для всех, кроме себя самой.
Правда, по маминой же версии, внешне она на отца не походила. Темные волосы, худое, длинное тело, выгнутый нос – все это от дедушки, давно уже спящего на местном уютном кладбище. А отец… Алина видела его так давно, что лица не осталось в памяти. Не осталось и фотографий – мама, одинокая и обиженная, выбросила их пятнадцать лет назад. Где он? Какой он? Алининой ли породы – боится темноты, любит клубнику со сметаной, не умеет плавать, пишет сам себе письма и прячет их в картонной коробке из-под обуви?..
– Через пустырь не ходи, – шпиговала ее мама полезными советами, – внимание к себе не привлекай и перед входом в подъезд оглянись, обязательно оглянись, поняла?
Ледяная рука мягко взяла Алину за жабры и потянула – идем. Пока, мама! Я – одна. Надеюсь, скоро увидимся.
Натянув капюшон, она решительно переступила черту, отделяющую школьный двор от территории врага.
На двери продуктового висел портрет – тот самый. Алина застыла, вглядываясь. Да, лет пятьдесят, круглое лицо, толстые губы, нос – бесформенная картофелина. И бешеные, совсем бешеные глаза. Таких у людей не бывает.
– Ну, чего встала-то? – Небритый мужичок в просаленной кепке толкнул ее в плечо.
Плеснуло перегаром, и Алину снова затошнило. Она отошла подальше, потирая ушибленное место. Нет, сегодня придется обойтись без кефира. Надо домой, скорее домой – в спасительную тишину прохладных комнат. Включить повсюду свет, задвинуть шторы. Помыть посуду и пол, перестелить постель, протереть и без того чистые полочки. Занять себя хоть чем-нибудь. Через пару часов придет мама, и мир немного оттает.
Но это потом.
А сейчас надо идти по людным улицам и оборачиваться, все время оборачиваться.
Как оно бывает, когда тебя выслеживают? Вот ты шагаешь, такая веселая, мирная, в пестрых гольфиках… тра-ля-ля… что же приготовить на ужин? И тут… Стой! И чьи-то руки сжимаются на горле, и вспухает пузырями пульс, и застревает в легких совсем не сахарный песок.
Так бывает, когда ты дура. Когда белокурый принц говорит тебе – я пойду с вами, милая леди. Но леди воротит сопливый нос и чешет одна. По самым людным улицам.
А вдруг она и правда понравилась ему? Как в сказке, с первого взгляда? Такая, какая есть, – Золушка без феи. Хоть и перепачканная сажей, но под сажей – клад.
– Склад, – усмехнулась Алина, – шурупов и гвоздей.
Слишком он хорош, этот Игорь. Хорош и опасен, потому что ноет от него – вот здесь, под значком-мухомором, приколотым с левой стороны. А значит, надо бежать прочь, и быстро бежать, как на стометровке.
– А-а-а-а-а!
Это был даже не крик. Визг. Вой. На каких-то несуществующих нотах. Рвущий, сбивающий с ног, выгибающий тело эпилептической струной. На секунду Алина потеряла все – зрение, осязание, слух, наполнилась кипящей кислотой.
Потом, преодолевая помехи, в ее пустой голове тихо сказали:
– Хасс. Режет.
И она снова начала видеть.
На газоне, широко расставив ноги, стояло существо. Низенькое, худое, в длинной сизой куртке. Подросток без пола. Существо орало, широко раскрыв рот, а рядом, согнувшись пополам, заливисто хохотал приятель существа.
Просто шутка. Вот они уже оба смеются, толкают друг друга, топчут кучерявые бархатцы. Ветер путает им волосы, треплет листы вывалившейся из портфеля тетради. В густую Алинину черноту вползают пятна серенького дня.
Туго закрученная пружина разжалась, и Алина побежала. Так, как никогда не бегала стометровку – собранно, резко, до сведенных судорогой икр. По мелкой пыли, покрывающейся первыми кляксами дождя. Через пустырь – вопреки всем маминым советам.
Она неслась подстреленным зайцем, прыгая через бугорки подсыхающей травы, осколки кирпичей, втоптанные в глину молочные коробки. За спиной то и дело слышалось «бух-бух-бух-бух-бух». Это мнимый Хасс в охотничьих сапогах мчался следом. Алина оборачивалась, обшаривала иссеченную дождем пустоту и прибавляла скорость. Когда в очередной раз она, чуть не свернув шею, оглянулась, толстый булыжник нырнул ей под ноги. Заспинное «бух-бух» смолкло, и Алина с размаху шлепнулась в грязь.
К чьим-то рыжим ботинкам на очень толстой подошве.
Сверху, почти с самой тучи, сказали:
– Только не реви!
Алина, баюкая ушибленную коленку, медленно подняла глаза. Самые обычные джинсы, серый свитер грубой вязки, черные волосы до плеч. Мальчишка лет шестнадцати, стоит себе, руки в карманах и даже не пытается помочь.
– Привет, – сказал мальчишка, – вставай.
Но рук из карманов не вынул.
Алина, неловко оправляя испачканную одежду, поднялась.
– Кровища? – хмыкнул мальчишка и носком ботинка поддел край Алининой юбки.
– Дурак, что ли?!
– Сама дура.
Он вытащил носовой платок, подержал его под дождем и протер разбитое колено. Потом тем же платком привязал к ранке мясистый подорожник.
– Все, жить будешь, не помрешь.
– Спасибо, – сдалась Алина и первый раз посмотрела ему прямо в глаза.
Черные-то какие! А лицо бледное, белое почти. Прямо вампир из книжки.
– Ну пока. – Мальчишка качнул тесемку Алининого капюшона и пошел к старым сараям, зябко поеживаясь внутри намокшего свитера.
И тут Алина разревелась. Громко, в голос. Сбросила рюкзак, пнула его ногой, еще и еще раз. Выдернула из кармана подсунутую Игорем конфету, отшвырнула в крапивные заросли. Спряталась за волосами, покрытыми водяным бисером, крикнула:
– Не хочу, ничего не хочу!
– Зовут-то тебя как?
Вернулся.
Тонкими пальцами раздвинул занавес ее волос. Щелкнул по носу.
– Алина, – проскрипела она.
Рыдать почему-то совсем расхотелось.
– А ты кто такой?
– Зяблик. Капюшон надень.
– Как это – Зяблик?
– Никак. Просто Зяблик, и всё. Проводить тебя?
Алина замялась, потом с благодарностью выдохнула:
– Да.
– А ведь ты чего-то боишься. Чего?
– Не знаю…
– Знаешь. Скажи! – Зяблик подал Алине рюкзак словно пальто.
– Джентльмен, – съязвила Алина, просовывая руки в лямки.
– Твой рюкзак – ты и неси, – улыбнулся он, – так что у нас там со страхами?
И правда, что? Ведь не было, ничего же не было. Вот только страх, да. Страх был всегда – едкий, жгучий, затекающий в глаза и уши соленой водой. Он приходил без причины, опрокидывал и снова исчезал на дни и месяцы. Но не такой, как сейчас, совсем не такой…
– Ничего! Были страхи да вышли.
– Не верю, но дело твое. Вперед!
Зяблик шмыгнул носом и кивнул в сторону Алининого дома, будто точно знал, куда нужно идти.
Дождь отодвинулся к реке, оставив после себя легкую морось и ошметки облачной ваты. Пустырь, скорее подмоченный, чем умытый, звонко чавкал под ногами. Алина сняла насквозь промокшие туфли и шла босиком, рискуя распороть пятки битым стеклом.
– Давай кто выше кинет. – Зяблик поднял небольшой камень. – Если ты, значит, скоро война. А если я, то мы с тобой умрем. В один день.
– На войне?
– На самом деле.
– Не буду кидать, – насупилась Алина.
– Как хочешь. А я кину.
Зяблик размахнулся, выбросил руку, и камень серой пулей взмыл вверх. Повисел немного и, разрезая плотный воздух, пошел обратно. Плюх! Алину обдало холодными брызгами.
– Ты что?! – возмутилась она.
– Грязному – грязь, – весело сказал Зяблик, – все честно.
Одежда липла к телу мокрыми тряпками, Алина мерзла и громко хлюпала носом. Сейчас бы горячего супа – куриного, с мягкими гусеницами макарон. И чтобы никто не стоял над душой и не твердил извечное «ешь, а то из-за стола не выйдешь». Сидеть на теплой табуретке, поджав под себя ноги в шерстяных носках, слушать сип закипающего чайника, и ложка за ложкой…
– И все же, от кого ты бегаешь? – Зяблик то ли улыбался, то ли просто кривил губы.
– От себя, – огрызнулась Алина.
– Это не ответ.
– Тогда скажи, почему ты Зяблик.
– Потому что.
– И это не ответ.
– А разве я должен тебе отвечать?
Вот нахал! Алине захотелось обидеться на него, прямо до слез. Но слез не было. Как не было и страха, сжиравшего ее еще полчаса назад.
– Где ты живешь? – спросил он.
– Космонавтов, одиннадцать. А ты?
– Космонавтов, одиннадцать.
– Как это? – оторопела Алина. – Я тебя не видела никогда!
– Ну, значит, я вру, – усмехнулся Зяблик.
И снова Алина не смогла обидеться на него, как ни старалась.
На скамейке возле подъезда, подложив полиэтиленовый пакет, сидела Татьяна Петровна из восьмой квартиры. Сморщенные ручки крепко держали книгу, обернутую в газету. Алина поздоровалась.
– Участковый приходил, – прошамкала соседка. – Говорит, полоумный у нас тут завелся. Фотку его приклеил на дверь, да я содрала. Поганый больно.
Согревшуюся было Алину снова зазнобило.
– Вы что, Татьяна Петровна? Его же ищут!
– А ты старших-то не учи! – Соседка, охнув, поднялась, запахнула сизый плащик и похромала к соседнему подъезду. Видно, собиралась содрать очередного поганого Хасса.
Зяблик, на время разговора словно растаявший в воздухе, потянул Алину за рюкзак:
– Пойду я. Ничего не хочешь мне сказать?
– Не знаю, – растерялась Алина. – Ну… платок твой… постираю, отдам.
– Это не ответ.
Он развернулся и сделал шаг. Потом другой, третий… На пятом Алина заволновалась, скрутилась тугим узлом. Крикнула ему в спину:
– Кто ты такой?!
Не оборачиваясь, он ответил:
– Зяблик.
И побежал по присыпанному желтеющими листьями асфальту.
Мне – шестнадцать
Под дверью Берлоги чернела дыра. Кто-то рыл землю – широкими гребками, торопясь, захлебываясь. Рыл недавно, и часа не прошло. Однако не дорыл. То ли спугнули его, то ли надоело. Я снял замок и потянул ручку. В Берлогу хлынул свет. Так и есть – никаких следов. Да и кто мог пролезть в такую щель? Разве что собака.
Собаки здесь, в Брошенном краю, не приживались. Осталась только одна. Владел ею Хрящ, тип во всех отношениях гнусный. Он был вороват, груб и злобен, впрочем, в злости и грубости я ему не уступал. Враждовать мы не хотели, а дружить, пожалуй, не могли. А потому держали нейтралитет, уже долгих шестнадцать месяцев.
И вот теперь Хрящевая собака подкопалась под мой сарай. Нехорошо.
Я любил свою Берлогу, все в ней было устроено под меня – и крепкий выскобленный стол, и топчан с полосатым матрасом, такие бывают в детских лагерях, и старые вещи, которые помнят всех владельцев. Всех, даже тех, что позорно сбежали в большие города и чуть менее позорно – на тот свет. В Берлоге я почти не жил. Если, конечно, считать за «жил» то место, где человек пережидает темноту. Ночи мои принадлежали матери. Едва ли она замечала дневные уходы и возвращения, но в сумерках начинала ждать. Сидела за швейной машинкой, укладывала строчку за строчкой и ждала. Ныть – не ныла, но чернела глазами и пела тонко, как стонала. Я знал это и шел к ней, запирая Берлогу на висячий замок.
Со вчерашнего дня осталось немного печеной картошки. Неплохая оказалась картошка, соседка притащила матери мешок – за то платье из голубого шелка. Ткань была как вода, почти прозрачная. Я мыл руки в этой ткани, я почти пил ее и не хотел знать, что с ней будет потом. Через два дня ткани не стало. Зато соседка постройнела, а слабый бюст приобрел новые формы. Такие вещи мать умела делать, как никто.
Я сдирал с картошки бурую кожицу, и пальцы пачкались золой. Хотелось закопать яму, но я ждал Хряща. В конце концов, был уговор – никаких собак на моей земле. Могла, конечно, приблудная забежать, но я уже винил Хряща и делать ему поблажек не собирался.
Он явился не сразу – картофельной шелухи нападало изрядно. Постоял, почесал затылок, оскалил кривые зубы. Вроде как поздоровался. Я поднялся, и приземистый Хрящ уперся взглядом в мой подбородок. Он был не намного старше меня, но давно уже не рос, разве что вширь. Впрочем, не толстел, а только креп и в драке, наверное, мог бы сломать мне шею.
Облезлый пес, похожий на волка, покрутился у его ног и улегся в пыльную траву. Вот он, преступник! Злиться я перестал, но дать Хрящу урок еще не передумал.
За спиной у него терлись двое. Дешевые малолетки с рынка. Один из них ковырялся в носу, второй пинал банку из-под кильки. Убогая свита. Так я Хрящу и сказал.
– Убогая свита, Хрящ.
– Убогая, Зяблик, убогая. Да дело не твое.
– Не мое, – согласился я и кивнул на дверь Берлоги, – а вот это мое, Хрящ.
– Подкоп, – хмыкнул Хрящ.
– Собачий подкоп, – уточнил я.
Хрящ скосил глаза на собаку, длинно сплюнул, потряс головой:
– Не мой рыл.
– Чем докажешь?
– Дык он привязанный сидел.
Я посмотрел на обрывок веревки, болтающийся на шее у пса.
– Сидел, да не высидел, Хрящ. Травану я его, без жалости. Ты меня знаешь.
– Знаю, Зяблик, – Хрящ поморщился, – ну не доглядел. Эй, Жир!
Тот, что ковырялся, толстяк с подбородками, вытащил палец из носа и пробасил:
– Чего-о-о?
– Закопать!
Жир с готовностью бросился к яме и стал руками закидывать в нее землю.
– Да подожди ты.
Я сходил за лопатой. Толстяк принял ее без особой благодарности, но дыру заделал знатно. Признавая инцидент исчерпанным, я махнул Хрящу и скрылся в Берлоге. Вечерние тени уже вползали через длинное окно под потолком, тянуло сырым и холодным. Молоко в прозрачной банке стало иссиня-серым. Я сделал два глотка и улегся на топчан. Через пару часов мать начнет ждать. Но это еще не скоро.
Утром, до Хряща и собаки, я был в новой стекляшке на проспекте Мира. Строили стекляшку долго, полгода она даже стояла брошенной, и остов ее торчал посреди города как крысья клетка. Но потом о ней вспомнили, одели в стекло и зеркала, и теперь она сияла, слепила и всеми шестью этажами дразнила – угадай, что внутри. Никто не пустил бы меня в стекляшку просто так. Но я привез документы в какой-то «Галан» для какого-то Ситько.
Работку я нашел не пыльную – вози себе пакеты, только не теряй. Называться курьером было средненько, но я решил не цепляться к словам. Дергали меня не часто, денег давали, а все остальное не имело значения. Город я знал получше многих, и не только чистую его часть. Пока другие, беленькие, мальчики ехали в автобусе, я шел помоечными кварталами, срезал по крышам и подвалам и везде встречал своих. Ну как своих. Тех, с кем я однажды договорился. И тех, с кем еще договорюсь.
Внутри стекляшка оказалась обычным офисным центром. Девица на ресепшене велела отдать пакет, мол, сама-сама. Некрасивая совсем девица – с широкими плечами и плотно накрашенным лицом. Тем не менее, смотрела призывно и украдкой поправляла мизинцем помаду. Стало неприятно, я расписался и пошел прочь. Но тут ко мне метнулся пухлый парень в растянутом свитере. Я узнал его не сразу, а когда узнал, обрадовался – Ванька, мой Ванька. Мы с ним в Саду срок мотали, а потом в соседних школах, черт их раздери. Но это когда я еще ходил в школу.
– Зяблик! – Ванька тряс мою руку, и щеки его подпрыгивали. – Зяблик, как ты?
Добрый был пацан, всегда. Но хлипкий совсем. Он стал не нужен еще лет пять назад. Но я приглядывал на всякий случай, чтобы не обижали.
– Уймись, Ванька, хватит, – сказал я, слишком уж он напирал. – Как тебя сюда занесло?
– С дружбаном пришел, у него тут папаня работает. Такой дружбан, Зябличек, ты с ума сойдешь!
– Ну это вряд ли. А где дружбан-то?
– Наверху. В офис пошел.
– А тебя не взял?
– Зачем? – удивился Ванька. – Я там никто. А он – сын директора.
Ну да, никто – это про Ваньку. Хотя для меня и сын директора – никто. До поры до времени, конечно. Пока не докажет, что сила есть, а там посмотрим – друг или враг.
Ямки на Ванькиных щеках углубились, глаза заблестели хитрым.
– Сюрпри-и-из!
Сюрпризов я не любил.
– Смотри, вот же, вот! – Ванька тыкал за турникеты и чуть не подпрыгивал. Некрасивая девица брезгливо кривилась. – Дружбан-то мой! Узнаешь? Мы теперь в одном классе.
Я узнал. С неприятным холодком между лопатками. В Саду я называл его белобрысым, а после не называл никак. Потому что не видел уже лет девять. Тогда, в Саду, он все время лез ко мне и через меня, а я всегда у него выигрывал. Характер-то там был, ничего не скажешь, но выдержка – дрянь. Сорваться мог в любую минуту. Пару раз я его здорово отлупил. А он меня – ни разу.
– Игорь. – Белобрысый протянул мне руку как чужому.
– Ты чего, Игорек? – Ванька снова заиграл ямочками. – Это же Зяблик, помнишь его, дурила? Мы же в садик вместе ходили!
– Не помню, – холодно ответил Игорек. Пальцы у него были липкими.
Вообще-то я его понимал. Забыть меня – лучшее, что он мог сделать. Я ведь его забыл и еще раз забуду, как только он выйдет за эту стеклянную дверь.
– Вы еще цапались вечно, – веселился Ванька, – помните?
– Ага, – сказал я, – привет, белобрысый. Коленочки не болят?
Как-то он здорово меня подставил, нарочно, за что получил с налета, после чего добрых полчаса отстоял на коленях. В туалете круглосуточной группы, на кафельном полу. Ныл, размазывал сопли, но стоял. Деваться ему было некуда.
– Пойдем, Ваня. – Белобрысый дернул плечом, и Ванька вдруг сдулся, даже щечки опустились. – А ты… ты… – он сжал кулаки, – постригись, ходишь как баба.
Я посмеялся его глупости, и они ушли. Один – задрав подбородок, второй сутулясь и немного косолапя. У выхода второй обернулся и помахал мне рукой. Хороший был пацан, но совсем, совсем ненужный.
Там, вовне, солнце еще проливалось в бурые лужи, но в Берлоге влажно и тяжело дышали сумерки. Сырел матрас, от него пахло прошлогодней соломой и спитым чаем. Сентябрь только начинался, и вечерами здесь было вполне терпимо. Печку я пока не растапливал, но ватное одеяло уже стащил с верхней полки. Серое с красными прожилками, оно холмиком лежало у меня в ногах. Я не устал, был легкий, но какой-то маетный, с камнями и ватой внизу живота. Хотелось валяться, глядя в подкопченный потолок, и в то же время – бежать, бежать без оглядки. Только я не знал, куда и зачем, и ждал чего-то, как брошенный пес, и боролся с чем-то вязким внутри меня.
Последний луч лизнул мою руку и пропал. В Берлоге почти стемнело. Я поднялся, допил молоко – оно было сладким, будто с сахаром – и вышел на холодное крыльцо. Дышалось легко, как бывает только осенью, слабенький закат подкрашивал небо. Тянуло спринтерски рвануть, петлять между сараями, кричать. И я рванул, но молча, чтобы никто не узнал, что я живу, что я есть и что мне хорошо.
Двор, куда выходили наши окна, к вечеру становился обитаемым. Наползали полуживые хмыри, старые и не очень, взбирались на обломки скамеек, пили дешевое пиво. Дуньев из шестой резался с мужиками в карты. На просмасленной кальке лежали обрезки жирной колбасы, Дуньев закидывал их в рот и вытирал руки о чьи-то простыни, сохнущие на веревке. Под чахлой акацией Санек окучивал баб, вечно пьяных, хриплых, шумных и все время разных.
Нынешняя баба казалась не вполне пропащей. Тонкие запястья, не пережженные волосы, скромный костюмчик в клетку. Санек целовал ее, а она крепко держалась за лацканы Санькового пиджака и вскрикивала раненой птицей. Смотреть на них было приятно, и я смотрел, но потом Санек показал мне кукиш. Вот еще, скромник нашелся. Я хмыкнул, сунул руки в карманы и… что за черт?! Больно! Пальцы на правой руке здорово кровили, куртка пошла бордовыми пятнами. Уцелевшей рукой я пощупал карман и понял – в кармане осколки стекла.
Я смотрел, как ладонь заливает кровью, как кровь капает в пыль, и больше не чувствовал боли. То острое, что было вначале, притупилось, затихло. И осталось только это – теплое, темное, текущее в щели между пальцами.
– Эй, парень! Ну-ка, покажи!
Кто-то схватил меня за локоть, и тишина, в которой я повис, лопнула. Боль сразу вернулась, обожгла, пошла во все стороны ручьями.
– Отпусти! – Я рванулся, но пальцы от моего локтя не отцепились.
Чужой, огромный, с песочной бородой и песочными же глазами. Никогда его тут раньше не было. А теперь – пожалуйста, явился, навис надо мной и держит, будто я что-то украл.
– Отпусти! – снова взвыл я и здоровой рукой толкнул песочного в грудь.
Тот отступил, растерянный, покачал головой.
– Не дури, парень! Я врач, давай помогу.
– Себе помоги, – буркнул я и пошел к подъезду.
Лицо у песочного неплохое было, светлое. Это и довело меня до бешенства. Да кто он такой, кто позволил ему стоять тут, лучиться жалостью и теплом?
– Брось его, мужик, – прохрипел за спиной Санек, – он с чужими не того… Без тебя справится, не сдохнет.
Я и сам знал, что не сдохну. Еще шестнадцать шагов и десять ступенек, и мать достанет свои травки, заварит, промоет, пошепчет, и раны мои затянутся навсегда.
– Кушай, мальчик, – на топкое болото щей лег сметанный сгусток, – хлеб бери, без хлеба нехорошо.
Здоровой рукой я взял хлеб, а забинтованной – ложку. Улыбнулся матери и начал есть, зачерпывая медленно и глубоко, чтобы войти в ритм и подумать, что же дальше.
Скверная получалась история. Кто-то подкинул мне в карман стекло – вроде раздавленный стакан, причем дорогой, тонкий. Но кто? Хрящ? Нет, не мог, слишком далеко стоял. Ванька? Абсурд, вычеркиваем. Этот сопливый блондин? Ну вряд ли, кишочка не тянет. Тогда остается… Жир. Почему бы и нет? Терся рядом, зыркал погано. Сам сделал или по наущению Хряща – пока вопрос, но в остальном…
Я положил ложку.
– Спасибо.
Мать погладила меня по голове и улыбнулась:
– Болит?
– Нет, все прошло.
– Вот и ладно. Теперь чаю, да?
Да, теперь чаю и понять, почему Жир это сделал. Вернее, за что. За унижение? Так ему не привыкать – Хрящ их, как котят, топит. Может, раньше пересекались? Не похоже, я бы помнил. Тогда почему? Ответа не было, и я сердился на себя и дул на чай так сильно, что он выплескивался на стол.
– Тише, мальчик, тише. – Мать встала за тряпкой, и край ее передника коснулся моего рукава. – Дождь будет. Промокнет Сомова.
– Какая Сомова?
– Помнишь, в том году платье палевое шила? С таким воротником? – Она провела исколотым пальцем вдоль ключицы, и я вспомнил. Вспомнил Сомову в легких туфлях на босу ногу, нитку жемчуга на шее и шепот: «Иди сюда». Вспомнил платье цвета пустыни, мягкое, горячее, душное, и как путался в его складках и хотел пить, и как бежал домой, чтобы зарыться в материн подол и разбить на осколки пустынные миражи.
Осколки. Все-таки Жир или нет? И если Жир, то зачем? Доказательств – ноль, и предъявить мне нечего. Цапаться с Хрящом за просто так – себе дороже. Можно, конечно, найти Жира и отлупить без объяснений. Но это опять – Хрящ, с которым без объяснений уже не выйдет.
И я решил подождать. Месяц, два, сколько будет нужно. Отомстить-то никогда не поздно, главное, понять, за что, кому и как.
– Пойдем, – мать потянула меня за ухо, – хорошее покажу.
В комнате горел торшер, неровно выкраивая из темноты машинку, ворох цветных лоскутов и старую коробку с пуговицами. Когда-то я любил рыться в этой коробке, погружая руки по самое запястье в шелестящее нутро. Раскладывал черное к черному, круглое к круглому, прятал по карманам, терял, но матери не признавался. А она не замечала, или замечала и ничего не говорила, потому что не хотела мне мешать. Но теперь – всё, теперь только ткани, чужие, временные, теряющие форму, уходящие в никуда. Смятые, вскрытые ножницами, пробитые строчками, но до этого – мои.
Скрипнула дверца шкафа, мать вынула на свет тяжелый сверток. Я не сдержался и надорвал бумагу. Из щели плеснуло изумрудным – бархат, плотный, мягкий и совсем теплый, как живой.
– Нравится? – шепнула мать, и я так же шепотом ответил:
– Да.
Мы еще постояли над развернутой тканью, а потом зазвонило – резко, как ударило. Мать дернулась, суетливо поправила платье и толкнула меня в плечо – уходи. Сомова явилась снимать мерки.