Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Паскаль — робкая девушка с мужским именем — живет в маленьком приморском городке, закованная в цепи местных традиций, которые обязывают ее выйти замуж и обеспечить старость родителей. Она не может сбежать, ощущая, как город, окутанный густым маревом местных поверий, искажает мировосприятие, лишает воли, привязывает к себе. Случайность сталкивает ее с Певицей, чужой этому месту, харизматичной и своенравной женщиной. Она убежденно верит, что сможет изменить жизнь Паскаль. В качестве свадебного подарка она предлагает увезти ее в путешествие. Чем обернется эта странная дружба? И получится ли у Паскаль освободиться от навязанных обязательств и выбрать себя?
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 336
Veröffentlichungsjahr: 2025
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Если свет, который в тебе, – тьма, то какова же тогда тьма!
© Промч Д., текст, 2025
© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
«Закрой глаза… крепко… ещё крепче», – бабушка подтыкает одеяло так, что я становлюсь центром кокона, ядром орешка, который никому не расколоть. «Зажмурься. Видишь солнце? Оно всегда будет в тебе. Даже в самые тёмные времена оно внутри, никогда не забывай об этом», – под веками и впрямь проплывают огненные всполохи, рыжие расплывчатые шары, белёсые молнии. «Паскаль, милая моя, ты дитя этой земли, как и твоя мать, как и я. Как и моя мать. Держись своих корней, они глубоко, сильные, цепкие, живые. Ты устоишь, что бы ни происходило, ты обязательно устоишь», – бабушка целует меня в лоб, и запах старости, разбавленный теплом и осенним сладким привкусом, уносит меня в детский спокойный сон.
Это одно из тех воспоминаний, что я сохранила как оберег, как тайный ключ от утерянной двери в беззаботность и защищённость. Зажмурься, и увидишь солнце.
Над моей землёй, узкой лентой суши, зажатой в тиски – с одной стороны смертоносные ущелья и горные остистые хребты, а с другой – бескомпромиссное бурлящее море, – время не имело власти. Я часто пыталась представить первых поселенцев, решивших обосноваться здесь давным-давно, и не могла. Что вынудило их построить здесь свои первые утлые дома, обзавестись семьями и оказаться заложниками непредсказуемой воли здешних духов? Что, если мой дом был всего-навсего адом, устроенным там, откуда побег невозможен? Адом для тех, кто в него верит?
Жители моего неприглядного края беспрекословно следовали обычаям и традициям предков, иначе просто не выжили бы – проторённый путь обещал если не полную безопасность, то хотя бы шанс на неё. Мальчики с детства чинили сети, латали лодки и набирались сил, чтобы выйти однажды в море, перенять все хитрости и секреты отцов и овладеть искусством ловли рыбы. Девочки с малых лет помогали матерям по хозяйству, готовясь однажды, когда придёт их время, переступить порог мужниного дома и служить ему до скончания дней. Мой черёд покидать родителей уже топтался на пороге, ночами я не могла уснуть, стоило мне заслышать его мокрое, хриплое дыхание.
Последнюю апрельскую ночь мы, вымески скалистого берега, по обыкновению праздновали высокими кострами на берегу и щедрой жертвой из домашних вин, ритуально вылитых в море, вспенившееся, жадное. Ночь ведьм, ночь их изгнания. Женщины пели, мужчины пили, дети прыгали через огонь, босые, разгорячённые и до жути весёлые. В детстве я больше всего любила этот праздник, эту ночь, которая, как говаривали старики, стирает границы между мирами, и мёртвые могут присоединиться к живым, танцевать в наших тенях, вкушать наши напитки, забирать болезни и нашёптывать сквозь грохот волн, бьющихся о берег, о грядущем. Мёртвым грядущее почему-то было открыто. Живым – нет. Это была ночь просьб и откровений, волшебная ночь, приносящая тепло и надежду в наши жизни.
И если раньше этот праздник казался мне особенно могущественным, то теперь я сидела на берегу в отдалении и чувствовала себя чуждой и веселью, и людям, которых оно охватило. Необходимость совладать со взрослостью, подкравшейся ко мне так скоро и кровожадно, пугала. Я перебирала в голове древних богов, цеплялась за них, умоляла дать мне знак, подсказку, указать направление, осветить путь. Я просила для себя другой доли, не той, что мне уготована. Вслушивалась в шелест ветра в сухой прошлогодней траве, обрывки разговоров, доносившиеся до меня искажёнными, лай собак и треск поленьев. И ничего.
Уже с рассветом, вернувшись в свою промёрзшую спальню, забравшись с головой под тонкое старое одеяло, измождённая и опустошённая, почти сквозь сон я пообещала богам жертву за их милость.
Робкий серый уличный свет бился о плотные коричнево-рыжие выцветшие занавески, но в комнату не попадал. Подобной материей были завешаны все окна нашего города – только она могла сокрыть беззащитных спящих от того, кто высматривает ночами себе добычу.
На следующий день в промежутках между домашними делами, которые никогда не заканчивались, я бродила по дому в поисках богатой жертвы. У меня никогда толком и не было ничего стоящего: грошовые безделушки да засушинки – жидкие васильковые букетики, вынесенные морем разноцветные стекляшки, замысловатые камушки. Зато было место, священное тайное место, личный алтарь – в самом конце поселения, за обветшалым портом, куда на моей памяти не зашло ни одного чужеземного корабля без крайней нужды, за кладбищем отслуживших лодок в одной из отвесных скал был грот. В приливы его затопляло, но, когда вода отступала, а она рано или поздно неизбежно отступала, туда можно было пробраться, не замочив ног. Это место, на которое я наткнулась в детстве совершенно случайно, стало моим храмом и убежищем. Там я сидела часами, представляя мир, раскинувшийся за горным хребтом, его многообразие и величие, красоту и нескончаемость, я представляла себя в этом мире, и меня даже потрясывало от волнения, когда по ровной, гладко вымощенной дороге я заворачивала за очередной воображаемый угол. Там я читала в солнечные дни, такие, когда жёлтые лучи будто висят в воздухе мелкими назойливыми пылинками и проникают даже в самые тёмные и отдалённые расщелины. Туда я несла свои жалкие просьбы, нищенские жертвы и невесомые беды, разрывающие между тем моё детское сердце на части.
Туда, в свой заповедный грот, я и направилась уже под вечер с плошкой молока, подслащённого мёдом (лучшей жертвы мне так и не удалось раздобыть), предназначавшегося богам, которым я так истово молилась, что они не могли не услышать. Это было время чаячьей кормёжки: птицы кружили над берегом, образуя плотный, бесформенный сгусток; стремительно разрастающийся и сжимающийся, он отбрасывал на камни дырявую, серую тень. Внизу, на этой тени, на её худой мешковине, стояли четыре старухи, сухие и согбенные от тяжести времени. Одинаковые медлительные фигуры, длинные чёрные платья, такие же платки на несоразмерно маленьких головах. Смертины невесты. Я помнила их с раннего детства, этих старух. Помнила, как они делили кругляш серого хлеба, как мяли в руках его ароматный пластилин, как кидали бестолковым визжащим птицам скатанные хлебные шарики, которые те ловили на лету. «Смотри, смерть кормят, ведьмы», – смеясь говорила бабушка. – «Почему?» – «Чайкам нельзя хлеб, девочка. Он застревает в горле, набухает и убивает их. Медленно и мучительно. Они кормят смерть, чтобы та не спешила к ним». Мне было жалко чаек, я даже плакала о них перед сном, но, как это часто бывает в детстве, скоро позабыла. Странно, что те самые старухи всё ещё живы. Работает, видно, их прикормка.
Я давно изучила расписание приливов и отливов, будто это было школьное или вокзальное расписание, точное и человеческое. Я редко ошибалась. Вот и теперь, дойдя до пещеры, я увидела, что отлив отогнал воду, оставив за собой гладкий, блестящий песчаный настил, беспардонно измятый отчётливыми человеческими следами, ведущими в мой храм. По инерции я сделала ещё несколько шагов, прежде чем остановиться и осмыслить увиденное. Кто-то нашёл моё место, разрушил тайну, придя сюда. Куда хуже: кто-то, по всей вероятности, был всё ещё здесь, в моём убежище – едва ли следы на песке продержались бы дольше получаса. Скользкая боязливая дрожь прокатилась волной от макушки до поясницы. А вдруг это уже знак? Вдруг сами боги пришли на встречу со мной? Я знала, что вряд ли. Но цеплялась за надежду, пускай и призрачную, пустую.
Подойдя к самому входу, ощутив на лице влажную затхлую прохладу всё ещё моего грота, я заглянула вовнутрь, в его тёмное брюхо, и поначалу ничего не заметила. Потом зрачок, преодолевший трудности резкого перехода от света к тьме, различил две фигуры, сидящие в странной позе, одна на коленях у другой, лицом друг к другу, руки, скользящие по спине, тени, отбрасываемые тенями. И удар, тяжёлый глухой удар, с которым сократилось моё сердце, когда я смогла наконец разглядеть лицо более громоздкой, широкоплечей фигуры. Это был мой отец. В моём храме. С чужой женщиной. Руки разжались сами собой, выпустив плошку, и та с хрустящим звоном разлетелась на мелкие осколки. Я побежала.
Песок, в котором увязали мои сандалии, липкое молоко, стекающее по ногам, солнце, бьющее по глазам до слёз, и сами слёзы, морские, солёные, неуёмные. И обида, захлестнувшая меня. И ярость. Я бежала сначала вдоль воды, не разбирая пути, а потом от неё, к заброшенным ангарам, не добежав до которых, я зацепилась ногой о поломанное весло и больно упала. И заплакала ещё горше.
Мне хотелось орать что есть мочи от боли, досады и ужаса, от всех тех потерь, что боги обрушили на меня, отняв храм, осквернённый изменой отца, и надежду и окончательно забрав беззаботность, её крохотные остатки. Но вместо того, чтобы заорать, я встала, поплевала на ободранную ладонь, растёрла кровь, выступившую на ней, и пошла к домам, ещё дальше от грота, преподнёсшего мне эту реальность. Как на ладони, на моей стёсанной ладони.
Человек, давший мне жизнь, с которым я и прожила бок о бок всю эту самую жизнь, предавал в это время маму, меня и нашу семью разом. Предавал как-то мерзко и низко, мелко и отвратительно. На грязном, не просохшем ещё каменном полу моего святилища. В самом сердце моей веры, моего одиночества. Предавал, отнимая у меня единственный кусок этой земли, который я считала по-настоящему своим.
Боги, если это выход, о котором я молилась, если это путь, которого искала, то в чём он? Чего вы хотите от меня? На что испытываете? И за что…
Я представила, что будет, если отец уйдёт от нас. Точнее, попыталась представить. Нам с мамой не прокормиться. Ни при каком раскладе. Молчать и надеяться, что не уйдёт? Видел ли он меня? Слышал звук бьющейся плошки – очевидно. Но видел ли? Чёрт… я подавилась слюной, вставшей поперёк горла каким-то комком. Ни сглотнуть, ни выплюнуть. Плошка. Бабушкина плошка, расписанная ею же. Единственная в своём роде. Даже в осколках она была ещё узнаваема – это я понимала очень хорошо. Отец догадается, что я всё знаю. Мне придётся с ним объясниться.
Несчастная мама, она не снесёт такого позора. Не переживёт. Но не это мучило меня, раздирало, грызло изнутри, нет. В голове крутился всего один навязчивый вопрос: «Что же теперь со всем этим делать?» Возможно, это и был тот самый детский непроходимый эгоизм, в котором меня часто упрекали.
Мысль о том, что сейчас в моих руках находились судьбы минимум трёх людей, будоражила и отягощала одновременно. Больше всего на свете мне хотелось не увидеть этого, пусть даже всё так и осталось бы, пусть где-то там, в параллельной реальности, протекала бы эта гадкая интрижка между двумя нечёткими силуэтами в полумраке моего грота… Я нехотя сознавала необходимость считаться с увиденным, необходимость занять чью-то сторону, иное было невозможно.
Занять чью-то сторону. Принести маме дурные вести и всё разрушить. Оказаться бракованным звеном, злой рукой судьбы. Поставить маму перед необходимостью что-то предпринять. Или утаить увиденное, хранить тайну, словно я третий, скрытый участник этой связи. В виновники из свидетелей. Разделить предательство с отцом, взяв часть на себя? Отец или мать? Трусливая ложь или ядовитая правда?
Моя мама была из тех женщин, которые интуитивно тянутся к большинству, равняют себя по нему, подстраиваются. Главным авторитетом для неё было «общество», и неважно, что мы жили среди рабочего люда, далёкого от какого-либо светского мира и аристократических кодексов чести. Так она воспитывала и меня: любой непривычный наряд, поступок, интерес, любое проявление непохожести ставили маму в тупик на несколько секунд. Из которых она привычно выныривала в вопрос: «Что скажут люди?» Обычно за этим шло от одного до трёх примеров из жизни соседок, приятельниц, подруг. Если по какому-то печальному стечению обстоятельств среди маминых знакомых не находилось ни одного человека, когда-либо оказавшегося в схожей ситуации, в ход шли истории из газет и бульварных романов.
У неё было довольно чёткое понимание «нормы», а потому все проявления человеческой натуры, не укладывающиеся в эту самую норму, решительно ею отвергались. Хуже отклонений было только неизвестное, то, с чем маме не доводилось встречаться раньше. К такому сразу и не поймёшь, как относиться. Сколько я её помню, мама всегда была пугливой и насторожённой, меня она растила такой же, и вырастила, чего уж там. Я не любила в себе эту мамину часть, презирала даже, но отторгнуть не могла. И злилась. Было бы нечестным сказать, что мы никогда не были близки, ведь до определённого возраста любой ребёнок не мыслит себя без матери. Но когда этот возраст, наконец, настал, я усиленно отдалялась, пытаясь заиметь свою точку зрения на всё то, чего не успело коснуться мамино воспитание. И заимела – не по уму – наперекор.
Ограниченная периметром собственного двора (чуть позже – крохотного городка) и обществом семьи, нескольких школьных приятельниц и родительских друзей, я обрела свободу, пускай и мнимую, в смелых изощрённых фантазиях. Я плавала в них, пугающих и замысловатых, частично уворованных из книг, частично созданных мною же. Я могла в них дышать, быть собой, и больше – быть той собой, которой я никогда не была. Мама не придавала моим чудачествам большого значения, они никак меня не выдавали.
Что до отца, наше взаимодействие сводилось к общему быту, его флегматичному интересу, скоро ли он понянчит внуков, и рассказам о том, как он мечтал о наследнике (наследовать что?), но богам было угодно иначе.
В подпитии отец частенько злился, и мама старалась уложить меня как можно раньше, порой лишая ужина, лишь бы избежать скандала. Если я всё-таки выходила из комнаты до того, как он уснёт, а на подобный риск я решалась только по большой нужде, от отчаяния и страха замочить постель, отец, раскрасневшийся и вспотевший, кричал чужим, дребезжащим голосом: «Убери её с глаз долой… убийца… маленькая гадкая убийца!» К утру он забывал о своей ярости, я же помнила о ней всегда. Как и о том, что вообще-то мама родила двойню – меня и крохотного голубоглазого мальчика. Для брата отец и придумал моё чудесное диковинное имя, именем для меня он не озадачился. Однако сразу после родов выяснилось, что малыш не дышит самостоятельно. И хотя доктор отважно сражался с косматой упрямой смертью, он проиграл. Мой брат не родился мёртвым, но его лёгкие так ни разу и не смогли наполниться кислородом; через десять минут после нашего появления на свет медсестра сделала в маминой карте пометку о смерти одного из детей. В отличие от мамы, которая сохранила какое-то небывалое спокойствие, отец был безутешен. Он запил и пил с месяц, нас с мамой из больницы забирали его друзья.
Кто-то из стариков, полоумных, переживших себя самих, вспомнил как нельзя кстати пророчество знахарки с горы, и оно, липкое, комковатое, будто остывшая каша, и отпугивающее, было следующим после смерти, чем встретил меня мир. Дитя, что убьёт невинного младенца одним своим появлением, придёт в наши земли, чтобы изменить их навсегда. Изменить навсегда? Что могла изменить девочка, неспособная неслышно пробраться в туалет, пока отец клянёт её на чём свет стоит? Людская молва добавила соли к маминому невыплаканному горю. Да и только.
Месяц я жила без имени, меня называли «девочкой», мама ждала папиного решения. Всё дело в том, что в нашей местности испокон веков мужчины занимали особое, непомерно важное положение, ибо только они были способны прокормить семью: женщины до рыбной ловли не допускались. Со временем мужчинам перешли права на все мало-мальски сто́ящие решения, в том числе и на выбор имени ребёнка. Но отец не просто не проявлял ко мне никакого интереса – он сторонился меня, избегал, не замечал. Разговоры о том, что неплохо было бы наконец как-то меня назвать, ни к чему не приводили. Потеряв всякое терпение, мама записала меня под именем мёртвого брата – Паскаль. Это было мужское имя, не предполагавшее никаких женских вариантов, так что в попытке следовать традициям мама зашла далеко за рамки приличия и разума. Так бывает, что стоит только завидеть цель, дороги уже не разбираешь.
Но вот как раз за это чудачество с именем я была особенно благодарна матери. Мне моё имя нравилось. Ни в школе, ни где-то в округе мне ни разу не довелось повстречать тёзку, а это дорогого стоило в местечке, где люди не отличались оригинальностью в отношении чего-либо. В старших классах я узнала, что паскаль – это единица измерения давления, сила, с которой небо давит нам на плечи. Это было горькое открытие, нерадостное, и я предпочла о нём поскорей забыть. Как ни крути, а имя оставалось особенным что для времени, что для места, что для девочки, гордо носившей его.
Это всё истории из жизни одной самой обыкновенной семьи, в которой всё летело под откос на моих глазах. Мне надо было украсть время из всемирных песочных часов на раздумье. И я себе это позволила. Шла куда глаза глядят, так быстро, что ускорься хотя бы немного – и бежишь. Поначалу меня бросило в жар от нахлынувших эмоций и переживаний, но ещё с утра объявили штормовое предупреждение, и теперь погода настойчиво пыталась оправдать прогноз. Ветер пришёл с севера, запутался в раскиданных на гальке сетях и бился, как мотылёк о стекло, то об одну, то о другую отвесную скалу, ограждавшую нас от мира. После часа, а то и двух, пустых хаотичных шатаний я окончательно продрогла, а с неба начали срываться редкие крупные ледяные капли.
Я ушла настолько далеко, насколько позволял уйти мой город, и оказалась там, где никогда раньше не была (странно, что здесь остались ещё такие места), так что ни улиц, ни домов уже не узнавала. Сделав несколько противоречивых поворотов в поисках укрытия от дождя, я наткнулась на безымянный бар с неоновой вывеской, мигающей то густым бордовым, то светло-зелёным светом. Нарисованная на стене стрелка вела вниз. Бар располагался в подвале жилого дома, выглядел заброшенным и угрожающим, но деваться некуда: обрывистые раскаты грома вынудили меня зайти. Я спустилась по лестнице.
В помещении было мало людей, играла музыка, что-то типа джаза или блюза – ничего в этом не смыслю. Давным-давно учительница рассказывала нам, что если слышишь мелодию, которую невозможно повторить или хотя бы напеть – это джаз. Или блюз? Я выбрала столик в самом углу; официант, неуклюжий парень с непропорционально длинными ногами и усталым лицом, принёс меню. Он был похож на кузнечика, обратившегося в человека, но не до конца, словно волшебного зелья не хватило каких-то две капли, и обращение прошло не гладко.
Жутко хотелось есть, но денег хватало только на кофе с коньяком. Я никогда раньше не пробовала коньяк, знала только, что мама завсегда хранила бутылочку в шкафу и собственноручно наливала отцу глоток, если тот возвращался промокшим или замёрзшим. Коньяк предотвращал, мне нужно было что-то подобное.
Оттягивать принятие решения было теперь глупо: уже стемнело, мама, должно быть, давно меня хватилась, и мне пришлось бы как-то объяснять своё долгое отсутствие в любом случае, но решительностью и какой-то особой находчивостью я никогда не отличалась. Поэтому и теперь, вместо лихорадочных попыток прийти хотя бы к каким-то сносным выводам, я стала рассматривать людей, рядом с которыми мне придётся провести часть этого жуткого вечера. Люди привлекали меня, как ребусы, ждущие, чтобы я их разгадала: я любила сочинять про первых встречных волшебные истории, полные трагизма и магии; иногда мне удавалось разглядеть старую ведьму в учительнице математики или пожилой вдове бывшего главы города, иногда – эльфа в младшем брате подружки, в основном, конечно, по заострённым ушам и прозрачным рыбьим глазам. Я раскрашивала мир, не спешивший меня удивлять и очаровывать, и он становился другим, хотя бы чуть-чуть.
В углу напротив, уткнувшись в меню, сидел бородатый мужчина средних лет, одетый как приезжий, не без лоска: рубашка с запонками, брюки со стрелками. Казалось, он изучил уже все блюда и напитки, потому смотрел в одну точку, испепеляя взглядом листок так, что он должен был вот-вот воспламениться, но этого почему-то не происходило, чем, по всей видимости, он и был так озадачен. По пепельнице, наглотавшейся окурков, по розе, уже слегка увядшей, лежащей рядом, было ясно: он ждёт женщину, непременно любовницу и непременно давно. Я решила, что она никогда не придёт. Он просидит здесь ещё с час, а потом поедет домой, но из-за ливня не справится с управлением, и его «Рено» слетит со скользкого серпантина, дважды перевернувшись в воздухе, и взорвётся через секунду после приземления на неровную горную площадку. А взрыв, конечно же, вызовет камнепад, гибельный для ещё трёх-четырёх горе-водителей, оказавшихся на перевале в грозу. Или смерть побрезгует им, и он вернётся-таки к надоевшей жене (точь-в-точь мой отец), поцелует её, беспокойно спящую, сделает себе кофе, а утром сынишка найдёт его мёртвым на кухонном полу. Выяснится, что он наглотался транквилизаторов, прописанных его жене спустя месяц после того, как он завёл роман на стороне. И всем всё станет ясно. Соседи будут много и язвительно судачить, его жена переедет в другой район, сына переведёт в другую школу. Она перестанет пить успокоительное и где-то в глубине, в самом ядре своего сердца, будет гордиться, что пережила всё это, в отличие от мужа, затеявшего бунт и убитого своей же затеей. Такой сильной и горделивой её и настигнет удар одним серым зимним утром, он свалит её с ног грубо, словно обухом ударит, и она уже не оправится. И сын, ухаживающий за ней, никогда не узнает, что её съело изнутри это горделивое чувство фальш-победы.
Я уже встала было из-за стола, чтобы сообщить бедолаге, что его любовница никогда не придёт, что ничего у них не выйдет, как любят говаривать, но в этот момент Кузнечик с грохотом поставил на стол кофе, выведя меня из оцепенения.
Мужчина по-прежнему боролся с последней страницей меню, и вдруг неожиданно мне стало остро жаль его. Все мои представления об изменах были сформированы книгами, большинство из которых писали женщины, а женщины по природе своей категоричны в суждениях и склонны драматизировать. Глядя на этого задумчивого посетителя полупустого бара, я пыталась представить себя на его месте. Что, если жена давно разлюбила его и сама изменяет ему с его лучшим другом? Или он встретил вдруг школьную любовь, как говорится, пробежала искра, но у обоих семьи, дети, обязанности, ответственность? Я пыталась увидеть эту историю его глазами, стать его адвокатом, упирала на то, что он мог оказаться такой же жертвой ситуации, как и остальные её участники. Поняла ли я в тот момент лучше своего отца? Отчасти – да. Но это понимание не принесло мне никакого облегчения.
Дальше следовал столик с двумя мужчинами и женщиной. Все трое громко обсуждали покупку акций какой-то судостроительной компании. С этими всё ясно.
Лот номер три. «Следующий лот», – кричал рыжеволосый старшеклассник-задира, раздающий учебники перед началом очередного школьного года, кричал так радостно, будто доставал подарки из мешка. Женщина через столик от меня, в пустоте, в чёрном, в печали. Острые, отчётливо прочерченные скулы, непозволительно глубоко расстёгнутая рубашка, батарея пустых стаканов перед ней.
Говорят, у каждого чувства своё лицо – с неповторимыми морщинами, выражением глаз, изгибом рта. И вот сейчас, глядя на неё, я поняла вдруг, что так и есть: передо мной сидела чистокровная тоска, без примесей. Разве что щепотка жалости к себе, может. И гуща мыслей, забродивших на самом дне этого котла. Тот самый случай, когда мама с присущей ей серьёзностью напомнила бы, что «каждая рыба гниёт с головы».
По одежде, по повадкам было видно, что женщина приехала издалека, было в ней что-то чужеродное, не вяжущееся с обстановкой, климатом, с самим воздухом. Хотя лицо её и показалось мне знакомым, ни одного предположения, где бы мы могли видеться, у меня не было. Такую трудно с кем-то спутать. Непослушные волосы, чистая смоль, вьющиеся, едва достающие до плеч, неразличимые на фоне воротника рубашки, печной уголь. И выточенное жёсткое лицо – «слоновая кость», написали бы в моих любимых книжках, но я не знала наверняка, тот ли это цвет. И глаза – вороново крыло, самая длинная декабрьская ночь, отцовский утренний кофе. Обрыв, колодец, чернота, яма. Таких глаз я прежде не видела. Они не то чтобы поражали, но завораживали, как завораживает разве только огонь, да и то дошедший до той стадии неуправляемости, когда больше нечего делать, кроме как смотреть, вконец обезумев. Этим я и занялась, прервавшись лишь единожды, когда дверь отворилась и вместе с холодным морским ветром в бар вошла женщина с белокурой девочкой-ангелом. Мужчина в углу (мой завтрашний самоубийца) заулыбался и окликнул их.
Хватит. Хватит с меня на этом. Довольно. И этого вонючего городка, и его гнилого неба. И захудалой наливайки с тремя бутылками на всю братию. Довольно. Долбаная дыра, всех чудес-то – крысы и полоумные чайки, орущие по утрам дурниной. Уеду завтра, к чёрту, к чёрту.
Не мой курс, не мой масштаб, не та яма. Бракованный пластырь на мои раны. Твою мать, какой дичью было уверовать в лечебную магию детства, это ж надо докатиться. Дно. Днище. Да моё несравненное детство здорового сведёт в могилу, на что я-то надеялась?
Родители привозили меня сюда каждое лето, у отца осталась от какой-то бабки комнатушка в одном из этих бараков: картонные стены, щели в окнах с палец – ночью холод пронизывает до костей, днём от солнца плавятся карамельки в фантиках. Отец лихо смешивался с этим убогим моряцким народом – упивался в порту, там же, надо думать, справлял мужские нужды. В то время как мать неожиданно начинала играть в мать, и эту её бездарную игру я ненавидела больше прочих. Я, сука, тоже играла. С местной шпаной – в карты на сигареты: только табаку было под силу перекрыть вонь разлагающейся мелкой рыбёшки, выброшенной на берег горе-рыбаками. Блевотный коктейль, пробирающийся под рёбра вперемешку с воздухом.
Табак выручал всю нашу семью. Отца – когда он находил в себе готовность вернуться из очередного загула и с грохотом вваливался в комнату: я помню, как нетёсаная, наспех сколоченная дверь трещала при ударе об стену. Вместе с этим грохотом в помещение врывался сигаретный дух, концентрированный, отталкивающий, влажный, легко перебивающий трёхдневный перегар. Мать курила украдкой, с тоски, для нервов: в туалете, когда я спала, на пляже, пока я топтала в ярости чужие песочные замки, за углом. Я курила всякий раз, когда выигрывала, то есть постоянно – бесхитростные местные детишки не предполагали возможности мухлежа, они, кажется, так и не смогли понять, как я это проворачивала.
Странные летние каникулы странной семьи в самом что ни на есть странном месте на земле, изолированном, мутном, захудалом. Да уж, много воды утекло с тех пор, разве что море не помельчало. Какая лажа – думать, что ты стареешь быстрее деревьев, гор, океанов. Главный финт смерти, её конёк – полное безразличие со стороны мира, он остаётся недвижим после твоего исчезновения. «Исчезнуть» – вообще слово колдунов и шарлатанов, слово-фокус. Так-то.
Я вот хочу исчезнуть, испариться, стать воздухом или дождём, вот таким, как этот, назревавшим ещё с утра, но поймавшим-таки меня в капкан, дождём, загнавшим беззащитных людишек в эту сиротскую дыру, созданную разве что для поминок и свадеб. Чую, всем остальным тут нравится. Дикари не шибко-то избирательны, оттого счастливы. Они не брезгуют непотребным.
Какого рожна на меня уставилась эта девчонка? Чего ты хочешь, нищий немой ребёнок? Фото? Наличные? Волшебную пыльцу с моих импровизированных крыльев? Яда из незаживающих клыков?
Эй, бармен, повтори мне.
Что вообще людям от меня надо? Затёртая пластинка, старая как мир схема: сначала они хотят всего и клянутся, что ничего не хотят. Потом – бац! – понимают, сколького это им будет стоить, и хотят скидку; потом умоляют, требуют, клянчат, не получают и ненавидят. Те, что познали меня, не хотят больше знать.
Люди – песок под ногами, в худшем случае стекляшка в песке – порежешься, ругнёшься, залечишь. Дальше-дальше. Новый песок, новая структура, новая обманка, свежий прокол. Кровяка хлещет, караван идёт. В моей истории этого песка – по шею, как на заброшенном карьере. Перешагнуть и дальше. Я ни по кому не тоскую; отнятое временами переходит в разряд фантомных болей, только вот отнятые люди болеть не могут. И всё это пойло, этот убогий бар, рыбацкий городишко, всё это – побег в поисках пристанища, места, где трава не растёт, а время дремлет на манер самого дряхлого старика, некстати прикорнувшего на скамейке. Я ищу не просто покоя, я ищу небытия.
Можно трижды поменять небо над головой, отодвинуть себя от себя, цепляться глазами и заучивать диковинные названия улиц, отелей, городов, имена рек и привратников, надеяться на то, что объём памяти достигнет предела и начнётся самоочищение (как в море, которое очищает себя само) – всё впустую. Самоочищение избирательно и прихотливо. Не по мне. Не ко мне.
Ну что ты, барашек на убой, загнанный ягнёнок, что ты так смотришь на меня? Погладить тебя, пожалеть, уволочь с этой живодёрни? Спрятать под кроватью от мира-мясника? Что ты так смотришь, будто бы тебе некуда приклониться? Я не твой спаситель, не твой. Повтори мне, бармен.
Однажды, в далёком детстве, при мне резали овцу – белую, в завитках-кучеряшках, тихую, испуганную, недвижимую овцу с туго связанными ногами. Воспоминание, которое со временем опровергли все участники действа. Но я верю себе, не этим брехунам. Резал отец, неумело, по пьяни. Тогда я впервые узнала это: настоящая смерть – в звуке. В последнем свистящем выдохе, неоконченном, хриплом, сбившемся. В выдохе, прерванном посреди самого себя, вспоротом, бессильном выдохе. Жизнь – звук. Гамма. Ноты. Ритм. Мелодика. Кончится звук – кончишься ты.
Я повсюду играла – что мне оставалось. Моё горло, обожжённое нескончаемым дымом, связки в рубцах от ора и норовистых высоких нот, неровное бугристое нёбо – вот и все мои козыри. Чтобы выигрывать, надо было искусно жульничать. И я жульничала. Пока не покончались игроки, ставки, партии. Пока я не оказалась наедине с тем, что обхитрить не в силах. Избежать, презреть, отринуть, лишить веса – да. Но не обыграть. Нет, сука, не обыграть.
Бармен небрежно убирает со стола; ливень, судя по наступившей тишине, закончил свой беспредел; бедный лохматый ребёнок трижды пересчитал монетки в худой ободранной ладони, к чумазым впалым щекам прилила кровь. Не хватает. Никем никогда не любимый ребёнок, такой же ничейный, как и я когда-то в самом начале. Перезвон мелочи, лязг, бряцанье – моё ухо разбирает звуки на атомы, на неделимые исходные частицы даже тогда, когда я этого не хочу. Испуганное сбивчивое дыхание, спешащий сердечный ритм – я слышу их даже на этом расстоянии. Ну, чёрт тебя дери, иди ко мне, барашек, иди сюда.
В моей семье лишние деньги никогда не водились. Не то чтобы мы бедствовали, но не шиковали, поэтому походы в ресторан были для нас чем-то заоблачным. И первое же моё посещение кафе грозило закончиться катастрофой, что выяснилось сразу же, как только официант принёс счёт. Мелким неуверенным почерком к стоимости моего горького, первого взрослого кофе было приписано десять процентов за обслуживание (какое обслуживание?). Под горизонтальной чертой значилась заботливо посчитанная сумма, и я точно знала, что денег у меня не хватает. Это был финальный сокрушительный удар судьбы за день, сбивающий с ног.
Я лихорадочно думала, что мне делать – в историях, на которых я росла, герои в таких ситуациях договариваются, что помоют в счёт еды посуду или полы, помогут на кухне. Но то герои, а не я. Спасать меня было некому, я всерьёз задумалась о побеге. По кругу пересчитав всю мелочь, что была у меня с собой, я выяснила размер недостачи – она была крошечной, но от этого не становилось легче. Официант нетерпеливо смотрел на меня, протирая барную стойку, он уже выключил музыку и основное освещение, что делало атмосферу звенящей и напряжённой. Нас осталось трое: мой неожиданный мучитель, знатно прихмелевшая женщина через столик от меня и я. Острое чувство стыда и неловкости поглотило меня практически полностью, я чувствовала, что мои щёки пылают, а сердце бьётся по всему телу одновременно.
– Позвольте вас угостить? – Этот голос, казалось, сошёл с самих небес.
Моя спасительница смотрела на меня в упор и с нескрываемой иронией, лёгкая ухмылка перекатывалась с одного уголка губ на другой. Соглашаться было неудобно, очень, но, видит Бог, побег был куда хуже этого неудобства.
– Я… если… спасибо большое…
– Пожалуйста, – в этом слове, в том, как она его произнесла, было всё скопом: и полное понимание моей беспомощности, и снисхождение, и отстранённость. Горькая смесь, но моя безграничная благодарность на раз её подсластила.
Женщина небрежно кинула на стол несколько купюр, не считая, и придавила их пустым бокалом:
– Сдачу оставь себе, красавчик.
«Красавчик» почтительно кивнул. Мы вышли на улицу. Ночь удивила теплом. Тучи почти рассеялись, и небо казалось недоступно далёким, но ясным. По привычке я поискала взглядом Медведиц, Большую и Малую, но не нашла.
– Как я могу вернуть вам деньги? – Я вопросительно посмотрела на жадно закурившую женщину.
– Даже не знаю… надо что-то придумать.
Я улавливала сарказм в её словах, но не была уверена, что улавливала верно: эта манера речи, эти подтексты не были мне близки, никто в моём окружении так не говорил. Она ставила меня в тупик.
– Я могу занести завтра, только скажите, где вас найти?
– Завтра у меня самолёт. Так что… только если сегодня…
– Но… – Я не знала, что сказать; было уже очень поздно, мама наверняка жутко волновалась, отец бесился, и я представить не могла, как заявлюсь домой с просьбой о деньгах.
– Но? – язвительно прищурилась моя новая знакомая. – Как тебя зовут?
– Паскаль.
– Паскаль… Паскаль-Паскаль… Что это за имя такое? Кто тебя так назвал, Паскаль?
– Отец.
– Большой шутник твой отец, да?
– А вас как зовут?
– А ты не знаешь?
– Н-нет.
Откуда мне её знать, подумала я.
– Ну тогда и неважно, – сказала она задумчиво. – А давай сделаем так, Паскаль… погуляй со мной немного, короткая прогулка до моря в знак благодарности, м?
Я кивнула; женщина была пьяна и выглядела потерянной. Потерянной и одинокой. Мы однотонно зашептали асфальтом, через какое-то время аппетитно захрустели галькой. Услышали море. Мне едва удавалось дышать тихо. Настолько, чтобы моё дыхание не сбивало этот безымянный оркестр. Как это бывает обычно в детстве, я поймала себя на мысли, что перестала о чем-либо думать и слушала только своё сердце, ритмично бьющееся в горле. Мы шли молча, и смысл этой совместной прогулки был не совсем ясен, но спрашивать я не решалась. У волнорезов, взбивших море в пену, мы сели на большие валуны, уже подсушенные ветром, но ещё влажные после дождя.
– Что у тебя стряслось? – неожиданно прервала она молчание.
Я не хотела говорить правду, но для убедительной лжи нужна сноровка, которой я не обладала. В который раз за вечер я почувствовала себя маленькой скользкой рыбёшкой, угодившей в сети.
– Да ничего такого…
– Парень бросил?
– Нет, – с облегчением выдохнула я.
– Парня нет? – она не унималась.
– Есть… как бы.
Море тихо накатывало на гальку и отступало, оставляя за собой водоросли и пену, луна висела над нами, низкая и большая, как лампа в подвале. Женщина без имени курила одну за другой, выпуская ровную струю дыма, похожая на маленького дракона или кипящий бульон. Здесь, при смене обстановки и освещения, она показалась мне красивой. Не как женщины с обложек или из рекламы, красивой какой-то совершенно иной, наполненной красотой. Той, которая идёт от внутреннего содержания, а не от правильных черт лица. Она выглядела на тридцать семь – тридцать восемь, но, окажись ей тридцать или сорок пять, я бы не удивилась. Лицо, по которому не читается возраст. И голос, очень глубокий сильный голос, идущий из глубины грудной клетки, изнутри.
– Как ты тут живёшь, Паскаль? Тут же жизни нет, чёрная грёбаная дыра, – она смотрела на меня невидящим безжизненным взглядом, и мне казалось, что мой ответ не предполагался в принципе.
– Я здесь родилась.
– И?
– Ну… просто я здесь родилась, здесь мой дом.
– А уехать не думала?
– Куда?
– Да хоть куда.
Я прислушалась к себе. Ответа не было. Казалось, я не смогла бы найти его, даже если хорошенько поискала бы внутри. Я нигде никогда не была. Это правда. Я никогда не была за пределами своего маленького мира на берегу огромного моря. Женщина посмотрела на меня оценивающе и цокнула языком, словно дело моё труба. Что-то в глубине, в самой далёкой чёрной глубине, подсказывало мне, что это так.
– Я не знаю, – и это было самой чистой правдой в тот момент. – Мне некуда ехать.
– Поехали, а? – опять этот нечитаемый взгляд. – Прямо так, без вещей, без ничего. По сути, Паскаль, жизнь не задумывается о том, как бы нас поразвлечь. Это мы должны за собой следить, себя кормить, себя убивать, наконец. Всё на нас. Так-то.
Женщина закашлялась и отшвырнула бычок щелчком указательного пальца – на время мне показалось, что она полностью протрезвела, но сейчас я снова в этом засомневалась. Предложение уехать шокировало меня и своей прямотой, и тем, как легко и уверенно оно было сделано, словно это не откровенное безумие, а вполне себе повод для размышления. Я догадывалась, что, по её мнению, так и было.
– Я не могу вот так уехать.
– Можешь!
– Я? Нет!
– Можешь. Ты всё можешь. А остальное – мусор, галька под ногами.
Я непроизвольно набрала горстку камней у ступней и отбросила вбок – это был жест полного отчаяния.
– Я хочу помочь, Паскаль.
– Простите, – это прозвучало совсем не как решительное «нет», скорее как мольба. – Мне давно пора домой, извините меня. И спасибо большое за кофе. Большое-большое спасибо.
Тогда мне случилось увидеть их впервые. Многие люди проходят мимо, часто я не запоминаю их вовсе; иногда, когда удаётся ухватить что-то от них, обычно их тело, воздух, я глотаю это всё молча и неторопливо. Вопреки всем россказням о том, что шторм – это моя боль, это моя крепкая, уверенная, залихватская радость, мой выход. Мой танец. Для моей боли люди придумали тихое, холодящее их кровь слово «штиль».
Замирать, страдая – от природы.
Когда мы впервые расстались с моей наречённой Луной, мне и в голову не пришло бежать. Куда? Но и Луна не думала оставлять меня. Мы были обречены друг на друга, и, глядя на людей, Луна первая сказала: «Безысходность сама по себе отрицает любовь».
Это вечное отрицание заставляет меня дышать. Но стоит, вероятно, вернуться к этим двоим. Они запомнились мне тогда. Не было в них ни особой красоты… после прекраснейших рыб, причудливых рифов, покатых берегов – как я могу судить о людской красоте? Ни ужаса. Ни веры. Ночь вывела их на сцену в полной тишине: ночь одна знает, как эффектно подать человека – терпеливо превращая очертания в силуэт, а силуэт, в свою очередь, в детали. Мне почудилось тогда, что они единственные люди, встретившиеся мне за всё моё время, и они были обречены. Как мы с Луной. Как ночь с восходом. Как время с тишиной. Обречены, а значит, никакие не люди, ведь это не человечье – быть обречённым.
Позже их запах донесёт до меня ветер, но это будет много позже. Когда им удастся подменить свою честную обречённость словами и поступками. Отпечаток природности сойдёт с их тел, уступив место иллюзиям и надеждам (всему тому, что люди ценят выше стихийности, всему тому, что, в сущности, и не стоит внимания).
Но об этом я узнаю позже. Тогда, когда невозвратимый песок времени будет просеян через сито «настоящего момента».
Сколько стукнет в этом году моей пшеничной звезде? Знать бы раньше, куда она меня заведёт…
О ней мне рассказал один старьёвщик, он держал свою лавку в переулке, отходящем от площади, убогой пятиугольной площади убогого городка моего убогого детства. Её витрину украшали всевозможные медведи, лишившиеся конечностей в боях и на операционных столах, пять или шесть абсолютно одинаковых оловянных солдатиков, рисковавших проститься с жизнью на дне детской ванны, там же были слепые куклы с глазами-пуговицами, привезённые из заморских путешествий статуэтки эбенового дерева, погнутые ложки, не успевшие переплавиться в безликую оловянную армию; на заднем плане выцветала абсолютно бездарная картина, изображающая море, над которым, буквально в воздухе, возвышалась некрасивая ирреальная женщина. Старик любил их всех, как домочадцев.
Однажды и я буквально влюбилась – в серебряную звезду. Ей, по моему мнению, следовало бы украшать рождественскую ёлку, которой у нас никогда не было. Старьёвщик отметил выбор и торжественно вручил мне игрушку в обмен на хитро собранные монетки. Ладно, не собранные – сворованные, так-то.
Тем же вечером соседский кот превратил её в блестящие брызги и осколки. Ночью я не могла заснуть, мне виделась потерянная звезда, к рассвету меня охватил жар, и я не вставала с постели неделю. Едва выздоровев, я отправилась к старьёвщику спросить о ещё одной такой же. Такой же не оказалось, но жалостливый старик подарил мне пшеничный колосок, который он давно хранил в кармане фартука. Нет, не колосок – он подарил мне не его, в самом деле. Он подарил надежду, сказку. Нам всем нужна сказка, хотя бы затем, чтобы не верить в неё.
Старик сказал, что в одно лето, незапамятное лето, град побил всю пшеницу, и один этот колосок устоял, словно был небесным даром. В сильную грозу его следует положить в кувшин с молоком и вынести на улицу. Если молоко скиснет, значит, молния забрала зерно на небо, где вскормленный молоком колос прорастёт и даст жизнь новой звезде.
У меня не было игрушек, не было сказок, не было веры. У меня не было ничего, и там, в этой пустоте, колосок неожиданно много весил. Я ждала грозы, словно полоумная. А когда наконец дождалась, сделала всё, как было сказано. Шквальный ветер оказал мне услугу и опрокинул кувшин, но на дне осталось немного кислого молока. Так она и родилась, моя пшеничная звезда.
И вот, доведённая звездой до отчаяния, я сижу здесь, в этом поезде, несущем меня подальше от этого моря, и думаю, кто я в этой сказке. Кто я такая, собственно говоря? Каждый самый ординарный и мелкий человечек втайне верит в собственное величие, избранность, связь с Богом. Потому что, если утратить эту веру, всё теряет смысл, остаётся пустое проживание, пережёвывание реальности, суета, какие-то телодвижения. Я вот тоже верю, не даю себе сомневаться, придаю, так сказать, жизни смысла.
Всё дело в неисправимости; я не меняюсь, как не меняются сфинксы, что бы там про них ни говорили. Это мой поединок и моя победа над временем. Стратегия не очень, но победа всё равно не носит родовых окончаний, качественно-временного клейма. У победы, да и у славы, есть только вкус. Вкус с вечера забытой на столе воды, жидкость с затхлым привкусом. Вот я пью, делю на крупные глотки, сплёвываю этот неблагодарный коктейль. Пью только его, что бы я ни заказывала, пью эту дрянь.
Мне было тихо с ней. Тишина – вот что так легко убить, но почти невозможно породить в одиночестве. Тишина играет для двоих. Одиночество. Это слово не выражено змеиными шипящими, опасливый сонорный здесь – овод, шныряющий между острой осокой, дроком, яркими цветами, потерянный овод. Я не боюсь его, оно меня не настигнет. Как не настигнет уже боль первого секса или первой потери. Мне скользко идти вперёд, может, вот отчего я просто стою и считаю до двадцати. Туда-обратно. Образцовая вода.
Когда пою, всегда страшно. Глотка, прошитая криками ночных кошмаров, оживает. Она красивее меня, она вовсе не я.