Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Николай Михайлович Соколовский — писатель и юрист. Книга представляет собой мемуары следователя волжского города. Он дает оценку уголовной преступности своего времени и много размышляет над ее корнями, которые, по его мнению, во многом крылись в сохранении крепостного права. Вместе с эмоциональными оценками отдельных преступлений автор дает и подробное описание быта различных сословий губернского города. Автор в некоторой степени классифицирует типичные, на его взгляд, преступления и дает развернутые словесные портреты наиболее убежденных преступников.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 444
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
© ООО «Издательство АСТ», 2023
Воспоминания прошлого для каждого нелегкая работа: у всех в итоге не велика сумма радостей, зато всем на долю досталось довольно страданий. На «скверные минуты» жизнь не скупится, всех и каждого оделяет она ими в изобилии, но я полагаю, что незавидное преимущество в этом случае должно остаться за следователем. Вряд ли кто может вызвать из своего прошедшего такую длинную вереницу печальных образов, вряд ли кому чаще приходилось выслушивать исповедь людских страданий, вряд ли перед кем лилось столько слез, кому удавалось переживать столько болезненно-тяжелых впечатлений.
По свойству работы следователь тот же патологоанатом, только перед первым живой человек, перед вторым – трупы, отсюда и разница в выносимых ими впечатлениях: проверка известного явления последним не исключает полного спокойствия, спокойствие первого – для меня, по крайней мере, – немыслимо. Слов нет, привычка дело великое; можно гораздо хладнокровнее относиться к явлениям, которые прошли уже перед вами несколько раз, но я не знаю, что должны быть за чувства, за нервы, которые окончательно теряют способность отражать воочию разыгрывающиеся драмы, нередко потрясающие, окрашенные кровавым цветом. Помню, я едва мог выдержать первое «вскрытие», потом мне приходилось присутствовать при том же процессе над обезображенными, разлагающимися трупами – и ничего, только подергивает несколько, когда полупьяный фельдшер начнет пилить череп или ломать грудную кость; но опять-таки здесь дело идет над трупом, к нравственной же ломке живого человека привыкнуть нельзя, а если и можно, так под одним условием утраты своего человеческого чувства. Следователь не постороннее лицо тому, что перед ним совершается, он сам участник драмы. Если вас увлекает художественная игра актера, если под ее впечатлением вы переживаете все моменты драмы, усваиваете, как свои собственные, чужие радости и страдания, если вы свое участие вправе считать законным, то еще законнее участие следователя в проходящих перед ним явлениях, еще анормальнее тут его юпитеровское бесстрастие. Перед вами – театр, подмостки, мишура, перед следователем – жизнь, неподдельные страдания, изуродованный, но не подкрашенный человек.
Результат работы следователя немногосложен. Совершилось преступление – «выясняй факт, открывай истину», говорят следователю, и вот, в случае успеха, является: такой-то отравил такого-то, обокрал такую-то – и затем общий финал, исход всех открытий, приговор суда: «подлежат наказанию такому-то». Но этим результатом не исчерпывается вся глубина жизненной драмы, по нему нельзя даже судить о переживаемых следователем впечатлениях. Окончательное открытие следователя – только известная формула, выраженная дубово-канцелярским языком, но за нею скрыта вся жизненная суть, все те лихорадочно-страстные проявления борьбы, свидетелем которых бывает один только следователь. Эти последние не укладываются на бумагу, их не уловишь, как не уловишь, откуда-то донесшийся звук, откуда-то промелькнувший луч…
Три раза мне один и тот же вор попадался: молодой малый, из дворовых, по фамилии Драгунов. Попавшись в первый раз, Драгунов горько плакал и все клялся, что впредь он лучше руки наложит на себя, чем на воровство пойдет. Драгунов не лгал; в его словах слишком много слышалось простоты, безыскусственности. Попавшись в третий раз, вор уже не каялся, не плакал, а молчал угрюмо да исподлобья смотрел. Я ему напомнил нашу первую встречу.
– Нешто вам приказано верить-то нашему брату? Знамо вор, был вором и буду вором. Турусы-то на колесах мы мастера городить, на это нас возьми. Побольше слушайте! – злобно ответил мне на напоминание Драгунов.
Мне следовало сделать обыск у Драгунова; я объявил ему об этом.
– Так что мне. Пойдемте, палаты мои увидите.
На самом дне глубокого оврага, разделяющего город на две части, лепилось несколько низеньких, набок покачнувшихся мазанок. Грязные, закоптелые, с тряпицами вместо окон, со стропилами вместо крыш, мазанки без дальнейших комментариев, сами за себя говорили, что за счастливое житье пребывает внутри них. В одной из этих «палат» жил Драгунов.
Драгунов вышел от меня бойко, но, по мере приближения к мазанкам, я стал замечать в нем странную перемену: он оглядывался беспокойно назад, замедлял шаги, менялся в лице, дышал как-то труднее. Видно, что каждый шаг вперед стоил ему усилий над собой. Мы спустились в овраг, до «палат» осталось всего саженей сто.
– Не можется мне что-то, ваше благородие, одни с обыском идите, а я с понятым здесь подожду. Не бойтесь, не убегу.
Драгунов был бледен, как полотно. Я послал принести воды. Давши оправиться Драгунову, я объявил ему, что один в его квартиру не пойду, что он непременно сам должен быть при обыске, чтобы видеть законность его.
Мы сделали еще несколько шагов между мазанками, до жилья Драгунова оставалось всего саженей пять. На дворе был славный осенний день; в разряженно-холодном воздухе стояла ничем не возмутимая тишина. Вдруг в этой тишине раздался долгий, болезненный стон. Затрясся весь Драгунов, услыхав его, и ни с места.
– Воля ваша: на куски меня режьте, а не пойду я к ней. Умирать мне легче.
Стон снова повторился, только еще болезненнее.
– Ох! Родит, знать! – стоном же отвечал Драгунов на стон, несшийся из мазанки, и шарахнулся наземь: – Бейте меня, я не пойду, не пойду я туда, – повторял Драгунов с тем отчаянием, которому и выражения не подберешь.
Понятно, насколько эта сцена удивила всех нас. Оставив Драгунова с понятыми в овраге, я пошел к мазанке, тихо отворил дверь и остановился на пороге: подобной беспомощной нищеты и при подобной обстановке я еще не видывал. Картина была такого рода: на земляном полу мазанки, на грязной рогоже, с чурбаном вместо изголовья, лежала молодая женщина, мучимая последними потугами, около нее ползал годовалый ребенок нагишом; двое других ребятишек, прикрытых отвратительно грязными рубищами, прижавшись в самый угол, выглядывали из-за корыта, прислоненного к стене, какими-то испуганными волчонками на страдающую мать… Больше в мазанке ничего и никого не было, только совершенно черные от копоти стены, полумрак да подвальная сырость дополняли общее впечатление картины… Это была семья Драгунова в полном ее составе.
Я понял, почему Драгунов шарахнулся наземь и не хотел взойти в свою «палату».
История Драгунова недолга; происхождением он из дворовых и состоял при псарне; когда ему минуло двадцать лет, его женили на дворовой же девушке, а в то время, когда родился третий ребенок, его отпустили на волю: свободен, значит. Но неприветливо встретила Драгунова с семьей свобода: есть надо же было что-нибудь. Сначала Драгунов пытался найти работу у окружных помощников, но те и со своими-то не знали, куда деваться. Должно было искать новых мест. Собрал Драгунов нищенский скарб свой и потянулся с беременной женой да с тройкой ребятишек, мал мала меньше, в наш город. Но и здесь горькая доля ждала бедняка. Драгунов внаймы себя предлагает, а его спрашивают:
– Ты женат?
– Женат.
– Дети есть?
– Есть, трое.
– Проваливай дальше, таких нам не надо.
– С женой врозь буду жить.
– Одно все, на сторону станешь часто смотреть, в свой дом хозяйское добро тащить.
Каждый вопрос отодвигал от Драгунова возможность честного труда; устами нанимателей судьба произносила приговор над ним и над его семьей. В перспективе уже виднелась широкая дорога…
Пытался Драгунов заняться работой поденной, но какая в нашей глуши поденная работа? Здоровенный мужик, что целую жизнь девятипудовые кули на своих широких плечах таскает, и тот копеек тридцать в день заработает, да за день работы дня три даром проходит; а о псаре отставном и говорить нечего: не на то с малолетства он готовился; другим художествам в застольных да в отъезжих полях его обучали…
Совсем трудно стало Драгунову, с его немалою семьей: наги и босы все стали, с голоду приходилось умирать.
Однажды стоял Драгунов на мосту (где поденщики у нас собираются) целый день, но ни одна душа даже не явилась с предложением найма. Дома у Драгунова в это время ни заложить, ни продать уже нечего было, в кармане гроша медного не имелось. Чем накормить жену больную, детей малых?.. Подавленный думами невеселыми да горем неисходным, побрел с моста Драгунов и на этот раз попал уже не домой, а в сибирку: в первый встретившийся на дороге подъезд завернул и своровал пальто.
Воспользоваться краденным Драгунову не удалось: настигли.
Но условия жизни не изменялись, семья голодала по-прежнему, а потому, как и следовало ожидать, за первым воровством последовало другое, а за ним и третье. В последний раз Драгунов забрался, уже ночью, в окно и подломал письменный стол; стало быть преступление его сопровождалось «увеличивающими вину обстоятельствами», но зато в это время Драгунов ждал с часу на час четвертого ребенка.
Это история одного «преступника», вора. Сознаюсь, она неполна: я представил только голый остов ее, внешнюю сторону; стало быть недостает главного: психической борьбы, выдержанной вором, прежде чем пустился он впервые «на рискованное дело», мучений голода, им испытанных, и пытки, им выдержанной при взгляде на семью, прежде чем этот вор впервые взял чужое добро. Но недостающее предоставляю дополнить читателям.
О производстве обыска в «палате» Драгунова не могло быть и речи: и без того на долю молодой женщины пришлось слишком много страдания, новым приемом его можно было совсем убить ее.
Драгунов не вошел в свое жилище.
Всю обратную дорогу Драгунов молчал и все смотрел в землю. По-прежнему он был бледен, как полотно.
Мы возвратились.
– Видели, что ли? – сказал мне, задыхаясь, стиснув зубы, Драгунов. – Ну так вот что, на цепь меня сажайте; не то, говорю я вам, хуже будет! Зверь я стал, руками своими передушу их всех. Нечего им маяться!
В эту минуту Драгунов говорил правду: его рука не дрогнула бы, совершая детоубийство.
Это один из эпизодов «следственной» деятельности. Скажите, можно ли относиться к ним хладнокровно, можно ли ближайшим свидетелям их, почти участникам, не переживать очень много и очень тяжелых впечатлений? Бесстрастное достоинство ли тут? Скажут: перед следователем преступник, чего же тут особенного волноваться? В видах гарантии общественного спокойствия – худая трава из поля вон. Но в том-то и беда, что гораздо легче написать слово «преступник», чем добросовестно произнести приговор над человеком, в том-то и беда, что от худых семян да от худой почвы могла только и вырасти, что одна худая трава, в том-то и беда, что прилагать к худой траве закон возмездия за то, что она не стала к обоюдному желанию хорошей, более странно, чем тянуть к ответу человека, ни разу не бравшего в руки музыкального инструмента, за то, что он не может усладить вас симфонией Моцарта. Много раз приходилось мне стоять лицом к лицу «с преступниками», но если бы вы спросили меня: «А много ли из них было действительно преступников?», тогда, вместо ответа, я заставил бы вас анализировать каждый отдельный факт, проверить его стоимость в связи со всеми условиями, при которых он слагался, и потом посмотрел бы, что бы вы сказали сами, посмотрел бы, поднялась ли бы рука и у вас, чтобы бросить камень в изуродованное преступлением лицо злодея…
Правда зло, во всем его ужасающем безобразии совершено, его совершитель стоит перед вами, в виду дымящейся крови, пролитых слез, в виду неумолимой жестокости, не внявший ни стонам, ни мольбам, в виду попранных самых святых прав личности, ваша рука судорожно сжимает камень и готова бросить его, но в момент вашего движения, в лице того же зла, того же преступника, встают перед вами «проклятые вопросы» и говорят: разрешай сначала нас.
«Кто виноват?» – навязчиво вертится в вашей голове, и бесконечный лабиринт открывается перед вами, войдя в который вы чувствуете себя подавленным, ошеломленным: здесь и общество, с его неумелой постановкой и разрешением самых кровных, самых насущных вопросов, и личность с физиологическими, присущими ей данными, и какой-то странный, ничем не отразимый фатум, все перемешалось и перепуталось, все как будто сговорились, чтобы довести жизнь до проявления себя протестом…
Но не успевши дать «прямого ответа» – на бесконечную нить вопросов, вытекающих из «кто виноват» – вам уже приходится приниматься за разрешение других не менее «проклятых», не менее мучительных положений: если зародыш совершившегося зла таился в физиологических данных, присущих человеку, если он развивался вследствие условий, видоизменение которых находилось вне воли отдельной личности, если окончательное совершение его обязано сцеплению тех роковых обстоятельств, предвидеть и удалить которые не представлялось возможности, то кто же должен отвечать?..
В этих вопросах заключается вся суть, в них и источник переживаемых вами тяжелых впечатлений; обойти их вы не можете, они мучительно стучатся к вам, режут глаза, не дают покоя; в болезненных протестах, в потрясающих душу преступлениях, в подавленных и давящих, вам везде слышатся эти вопросы и требуют «прямого ответа». Хитрить с ними, отделываться полунамеками, полуответами нельзя: угрюмо стоящая жертва их неразрешенности безмолвно упрекнет вас же самих в недобросовестности…
А что на них полного-то, ответите вы, беспристрастный открыватель истины? Отречься от них вовсе, молча проводить «идею права и справедливости»? Да разве это возможно? Разве вы не чувствуете, что между «проклятыми» вопросами, тем, кто задает вам их, тем, на чью голову обрушились они, и вами проходит живая связь, разорвать которую вне ваших сил? Разве вы не сознаете общность атмосферы, как порождающей эти вопросы, так и той, которой вы дышите?..
Да, быть лицом к лицу с «преступником» нелегко: целая жизнь проходит перед вами, и вы видите, как она безжалостно мнет человека, как она хлещет прямо в лицо ему своими ударами, как она гонит его изо дня в день, ни разу не давая вздохнуть свободно, как потом, натешившись вдосталь над человеком, бросает его со всего размаху на людское позорище: казните, дескать, его, преступник он, не заурядь с прочими осмелился идти…
А тут еще стон раздастся…
И относись после того хладнокровно…
До издания последнего наказа судебным следователям подсудимых подвергали заключению в тюремном замке без соблюдения формальностей; современное же законодательство, желая гарантировать личность подсудимого, постановило, на случай лишения свободы, соблюдать ряд известного рода формальностей, приведение в исполнение которых лежит на обязанности следователя. Процедура-то эта и составляет в жизни следователя ряд тех минут, которые по преимуществу можно назвать скверными. Прежде, то есть до отправления преступника в острог, следователь был, пожалуй, открыватель истины, теперь же он становится исполнителем, ему первому приходится нанести удар.
Надо вам заметить, что по существу совершенного преступления делится и ряд мер, предупреждающих возможность уклониться преступнику от следствия и суда; меры эти: отдача на поруки, под домашний арест, под надзор полиции и, наконец, заключение в тюремный замок. Последнему подвергаются люди, совершившие более или менее тяжкие преступления, как, например, влекущие за собой ссылку в каторжную работу. Процесс отправления в тюремный замок происходит таким образом: совершено преступление, при производстве следствия открывается целый ряд доказательств или улик, подтверждающих справедливость подозрения, тогда следователь, зная, что преступление должно повлечь за собой более или менее тяжелое наказание (каторжную работу, ссылку в Сибирь на поселение), должен, на основании известных статей закона, составить постановление об отправлении подсудимого в тюремный замок, в постановлении прописываются все улики и доказательства, из которых, как из логического построения, вытекает финал: заключение подсудимого. Это постановление прочитывается вслух следователем подсудимому, который и расписывается внизу постановления: «такой-то слушал о том-то». Если подсудимый неграмотный, то при чтении и рукоприкладстве должны находиться два свидетеля.
По прочтении постановления подсудимый лишается свободы, его тотчас отправляют в тюремный замок.
Кажется, что же во всей этой процедуре такого, что бы тяжело ложилось на вас? А подите, приведите ее в исполнение, так и узнаете, что в ней тяжелого.
Оно действительно, как со стороны посмотришь, да еще задашься разными высшими принципами, вроде fiat justitia, pereat mundus[1], так и ничего: постановление составлено вполне добросовестно, все улики собраны, вы (в смысле юридического лица) не отвечаете ни перед самим собою, ни перед законом, но отчего вам так трудно произнести роковые слова: «…а потому мною заключено: отправить тебя, мещанина такого-то, в тюремный замок»? Отчего вы чувствуете какую-то тяжесть на сердце? Отчего вам как будто неловко взглянуть в глаза преступнику, в его помертвевшее лицо? Отчего, нанося удар, дрожит ваша рука? Отчего в голове вашей, при всей видимости, явственности факта, встают неотвязчивые вопросы и шепчет вам кто-то, что вы в этот момент самопроизвольно распоряжаетесь судьбой человека, его высшим счастьем – свободой…
Факт! Факт! Да мало ли какие есть факты! Вы сгруппировали их так, как вам угодно, вы поставили их так, как вам угодно, вы поставили их так, как вам заблагорассудилось, да потом и основываете на них ваше обвинение; а осветите-ка их внутренним, их собственным светом, который вы подчас и уловить-то не в состоянии, так то ли тогда выйдет?
Или этого не нужно? Так честно ли это?
Я сказал, что акт следователя о заключении подсудимого в тюремный замок должен быть подписан самим подсудимым, в случае его грамотности. Известно, что наш народ вообще не охотник ни до каких рукоприкладств:[2] «где рука, там и голова». Крестьяне соглашались на уставные грамоты, но не шли их подписывать. Слишком много злоупотребляли рукоприкладством, от того и такие последствия. У меня раз было следствие: полицейский чиновник, под предлогом каких-то распоряжений и объяснений, отобрал подписки у шести человек, бывших прежде должностными лицами в думе, а подписки-то оказались довольно важными, относящимися до времени их служения, так что из-за них они попались под суд и только по истечении многих лет освободились из-под него. Повторяю: наш народ не охотник вообще до рукоприкладств, но нигде эта боязнь и неохота не проявляется так сильно, как при акте о лишении свободы. Почти каждый подписывающийся уверен, что своей подписью он изъявляет согласие и меру, против него предпринимаемую, на себя же накладывает руки; для него «слушал» делается синонимом «согласен», исключает возможность протеста и обжалования. Требуется много усилий, чтобы убедить в противном. Но и тут другая беда.
Мещанина одного следовало отправить в острог, человек он был грамотный; стало, должно было ему подписать протокол. Чтение постановления он, по-видимому, выдержал хладнокровно; по крайней мере, мне так казалось; на рукоприкладство он сначала не шел, но когда я объяснил ему, что упорством он, не делая себе положительно никакой пользы, накликает новую беду: сопротивление и упорство при следствии – то он согласился.
Я подал поставленное и уже прочитанное постановление. Обвиненный взял перо, хотел подписать, но увы! Рука вышла из повиновения, она дрожала так, что не могла написать ни одного слова. Обвиненный сделал над собой усилие – те же последствия; наконец перо выпало у него из рук.
– Не могу, ваше благородие, что угодно делайте.
Я посмотрел на него: точно писать он не мог.
Вообще, чтение протокола о лишении свободы производить на подсудимого страшное впечатление. Сила впечатления зависит главным образом от того, что протоколом разбивается надежда выгородить себя от взводимого обвинения; до той поры обвиненный, как бы ни были велики доказательства против него, все еще верил, что их недостаточно; он надеялся, что придет время, когда скажут ему, что он «свободен от следствия и суда»;
но теперь между его прошедшим и будущим встают острожные двери и за ними перспективой – широкая владимирская дорога, Сибирь сторона и житье каторжное… Конечно, акт следователя не есть приговор суда, он может быть изменен и даже совсем уничтожен не только судом, но и самим следователем (когда вновь открывшиеся доказательства парализуют силу предыдущих), но такие утешения вряд ли приходят в голову подсудимому во время чтения протокола. Впоследствии обвиненный привыкнет к своему заключению, он станет изыскивать средства, как бы избавиться от него, но это только впоследствии, а не в момент нанесения удара: тут уже не до рассуждений…
Я был следователем в местности, где серьезные следствия не редкость, стало быть, мне приходилось не раз брать на себя обязанность заключать обвиненных в тюремный замок. Если б вы видели лица подсудимых во время чтения постановления, так и вы бы согласились со мной, что я не преувеличиваю, рассказывая о тяжести переносимого в эти минуты впечатления, и что минуты эти действительно «скверные минуты». Люди заносчивые, смелые до дерзости, бывшие во всевозможных передрягах и положениях, разом утрачивали всю свою заносчивость, закаленность. Когда читаешь протокол, так видишь, что человек сначала не хочет верить услышанному, старается не проронить ни одного слова, на лету их хватает; когда же печальная действительность все проясняется и проясняется перед ним, когда в перспективе нельзя уже обмануться, тогда он зеленеет весь, губы дрожать начинают и все лицо выражает такую беспомощность, такое глубокое страдание, что… что я желаю вам как можно меньше видеть на своем веку таких физиономий.
Помню: кладовую подломали и похитили из нее вещей на довольно большую сумму. Главный похититель открылся: это был Семен Дедко, уроженец западных губерний. Дедку уже было лет под сорок, исходил он чуть ли не всю Россию, во все время следствия держал себя дерзко, но против него открывались все новые улики, и в конце концов он должен был сознаться в преступлении. Дедко подлежал заключению в тюремный замок, ему стали читать постановление. Каждое мое слово приходилось Дедку, как удар ножом, он тяжело дышал и становился все бледнее. Я кончил чтение, Дедко стоял несколько секунд, как бы не понимая, что с ним делается: окаменел человек. Но действительность выяснилась, Дедко схватил себя за голову, припал к косяку, и с глухим рыданием из груди его вырвались слова: «Анна моя, Анна! Что с тобой-то будет!»
Впоследствии я узнал смысл восклицания Дедка: у него дочка была, девочка лет четырнадцати, красавица-ребенок, ее Дедко любил до безумия, и этот вор был отец страстный, нежный, всю свою способность любви, сосредоточивший на детище.
Чуваш один попался: с воровской клячей поймали, ускакать не успел. Чуваш и без того был из придавленных, так, голь перекатная, нужда заплатанная. Воровать он стал из бедности больше: земля плохая, песок один, падежи, поборы всякие, ну и свихнулся мужик. Кафтанишка на чуваше был рваный, лапти чуть ли не целый год носились, солома из разных мест пучками выглядывала; борода всклокоченная, взгляд пугливый, жалость брала смотреть на него. Следствие окончательно прихлопнуло чуваша.
Чуваш подлежал заключению в тюремном замке; я составил постановление и прочитал его, Чуваш выслушал и упал на колени.
– Бачка! Жалей человек! – только и сказал чуваш, но зато как сказал!
Сердце кровью облилось, глядя на него.
Бродягу привели, парня лет двадцати шести, с красивым лицом. Во время следствия он все куражил себя (это обыкновенная манера бродяг): хотелось показать, что ему все нипочем, изредка только по лицу его какая-то тень пробегала. Следствия над бродягами кончаются скоро: «зовут меня Иваном, ни отца, ни матери не помню, деревни где родился, тоже, живу где день, где ночь, а где и целый год, добрые люди напоят-накормят, а как их звать, не знаю», и так далее в том же любопытном роде. Бродяга каждый уверен, что рано или поздно его изловят, что не миновать ему остров, а подите-ка, инда помрачнел Иван, не помнящий родства[3], губы почернели, как услыхал, что его в тюремный замок отправляют. Правда, не упал на колени, но не меньше страдания высказалось и в его коротком восклицании:
– Эх, Ванька, доля твоя горькая!
Впрочем, как и везде, бывают и здесь исключения, принадлежат же исключения людям бывалым, с острогом знакомым. «Страшен гром, да милостив Бог», – думает бывалый, и ничего: из воды-то не впервой сухим выходить. Таких тоже приводилось мне видеть. Прочитал я одному из бывалых свое постановление: не мигнув глазом, он выслушал его.
– Это то есть значит: на казенну фатеру отправляйся, на харчи даровые?
– На казенную.
– Можно. Житьишко и там нашему брату важнец бывает, валандайся в компанстве! Стосковались, чай, голубчики, обо мне.
Еще смеется бывалый человек. Но такое в редкость.
Женщин тоже приводилось мне лишать свободы. Сцены, разыгрывавшиеся в этом случае, были еще тяжелее. Мужчина крепче, выносливее, он одарен большею способностью взглянуть хладнокровнее на действительность, какова бы ни была она. Мужчина больше толкается в жизни, ему приходится знакомиться с ней во всех ее проявлениях, в борьбе он приучен надеяться на себя, а потому не так мучительно испытывает на себе чувство одиночной беспомощности. Женщина вся зараз поддается влиянию минуты, дальше этой минуты для нее ничего не существует.
Большинство женщин, над которыми я производил следствие, были из «гулящих». Сталкивался также с детоубийцами и другими преступницами.
Однажды меня разбудили часов в пять утра: человек какой-то требовал немедленного свидания. Я вышел к нему. Судя по костюму и фигуре, это был купец или приказчик, лет двадцати трех. Пришедший смотрелся совсем помешанным и трясся как в лихорадке, увидав меня, он повалился в ноги.
– Батюшка, помогите! Разорили совсем… пьян был… убьет меня тятинька-с… две тысячи… людоед они у нас… Лизка вынула… – несвязно бормотал пришедший.
Из последних фраз можно было только догадаться, в чем дело, но трудно составить о нем полное понятие. Дав пришедшему время успокоиться по возможности, я его расспросил обстоятельней. Случай в городах весьма обыкновенный: пришедший был купеческий сын «из верховых», Крылов по фамилии, приплыл в наш город с хлебом. Запродав товар и получив две тысячи рублей серебром, Крылов отправился с приятелями сначала в трактир «магарычи выпить», а оттуда, урезавшись достаточным манером, в один из «веселых приютов». Большая часть ночи прошла, конечно, в пьянстве. Проснувшись в приюте на другой день рано утром, Крылов первым делом хватился за карман, но увы! В нем не было бумажника с двумя тысячами рублей серебром. Почти в беспамятстве Крылов выпрыгнул в окно и бросился ко мне. У Крылова удержалось одно только воспоминание из прошедшей жизни: около него одна из «гулящих» во весь вечер ластилась – Лизавета, и ее он заподозрил в краже.
Успех открытия в подобного рода преступлениях зависит от скорости, потому что преступление (в большинстве случаев) совершается под пьяную руку, без предзаданной цели схоронить получше концы. Стоит стон над «приютом», песни горланят, идет гульба, пляс крепко; навеселе на кругах ходят развеселые девицы, сколько сил у кого хватает, безобразничают над ними «гости»; заметит «барышня», что карман у «гостя» оттопырился что-то больно, недолго думая запустить туда руку, заполучит добычу, сунет ее куда-нибудь в снег, в перину, да и опять пошла плясать… Если вам удалось захватить дело по горячим следам, тогда успех несомненен, в противном же случае (когда угар у похитившей пройдет и краденое успеет перепрятать) открытие становится до крайности трудным: похитившая, быть может, и сознается, или будет уличена подругами, особенно, если вы сумеете воспользоваться враждой, всегда царствующей между ними, но о деньгах пишите пропало.
Выслушав Крылова, я послал за понятыми, отправился в «приют» и оцепил его. Было часов шесть утра, жизнь «гулящих», стало быть, в полной красе предстала передо мной; последствий вчерашней оргии не успели еще убрать: на столе и на полу валялись бутылки, полштофы, рюмки, огрызки колбасы, огурцов, хлеба, окурки папирос, лужа разлитого вина и какой-то мерзости стояла посреди комнаты; чахоточная, густо насурмленная молодая женщина, с огромным синяком под глазом, в изодранном в клочья платье и с цветами на растрепанной голове, спала в углу дивана; в переднем углу, раскинувшись во всю комнату, храпел вчерашний гость, не успевший добраться до постели. Атмосфера хуже острожной, хуже больничной, одним только «приютам» свойственная…
Мой приход разбудил «гулящих», но не произвел между ними особого впечатления: следователь не редкое явление в «приютах». С разбито-сиплым смехом, с ужимками и кривляньями встретили нас заспанные, растерзанные «девицы». Дневной свет, хлынувший в растворенные ставни, безжалостно разоблачал глубоко проведенные морщины на изнеможденных, нагло-забитых молодых лицах; полосами удержавшаяся на них вчерашняя татуировка, сквозь которую у иных ярко сквозила страшная худоба и ранняя смерть, довершала полноту общего впечатления.
– Бонжур-с, вашеска светлость! – с вывертом встречала меня одна из девиц.
– Каман ву порте ву?[4] – не отставая от первой, вывертывала другая.
– Манька-сука! Вставай! Гость приехал, кавалер распрекрасный! – ломалась третья, будя спящую на диване.
– В-о-д-к-и! – спросонья отвечала та.
Одной только из них не было в сборе, и именно Лизаветы: она еще не проснулась, а с ее комнаты я и должен был начать, и начал обыск… Сидя на скамейке, не совсем еще проспавшаяся, Лизавета тупо смотрела на всю процедуру обыска: она еще понять не могла хорошенько, что у ней делается и зачем нашло столько народу.
– Дайте папиросочку мне, – обращалась она ко всем.
Осмотрев все имущество, принадлежащее Лизавете, – сундук, постель, подушки, – и не найдя в них ничего, я стал ощупывать отставшие от сырых стен, клочьями висевшие обои… У самого плинтуса мне попалось под руку что-то мягкое: это был бумажник Крылова.
На два аршина припрыгнул от радости теперь обезумевший Крылов.
– Тятенька-с не узнает! – взвизгнул он первым словом и бросился обнимать первого попавшегося ему понятого.
На лице Лизаветы выступили красные пятна: совсем припомнила она вчерашнюю ночь и поняла, что дело плохо. Не выдержав, она сказала циничное грязное ругательство.
С тем же сиплым смехом и кривляньями провожали нас из дома, напутствуя уводимую от них подругу разными пожеланиями.
Лизавета была первая женщина, которую мне пришлось лишить свободы. Зная ее жизнь, зная, как весела она для самих же «птах-вольных», зная, что между фальшивой, насурмленной внешностью и внутренним адом этой жизни и острогом не большая разница, я полагал, что буду избавлен на этот раз от тяжелой сцены… Но я жестоко ошибся. Молча выслушала «гулящая» мое постановление, словно чем подкошенная, опустилась она на колени, схватила меня за ноги и замерла: я хотел поднять ее, но она была в глубоком обморок… Проводя подобную жизнь, Лизавета все-таки была существо несколько окрепнувшее, она знает острожное общество, скоро сживется, попривыкнет к нему, но ведь другие не поставлены в такое «счастливое» положение, для них переход резче, ощутительней, а потому можете представить, что с ними-то бывает в минуту расставания с жизнью, со свободой…
Жена раз мужу своему, тирану, яду подсыпала; браги хмельной поднесла. Тише, безмолвнее этой женщины я редко встречал, только долгим, нестерпимым тиранством, бесправием да бессудностью могли вызвать ее на отчаянную попытку какой бы то ни было исход найти. Я старался исподволь подготовить «отравительницу» к ожидающей ее участи, но моя подготовка впрок не пошла: выслушав протокол, она так пронзительно истерически зарыдала, что даже дневальный солдат Зубенко и тот не выдержал.
– Сгубили бабу, спросит за нее Бог… – проворчал он, утирая кулаком против воли катившуюся слезу.
Да, минуты лишения свободы человека «скверные минуты». Утешение «законностью» не всегда и не всем помогает. Не всякая юридическая правда – человеческая правда. Мы видим только факт, выходящий из уровня обыденной жизни (чаще только по внешней условленной форме, а не по внутреннему содержанию), называем его преступлением и казним совершителя его, стало быть, мы только требуем и наказуем: требуем неисполнения преступного, наказуем за исполнение, а чем уравновешиваются эти требования и наказания?
В остроге очень любят забавляться мыльными пузырями, только там пузыри своего рода, «острожные». Их очень много, выбор разнообразный. Я ограничусь одними деловыми пузырями.
Обходит усатый смотритель острожные камеры.
– Тайну имею открыть! – взывает из толпы арестантов какой-нибудь Федор Зубастов, которому желательно пустить мыльный пузырь.
– Ну, говори.
– Столь велика моя тайна, что никому другому, окромя оку цареву, господину прокурору открыть ее не могу.
– Да ты, чай, врешь, такой-сякой. Знаю я тебя, ракалью[5], начальство только утруждать, по городу шляться хочется, – возражает смотритель на желание Зубастова поведать тайну цареву оку.
– Родители-то мои не врали, да и мне заказали не брать этого греха на душу. А вам, ваше благородие, ругаться непристойно, што-што, мы по невинности своей в несчастии находимся.
– Залебезил! Знаю я тебя, Лиса Патрикеевна, как по невинности ты своей сидишь. И теперь севрюгинские мужики каждый праздник свечки ставят, что тебя в мешок запрятали.
– Севрюгинские мужики што-с! Знамо, мужик-вахлак, ничего не понимает. Оклеветать каждого можно, а свидетели со злости все показали. Я докладывал тогда об этом их милости, господину следователю, да они в резонт не взяли. Одначе я на них жалобу подал, как еще праведные судьи найдут. Чай, и господин следователь начальство над собой имеют.
– Баламут! Ты весь и острог-то на ноги поднял. Доберутся до тебя! – смотритель чуть ли не со скрежетом зубовным погрозил кулаком арестанту: Зубастов солоно приходился ему.
– За смиренство за мое вы все нападать на меня изволите. Одначе позвольте, ваше благородие, в контору отправиться, тайну прописать.
И рад бы смотритель не давать Федору Зубастову своего позволения тайну прописать, да не может. Не дал бы своего позволения смотритель потому, что Зубастов арестант-то шустрый: о муке, дровах и прочем лучше всякого эконома сведения содержит. По милости Зубастова, и он, смотритель, раз было чуть с места не слетел, только друзья в обиду не дали.
С сознанием своего достоинства, глухо побрякивая цепью, отправляется Зубастов в острожную контору. Неутомимо ходит по серой бумаге острожная рука, лист за листом исписывает она.
– Да что ты, окаянный, расходился очень, – ворчал на Зубастого искалеченный Дементьев, отставной солдат, он же и писарь в острожной конторе.
– А ты помалчивай только, старый черт! Видишь какими делами ворочаем, цидулы важнецкие сочиняем. Чем бы лаяться-то вашему генеральскому чину, лучше бы сказали нашему степенству «отдохните, мол, Федор Зиновьевич, не надсаживайтесь свою грудку, да табачку с нами понюхайте». Оно бы и ладно было, – огрызается Зубастов.
– Носом еще не вышел, чтоб в нашу табакерку лезть, много вашего брата здесь перебывает, не напотчуешься.
Перебрасываясь легким разговором то с Дементьевым, то с являющимся в контору почти ежеминутно новым людом, строчит Зубастов свою тайну. Чуть ли не с Адама начал он ее, на каждой странице по десятку статей закона выставил.
На этот раз тайна заключалась не в смотрительских штуках, они береглись на другое время.
Между прочим Зубастов прописывал следующее: «По невинности своей, о коей не раз докладывал вашему высокородию и которую я перед престолом Всевышнего готов клятву подтвердить, претерпеваю я тяжкие страдания и душевные, и телесные. Но сего недостаточно толико мучающему меня року! Обреченный, аки агнец неповинный, влачить дни свои в заточении с людьми, подобными зверям лютым, подвергаю я жизнь свою немалой опасности.
Арестант Иван Николаевич Лобков, содержащийся, как известно вашему высокородию, по подозрению в смертоубийстве, затаил в кровожадной душе своей черную злобу на меня и замыслил лишить меня сокровища, дарованного премудрым Творцом неба и земли. Злобный злодей! Не внял речам вашего благородного благолепного пастыря. В ночь с 23 на 24 ноября вышереченный Лобков, подошед к нарам арестанта Кузьмы Александрова Салдыренки, стал подговаривать его совершить надо мной гнусное убийство, обещая за таковое невыразимое дело десять рублей серебром деньгами и передавая ему большой нож, долженствующий пролить мою кровь…»
Мыльный пузырь начинает приобретать краски.
Чем дальше прописывает Зубастов свою тайну, тем все сильнее и сильнее разыгрывается его фантазия, тем все хитрее подводятся обстоятельства, по которым можно дать полную вероятность замыслу пролить неповинную кровь: два свидетеля видели, как Лобков передавал нож Салдыренке, десять слышали, как шел подговор на убийство и заявлено было согласие. Словом, комар носу не подточит. Зубастов юрист опытный, он хотя я не слушал никаких курсов, да зато жизнь его так слагалась, что приходилось ему часто справляться с законами. Зубастов в четвертый раз сидит в остроге, другой на его месте давно бы попал «в страны сибирские», а он, даст Бог, опять по своей воле погуляет, да еще раза два-три в каменные палаты попадет.
Так взывает в конце своей тайны Федор Зубастов к прокурору:
«Защитите, ваше высокородие! Не попустите во цвете лет погибнуть мне от нечестивой руки и гнусного убийцы! Невинность моя погибнет вместе со мной, а я еще льщу себя сладкой надеждой при помощи Вездесущего Творца и вашего высокородия доказать ее перед праведными судьями. Ваше высокородие! Слава о подвигах ваших гремит из конца в конец вселенной, миллионы облагодетельствованных вами несчастных воссылают к небу жаркие мольбы о продолжении драгоценнейших дней ваших! Внемлите же и на сей раз мольбе злополучного узника, пролейте бальзам на его душу и прикажите через кого следует, на точном основании Уложения о наказаниях и вышедшего наказа судебным следователям, произвести строжайшее исследование о кровавом умысле на мою жизнь вышесказанных Лобкова и Салдыренки, подвергнув их за то достойной казни. Сим вы приобретете новый лавр, и великое имя ваше будет и денно и нощно на устах черноярского мещанина, ныне гражданского арестанта Федора Зиновьева Зубастого».
Открылась великая тайна. Пузырь вышел на славу. Знай только распутывай его следователь, да ломай себе голову, чтобы похитрее изловить гнусных злодеев, замысливших их лишить Федора Зубастого сокровища, дарованного премудрым Творцом. А те-то, те-то потешатся над его благородием: рассказов на целый день хватит, животики все со смеху надорвут, особенно, как сам же Зубастов купно с Лобковым начнут следователя и попа представлять. Знатно надули! Комедии не нужно.
При каждом доносе, а особенно доносе такого рода, вам, конечно, представляются тотчас же потрясающие сцены, драматизм положения, сильные характеры. Мрачные стены каземата, бряцание цепей, ночь, освещенное чуть прокравшимся через железную решетку лунным светом страшное лицо злодея, подговаривающего товарища совершить кровавое дело, и прочее, и прочее. Не бойтесь, ничего подобного не было, да и впереди никаких эффектов не представляйте. Мыльный пузырь разлетится таким же образом, как и начался, сам с собой, без всяких поползновений над драматизм.
Какая же потребность пускать острожным эти, ни к каким результатам не ведущие, мыльные пузыри?
Тоска. Тяжело сидеть в арестантских ротах, в рабочих домах, тяжело исполнять подневольную работу, но там какая ни на есть, да все уже есть работа, упражнение мышц, там подчас вышли на берег реки, в сад, и свободно вздохнет отравленная, измученная казематным воздухом грудь; там, хоть урывком, да наглядишься на бесконечно раскинутую перед тобою даль, там увидишь и другие лица, кроме исполосованных, обезображенных каторжным клеймом, горько-слезным острожным житьем. Спится, по крайней мере, лучше, как провозишься день-деньской на городской мостовой, постукивая тяжелым молотом по рассыпчатому известняку, да повозив до краев нагруженную каменьями тачку; не так беспокойно мечется ночью по нарам, не давит мучительно кошмар, разрывающая сердце тоска по утраченной свободе, по родной хате, хоть на время, хоть во сне, да оставят тебя усталого, измученного…
Острожные не имеют и этих наслаждений, они лишены всего: их жизнь ничем законно не сокращается, стены острога – их мир, где они целые дни бродят из угла в угол, ничем не занятые, ничем не отвлекаемые от навязчивых, невеселых дум; в мое время ожидание наказания, торговая площадь, палач в красной рубахе да народ в тысячу глаз, следящий молчаливо за каждым взмахом плети, – вот какая стояла перед ними перспектива; теперь эту перспективу составляют поселения, каторга. Чем бы не кончилось дело, но острожный ждет с нетерпением решения своей участи; самый страшный исход для него отраднее настоящего с его однообразием, с его праздностью, с его томящею неизвестностью. Я знал людей, повинившихся в нескольких убийствах, ждать им пощады, конечно, было нельзя, ну и за всем тем они с каким-то мучительным нетерпением выспрашивали меня о ходе дела, со странной радостью узнавали о близком исходе его.
– Уж знамо дело, Василий Прокофьев (в мое время существовала торговая казнь) маху не даст, такую тебе баню устроит, что ты до свадьбы будешь помнить, одначе все же решение.
– Да ведь по казанке придется пройтись! Путь не близок!
– И по казанке пройдусь. Али ноги у меня купленные? И то истомились в заклепах-то острожных.
Впрочем, у многих есть еще причина ожидать нетерпеливо решения своего участи, особенно у преступников, обвиненных в тяжких преступлениях, за которые следует каторжная работа. Из острога убежать очень трудно. В продолжение моего знакомства с острожной жизнью было несколько попыток «учинить побег», но все эти попытки оканчивались очень неудачно: или открывался путь, предназначенный к побегу, или (что было до крайности редко) если побег и совершался, то бежавшие перелавливались очень скоро. Стены очень толстые и высокие, часовые стоят на каждом шагу, зеленая дубрава редко шумит под самым городом своими листьями, да, наконец, в остроге много всякого звания людей, которым даже расчет подслужиться к начальству доносом на своих товарищей. Совсем другое дело бежать с дороги.
– Только бы в Сибирь перевалить, а там ступай душа на все четыре стороны, запрета не будет. Там нашего брата, проходимца каторжного, и невесть что шляется, всех не переловишь, руки устанут, говорили мне не раз острожные.
Кстати о побегах…
Был у меня один знакомец в остроге Александр Залесский, «шляхтой» у острожных он прозывался. Личность интересная в полном смысле этого слова, как по наружности, так и по своему прошлому. Попал Залесский к нам в острог по «глупости» (слово, очень употребительное в острожном наречии). Залесский сослан был в каторжную работу, но оттуда бежал в числе пяти человек и добрался до нашего города. Плыли они в лодке и остановились невдалеке от города на волжских островах в тальникею Двое из сбежавших отправились на промыслы в город, но город-то им был совсем не знаком: они забрались в первый попавшийся на дороге дом, а этот дом оказался ротным двором. Конечно, забравшихся тотчас же изловили, и один из них выдал товарищей, скрывавшихся на острове, которых и накрыли спящих. В числе накрытых был Залесский.
Я говорю, Залесский был личностью очень интересной по своему прошлому, в его кондуитном списке значилось очень коротко: судился за разбой, неоднократные убийства и побеги. Стало быть, история Залесского не зауряд с прочими. Сам «шляхта» весьма неохотно говорил о прошлом. Надо заметить, что Залесский выражался несколько книжно, картинно. Я его раз как-то спросил, за сколько убийств был он судим?
– Про то знаю я, Бог да темная ночь, – отвечал Залесский.
Раз как-то разговорился Залесский.
– Я все больше кистенем работал, надежный друг не выдаст! Поднесешь чарку хмельного, смотришь, паренек и свалился. И пожаловаться не успеет, что вот де такой, вор окаянный, разобидел его. Однажды было изменил друг верный, да поправился. К помещику в гости пришли, о здоровье его справиться, а он и проснись в ту самую пору, как гости дорогие у постели его стояли. Тарарахнул я хозяина раз, да видно не по причинному месту, на ногах остался, душить меня стал. Спасибо товарищам – они выручили.
– Чем же кончилось?
– Для хозяина-то радушного? На тот свет отправился. Не бывать бы ему там так скоро, коли б не Залесский Александр.
Залесскому лет тридцать пять. Красавец был мужчина: высокий рост, густая борода, черные волосы, небольшой нос с горбом, отлично образовавшиеся губы. Только каторжные клейма его несколько безобразили, в особенности на лбу. Как видно, Залесский когда-то был в порядочном обществе: он положительно выходил из уровня арестантов. Залесский любил очень рисоваться, бить на эффект, и эта рисовка шла ему. Бывало, придет в своем желтом широком армяке, скинет его как-то в складках с одного плеча, обопрется о косяк, служит крестообразно руки на груди, ну хоть сейчас на картину: бандит апеннинских ущелий, да и полно. В лице Залесского одно только отталкивало: черные, будто из стали выкованные глаза. Подобного бесстрастия в глазах я ни у кого не встречал – холодили они. О чем бы ни говорил Залесский, смеялся ли, сердился ли, глаза его были постоянно одинаковые. Страшные глаза, беспощадные. Думаю, что даже когда «друг надежный» голову размозжит, и тогда эти глаза не изменяли своего бесстрастного выражения, ничего не могла прочесть в них жертва. Омут бездонный.
Однажды я разговорился с Залесским о каторжной жизни, о ее порядках.
– Тяжело там?..
– Да-с, нелегко, банкеты редко задаются. Впрочем, я ее больше пытать не буду, опротивела она мне, как жена нелюбая.
– То есть это как же пытать не буду?
– Так же. Не попаду я на старое место, с дороги распрощаюсь. В монастырь желание имею постричься, грехи покаянием искупать.
– Ну, это еще старуха-то надвое сказала.
– Не старуха, а я говорю, что убегу. Уж помяните мое слово. Я жду не дождусь, когда Василий Прокофьевич благословит меня на все на четыре стороны отправиться…
Залесский говорил о своем побеге так просто и так уверенно: это дескать дело решенное, о нем и рассуждать-то не стоит, так что я вполне убежден, что он или исполнит, или уже исполнил свое слово.
– А куда ты отправишься, если в самом деле удастся убежать?
– На родину взглянуть желательно, соскучились чай, обо мне. Да и должники остались, расплатиться следует… Впрочем, и сюда зайду: знакомая сторона стала, благоприятелей много развелось, теперь по-старому, как кур в ощип, не попадусь.
– Отчего же ты здесь убежать не попытаешься? Выгоднее: миновал бы благословения Василия Прокофьева.
– Здесь хлопот много, опаснее. Ведь вон Чапурин вдулся же. Конечно, я сделал бы поумнее несколько, ну, да все не ровен час. Трудись, трудись, а толку мало. Не по-моему.
– Чем же ты питаться-то будешь? Воздухом одним – мало, путь же дальний.
– Питаться! – Залесский скорчил презрительную улыбку. – Это уже пришествие антихристово будет, если каторжный хлеба себе не найдет. Путь широкий, народу всякого по нему много идет, каторжному каждый поклон отдавай, а не то и башку с маклака можно сшибить: не на месте она, коли чина столь важного уважать не желает. Ведь нашему брату, ночному ворону, что ни поп, то и батька. Одно все. Примерно, и вы попадись…
– Что же?
– Особенным манером и с вами поговорить можно…
– Ну да ведь и я тебе спуску-то не дам, шеи не подставлю…
– Зачем подставлять? Это чья возьмет. Что в картах: может, ваша, может, и моя.
Преинтересный народ эти острожные. Но во всяком случае не желал бы я сыграть с Залесским: ставка очень велика.
Но возвратимся к мыльным пузырям.
Итак, одна из причин «мыльных пузырей» есть желание хоть как-нибудь сократить монотонно-тоскливую жизнь. Все же разнообразие: к следователю начнут водить, в суд, время-то и идет себе, и мозг занять. Ведь дело с чиновными особами ведется, стало поднадуть весьма приятно. Кроме того, есть другая причина «мыльных пузырей»: пройтись лишний раз по городу. Остроги строятся у нас чаще всего на конце базарных площадей, а русский человек не привык обходить «несчастного», что гремя цепью, в сопровождении солдат с ружьями, пробирается через толпу; он знает, каково лишиться воли ненаглядной, знает, что пострадать легко каждому, а потому и не отворачивается от «несчастного» с презрением, а торопливо бежит навстречу к нему, сует ему свою нищенскую копейку. Многие восстают против подобного выражения народной симпатии к острожным. Это нелепо.
Вот идут они печальной вереницей, опустив свои буйные головушки к сырой земле; бойкие ноженьки их сковала железная цепь, черные думы, словно змеи подколодные, точат и сосут их ретивые сердца, плачут по ним малые детушки, покачнулась их хата бревенчатая, поросла травой к ней тропа проторенная, поселилась в ней доля слезная, сиротская.
И бьется простое мужицкое сердце под толстой сермягой, когда встретит эта сермяга печальную вереницу; удержу руки нет, что хочет протянуться к погибшему брату каторжному… Досуг ли тут раздумывать простому человеку о вреде такой помощи? Не на бумаге ведь дело строчится, а сама жизнь проходит, жизнь надломанная, искалеченная, отравленная.
Пишите что хотите, а народ будет подавать осторожному при каждой встрече с ним. И благо, что будет: черство то сердце, что кровью не обливается при этой встрече. Да и вреда-то в том нет, что арестант соберет несколько лишних грошей…
Стало быть, источники «мыльных пузырей» тоска и сбор подаяний.
Но есть и еще причина начала «мыльных пузырей» – причина более грязная: напакостить ближнему. Такого рода мыльные пузыри употребляются больше с арестантами, имеющими состояние. Сидит, например, такой арестант год, сидит другой; человек он не бедный: около него другие острожные увиваются, кто с услугой лезет, кто голубей ловит да продает, кто иное дело мастерит, и перепадет иной раз лишняя копейка в острожный карман. Выходит скоро такому арестанту решение, проведают о том острожные… ну, тут ухо держи востро богатый, а то затянут дело острожные так, что всплачешься: ведь у нас по совокупности преступлений судят.
Содержался в остроге некто Войцехович, человек очень состоятельный. На свободе он был страшный буян, около дома его проходу не было; всякие штуки выделывал, да деньгами потом откупался. Только раз навернулся на такое дело, что и откупиться-то было нельзя: засадили в острог. В нашем же остроге содержался другой арестант, по прозванию Антошка Егоза. Какого рода-племени был Антошка Егоза, никто не знал; когда его спрашивали об этом любопытном предмете, так он отвечал, что родился он под болотной кочкой от стрекозы, а прозвал его Антошкой мужичишка-проходимец. Бродяжничал он, Антошка, от той самой поры, как себя стал помнить, прошел он все страны и близкие, и дальние, останавливаясь у добрых людей, имена которых припомнить не может, «где день, где ночь, а где и целый год». Парень был умный Антошка, глаза его во все стороны так и бегали, точно насквозь все хотели видеть; знал Антошка много, в особенности мастер был под чужие руки подписываться: возьмет бывало ассигнацию, да так для шутки все подписи с нее и выведает; ни за что не узнаешь, которая подпись фальшивая, которая настоящая. Мало того, что руками мастер был Антошка писать, ногами – и то писал.
Вот этот-то Антошка Егоза и залез в душу Войцеховичу, так залез, точно околдовал. Неразлучными все ходят.
Да и Антошка-то будто переродился, совсем благородный стал в благородной компании, не узнаешь, что из бродяг: держит себя так солидно, у Войцеховича книжки берет, читает их, о важных материях разговоры ведет. Острожные смотрят на Антошку да зубы скалят, лизоблюдом дворянским зовут, а Антошке и горя мало (огрызаться или обругать кого он и сам был не промах); с Войцеховичем он и обедает, и чаи распивает, втихомолку и водки хватит. Словом, Антошке около Войцеховича не житье было, а масленица. Дело Войцеховича тянулось долго и стоило недешево; наконец, прописывают ему, что скоро и оно кончится, и что его, Войцеховича, в подозрении только оставляют. Показал Войцехович письмо это Антошке другу. Обрадовался Антошка, точно малое дитя, свободе, предстоящей покровителю. Дня через два после этого приходит Антошка к Войцеховичу и просит у него 25 рублей. Денег ли не было у Войцеховича, или пожалел он их, только отказал Антошке.
У Антошки глаза засверкали, злобный такой стал.
– Узнаешь, – говорит, – дворянское чухало, чем пахнет Антошка Егоза! Я те спесь-то сшибу! Отолью крест, да и вызолочу!
В это время начальство проведало, что в остроге делают фальшивые паспорта; такую мастерскую завели там, что чуть ли не всю губернию снабжают и думскими, и волостными, и конторскими. Захотелось, конечно, узнать начальству, кто это мастерит такие дела? Сделали обыск, но кроме формочек каких-то, никуда не пригодных, ничего больше не нашли; о виновных же и разговаривать нечего: в остроге по таким делам виновных нет, их сам черт не разыщет. Приехал раз в острог полицеймейстер со стряпчим, подходит к ним Егоза.
– Позвольте вашему высокородию дело важное по секрету открыть.
Тот, конечно, ему «изволь».
– Я, говорит, знаю, кто фальшивые билеты пишет, печати к ним прикладывает.
Начальство очень обрадовалось, что такое дело важное само в руки дается, и стало торопить Егозу, чтоб тот открыл виновного скорее.
– Паспорта-то подписываю я, только у меня соумышленник есть, он меня на такое законопротивное дело подбил, он же печати отливал и прикладывал их.
Полицеймейстер чуть не облобызал Егозу: очень ему хотелось дело распутать.
– Пойдемте, ваше высокородие, с обыском, я вам доказательства представлю, чтоб человек тот от соумышленничества со мной не отказался. А до обыска имени его открыть не желаю.
Пошли целой гурьбой с обыском. Егоза впереди всех гоголем летит, только порой словно передергивает его. Подошли к камере Войцеховича. Радость начальства несколько поуменьшилась: с Войцеховичем свои счеты имелись.
– Куда ты нас ведешь?
– А вот пожалуйте в камеру господина Войцеховича.
Войцехович побледнел, когда увидел у себя толпу незваных гостей; по присутствию между ними Антошки Егозы он сразу понял, что собирается над его головой новая беда.
Антошка сказал:
– Как перед Богом, так и перед вами, господа полицеймейстер и стряпчий, объявляю я, что один только у меня и есть соумышленник: Войцехович господин. Вместе с ним писали мы билеты фальшивые, в чем и присягу принять готов. Прикажите обыскать кровать Войцеховича и увидите вы, что не клевету на него несу я.
Войцехович стоял как громом пораженный. Он опомниться не мог.
Стали делать обыск в кровати. Егоза зорко следил за обыскивающими. Распороли тюфяк, и в нем действительно нашли четыре фальшивых печати, форму для литья их, несколько листов гербовой бумаги, два или три совсем приготовленных паспорта и один только что начатый. Почерк начатого паспорта был совершенно почерк Войцеховича.
Кончился обыск.
– Не лгу, значит, я! – сказал Егоза.
Тут только опомнился Войцехович и взглянул на своего недруга: Антоша стоял в углу; невыразимо злая усмешка скользила по его синеватым губам; дерзкое лицо его дышало довольством удовлетворенного мщения. Егоза вырос перед своим униженным, обесславленным недругом.
«Отолью крест да и вызолочу!» – припомнилось, чай, Войцеховичу.
Чем кончилось это дело – я не знаю. Только Войцехович после этого долго еще сидел в остроге.
Это тоже мыльный пузырь.
Обыкновенно же мыльные пузыри не кончаются так драматично. Самая худшая доля в них выпадает на долю следователя: фактически он доказать не может, что в производимом следствии нет и намека на преступление; вследствие удачно сгруппированного вымысла он обязан производить следствие; но на самом деле следователь, если у него есть только капля здравого смысла в голове, очень хорошо понимает, как «обходят» его, комедию с ним играют, воду заставляют толочь. Положение до невероятности глупое.
Вот хоть дело с Зубастовым Федором.
Два свидетеля видели, как Лобков Салдыренко передавал нож, долженствующий прекратить драгоценные дни. Стал я спрашивать и того, и другого: один говорит, что палку передавал, а другой – нож не нож, а что-то очень близкое к нему: может, даже и нож. Надо давать очную ставку: «разногласия чтобы, мол, не было». Ставишь обоих очи на очи, физиономии одна плутоватее другой: одна принадлежит крещеному татарину, конокраду жесточайшему, другая дворовому человеку, парню прожженному. Чувствуешь, что оба потешаются над тобой, что их и очи-то на очи незачем ставить, потому во-первых, что ни палки, ни подобия ножа не существовало никогда, что это плоды игривого воображения, а во-вторых, знаешь, что оба свидетеля разыграли уж при многочисленной публике целую комедию присутствовали в качестве зрителей и Зубастов, и Салдыренко, и Лобков, и все игрой актеров, как мастерски исполненной, остались крайне довольны.
Меня дело своей неподражаемой игрой самого заинтересовало, а тут мне еще «предписали» произвести его по всем правилам.
Следовало пригласить священника для увещевания. Пришел священник и стал увещевать. Долго шло увещевание, на него были направлены и державинские стихи, и тексты, и латинские цитаты. Молча сначала слушал Салдыренко обильно струившийся поток красноречия, с неподражаемым искусством сыграл он из себя кающегося грешника. Наконец, видно надоела ему молчаливая роль, а потому возрыдал он.
– Раскаиваешься ли ты, сын мой, в своем упорстве.
– Каюсь, батюшка.
– Открой же нам истину, во всей наготе ее. Подобно солнцу лучезарному подлежит воссиять ей. Не убойся мзды, но вспомяни прощенного на кресте разбойника; не отчаивайся, сын мой, в сотворенном тобою тяжком грехе, ибо приемля достойную мзду, почем знаем мы, что не явишься ты превознесенным там, где несть ни болезней, ни воздыханий, почем знаем мы, что за покаяние не уготовано тебе место на лоне Авраамовом? Итак, раскаиваешься ли, сын мой?
– Каюсь, батюшка.
– Реки же?
– Да что мне речь-то?
– Замыслил ли ты в сердце своем убийство брата своего арестанта Зубастова?
– Какой он, вражий сын, брат мне.
– Не изрыгай ругательств в сию торжественную минуту, но со слезами покаяния глаголь: замышлял ли сие убийство?
– Знать ничего не знаю, ведать ничего не ведаю. Да разрази меня на сем месте господь, коли я что знаю. Одни все пустые слова на меня.
И так – пошло прахом: ни тексты, ни державинские стихи, ни цитаты – ничего не помогло.
Обыкновенно «мыльные пузыри» заключаются очень просто. Пишешь, пишешь всякую белиберду, наконец, надоест видно и арестантам играть комедию, поновее выдумать захочется, ну и явится главный виновник, из-за которого «весь сыр-бор загорелся», к смотрителю.
– Дозвольте мне, ваше благородие, к господину следователю отправиться.
– Зачем?
– Важные обстоятельства по моему делу открыть.
Идет открывать важные обстоятельства.
– Что тебе надо? – спросишь.
– Да вот что, вашеско благородие: я все неправду вам показывал.
– Как неправду?
– Так-с. В болезнях пребывал, беспамятством одержим был. От того и неправду показывал…
– Что же правда-то?
– Никакого злоумышления на жизнь мою не было, и оговаривал я все по-пустому. Так и запишите, вашеско благородие: в беспамятстве, мол, людей понапрасну оговаривал, теперь же покаяние чистосердечное приносить, терзание совести ощутил, что людей через себя неприятностям подвергал.
И разлетелся мыльный пузырь острожной жизни! А славный такой был: большой, раздутый, с разнообразными переливами света, с отражениями различных фигур.
Впрочем, «мыльные пузыри» не проходят бесследно: новички арестанты над ними очень хорошо практикуются; месяца два не пройдет, как человека, посаженного в острог, узнать бывает нельзя: опытность, значит, приобрел, житейской мудростью проникся. Метаморфоза под влиянием острога особенно заметно сказывается на крестьянах, совершивших преступление.
Крестьянин, дальше плетня своей деревни или много-много базарной площади ближайшего городишка ничего не видавший и совершивший преступление, обыкновенно не задает много работы следователю. Происходит это потому, что большая часть крестьянских преступлений совершается в минуту увлечения, без обдуманных заранее шансов на успех скрыть их, без хитро проведенных обстоятельств, могущих замаскировать виновного.
Новичок сознался, уличен обстоятельствами и попадает в острог. Перед ним начинают пускаться мыльные пузыри, его заставляют принимать в них непосредственное участие. Острожные берут новичка в науку, и, благодаря их опытности, метаморфоза быстро совершается.
Я много раз наблюдал эти метаморфозы. Надо отдать должную справедливость наставникам: они мастерски знают свое дело.
Побывшего недели три-четыре в остроге новичка опять следует спросить: «для дальнейшего уяснения некоторых обстоятельств», но увы! Вместо уяснения, выходит такая непроницаемая, мастерски составленная путаница, что слушаешь и не веришь: тот ли это человек, который еще так недавно перед тобой находился? Откуда он нахватался таких премудростей? Чего-чего только нет в его ответах: и статейками подпирает, и присягу в невинности своей перед алтарем Всемогущего Творца готов принять, и беспамятство с головокружением на него прежде находило, и свидетели по злости все ложно показали… Слог… и тот даже переменился: книжно-деловой стиль.
«Да откуда же все это является?» – в недоумении спрашиваете вы самого себя.
Дело выходит простое: школу новичок прошел хорошую, нотации читаны ему были приличные, да и меры крутые принимались, «чтобы понимали дурни, что их уму-разуму учат, об их же головах заботу имеют».
Впрочем, вообще надо заметить, что русский человек не умеет себя хитро держать при следствии: он или сознается в преступлении, или понесет такую непроходимую ерунду, что на каждом шагу уличается во лжи. Например, десять человек видели, как он замок ломал, а он знай толкует себе одно, что с приятелями в кабаке в это время прохлаждался; спросят приятелей, а те и в глаза его не видали. Изворотливость встретишь только как исключение, да и то в людях «образованных», бывалых. Мне приходилось иметь дело и с другими нациями: те (Боже упаси заподозрить меня в каких-либо пристрастиях! Я передаю то, что видел, наблюдал), пожалуй, почище будут: врут тоже напропалую, но только тогда, когда знают, что их или уличить нечем, или уличить очень трудно; в противном же случае стараются давать свои ответы так, чтобы между ними и уличающими обстоятельствами не было резко бросающейся разницы, чтобы они имели в себе все признаки «законной» истинности.
Это тоже своего рода мыльные пузыри.
Немцы все больше на туманность бьют, национальный свой характер выдерживают.
Из лавки одного купца кондитерских припасов рублей на полтораста пропало. Купец изъявил подозрение на своего кондитера, немца, и приходившего к нему каждый день товарища, тоже из немцев. У немцев сделан был обыск, поличное найдено. Сомневаться в виновности детей Германии было нельзя: все, что было в мастерской, было и у них, с теми же клеймами, в той же посуде, того же качества. Прежде всего немцы в гонор вломались.
– Мы честные немцы, мы не русские, мы воровать не умеем. Наше дело честной работой заниматься, – говорили обиженные.
Стали немцев по одиночке спрашивать.
– Где же вы взяли найденные припасы?
– Мне их брат привез.
– Откуда?
– Из Нижнего.
– Давно ли?
– Две недели тому назад.
– На чем приехал ваш брат?
– На пароходе.
– На каком?
– Не знаю.
– Долго ли он пробыл здесь?
– Всего несколько минут.
– Кто его видел?