Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Том Хазард выглядит как обычный сорокалетний мужчина. Почти никто не знает, что на самом деле он живет уже пятое столетие. Том играл в одной труппе с Уильямом Шекспиром, ходил под парусами с капитаном Джеймсом Куком, водил компанию со Скоттом Фицджеральдом... Периодически меняя личности, Том может жить сколь угодно долго. Есть лишь одно условие — он не должен никого полюбить...
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 393
Veröffentlichungsjahr: 2018
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
16+
Matt Haig
HOW TO STOP TIME
Copyright © Matt Haig, 2017
Published in the Russian language by arrangement with Canongate Books and The Van Lear Agency
Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd, 2018
Publisher and Editor-in-Chief Alexander Andryushchenko
Перевод с английского Инны Стам
Хейг М.
Как остановить время / Мэтт Хейг ; [пер. с англ. И. Стам]. — М.: Синдбад, 2019.
ISBN 978-5-00131-048-8
Том Хазард выглядит как обычный сорокалетний мужчина. Почти никто не знает, что на самом деле он живет уже пятое столетие. Том играл в одной труппе с Уильямом Шекспиром, ходил под парусами с капитаном Джеймсом Куком, водил компанию со Скоттом Фицджеральдом... Периодически меняя личности, Том может жить сколь угодно долго.
Есть лишь одно условие — он не должен никого полюбить...
Правовую поддержку издательства обеспечивает юридическая фирма «Корпус Права»
© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2019
Посвящается Андреа
Я часто вспоминаю наставление, которое больше ста лет назад услышал от Хендрика в его нью-йоркской квартире.
— Первое правило — не влюбляться, — начал он. — Есть и другие, но это — главное. Не влюбляться. Не любить. Не мечтать о любви. Придерживайся этого правила, и с тобой все будет в порядке.
Сквозь завитки дыма от его сигары я вглядывался в поваленные ураганом деревья в Центральном парке.
— Сомневаюсь, что смогу когда-нибудь снова полюбить, — произнес я.
Хендрик улыбнулся улыбкой дьявола, за которого вполне сошел бы.
— Вот и хорошо. Тебе, конечно, не запрещается любить еду, музыку, шампанское и редкие в октябре солнечные дни. Можешь любить красоту водопадов и запах старинных книг, но любить женщин — запрещается. Ты меня слышишь? Не привязывайся к людям и старайся поменьше сочувствовать новым знакомым. Иначе пеняй на себя…
Я стар.
Это первое, что я должен вам сказать. Чему вы вряд ли поверите. Увидев меня, вы решите, что мне около сорока, и сильно ошибетесь.
Я стар, как бывают старыми деревья, молюски-венерки либо картины эпохи Ренессанса.
Поясню: я родился более четырехсот лет назад, третьего марта 1581 года, в спальне моих родителей, на третьем этаже небольшого французского замка, который был моим домом. День стоял не по сезону теплый, и моя мать попросила кормилицу отворить все окна.
— Господь тебе улыбнулся, — сказала мать. Думаю, что добавила при этом: — Если он все же существует.
С тех пор ее улыбка навсегда сменилась нахмуренными бровями.
Моя мать умерла очень давно. А я вот не умер.
Видите ли, организм мой пребывает в весьма своеобразном состоянии.
Довольно долго я думал, что это недуг, но недуг — слово не совсем точное. Недуг предполагает плохое самочувствие и постепенное угасание. Я предпочитаю говорить об особом состоянии. Редком, но не уникальном. О котором не известно никому, кроме тех, кто в нем пребывает.
О нем не пишут в серьезных научных журналах. Нет у него и официального медицинского названия. Один из признанных медицинских авторитетов впервые, еще в 1890-е, предложил термин anageria1, но по причинам, о которых будет сказано ниже, он так и не получил широкого распространения.
Состояние это развивается в переходном возрасте. В общем-то ничего особенного при этом не происходит. Вначале «страдалец» даже не замечает, что с ним что-то не так. В конце концов, проснувшись поутру, человек видит в зеркале то же лицо, что видел накануне. Изо дня в день, из недели в неделю, даже из месяца в месяц человек не меняется разительным образом.
Но по прошествии времени, в дни рождения и другие знаменательные даты, окружающие начинают замечать в нем полное отсутствие признаков взросления.
На самом деле такой человек вовсе не перестает стареть. Он стареет, как и все прочие. Только гораздо медленнее. Скорость старения среди подверженных анагерии может незначительно колебаться, но в основном составляет 1:15. Некоторые стареют на год за тринадцать или четырнадцать лет, я — скорее за пятнадцать.
Стало быть, мы не бессмертны. Наш разум и тело не перестают развиваться. Однако согласно последним — постоянно пересматриваемым — научным данным, наши возрастные изменения, включая деградацию тканей на молекулярном уровне, нарушение межклеточных взаимодействий, клеточные и молекулярные мутации (в том числе, что особенно важно, в ядерной ДНК), — происходят в другие временные интервалы.
Мои волосы поседеют. Возможно, я облысею. Не исключены артрит и старческая глухота. Может развиться возрастная дальнозоркость. Со временем я стану терять мышечную массу и подвижность.
Одно из возможных проявлений анагерии заключается в укреплении иммунной системы, которая будет защищать вас от многих (но не от всех) вирусных и бактериальных инфекций; но постепенно это свойство сходит на нет. Не хочу утомлять вас научными выкладками, но суть в том, что в лучшие годы наш костный мозг производит больше кроветворных стволовых клеток — из которых образуются лейкоциты, — однако важно отметить, что это не спасает нас от травм и неправильного питания, да и длится этот период недолго.
Так что не считайте меня этаким сексуальным вампиром, навечно зависшим на пике половой зрелости. Должен, впрочем, сказать, что поневоле почувствуешь себя едва ли не бессмертным героем, если, судя по изменениям твоей внешности, между смертью Наполеона и высадкой первого человека на Луну прошло не больше десяти лет.
Окружающие ничего о нас не знают, в частности потому, что большинство людей не готово поверить, что такое возможно.
Как правило, люди попросту отказываются принимать то, что не укладывается в рамки их мировосприятия. Конечно, вы запросто можете сказать: «Мне четыреста тридцать девять лет», но в ответ, скорее всего, услышите: «Ты в своем уме?» Или: «Значит, ты давно помер?»
Люди не знают о нас и по другой причине — мы находимся под защитой. Существует нечто вроде организации. Любой, кто откроет наш секрет и поверит в него, рискует существенно уменьшить срок своей и без того недолгой жизни. То есть опасность исходит не только от обычных людей.
Она также идет изнутри.
Чандрика Сеневиратне лежала в тени дерева, метрах в ста позади храма. Муравьи ползали по ее морщинистому лицу. Глаза ее были закрыты. Услышав шорох в пышной кроне, я поднял голову и поймал пристальный взгляд обезьянки.
Я попросил рикшу отвезти меня к храму, где обитают обезьянки: мне хотелось понаблюдать за ними. Он сообщил, что эти красно-коричневые обезьяны с практически безволосыми мордами называются rilewa.
— Они под угрозой вымирания, — сказал рикша. — Их осталось совсем немного. Тут они и живут.
Обезьянка метнулась прочь. И исчезла в листве.
Я потрогал руку женщины. Холодная. Наверно, пролежала тут, никем не замеченная, около суток. Не выпуская ее руки, я почувствовал, что плачу. Трудно было разобраться в собственных чувствах. Меня захлестнула волна сожаления, облегчения, скорби и страха. Жаль, что Чандрика уже не ответит на мои вопросы. Но какое счастье, что мне не надо ее убивать! Я знал, что она при смерти.
Чувство облегчения сменилось чем-то другим. Возможно, виной тому был стресс, возможно, жара, а быть может, съеденные мной на завтрак местные блины с яйцом, но меня вырвало. И именно в тот момент мне стало ясно: я больше не могу этим заниматься.
В храме не было телефона, так что я вернулся в свой номер в отеле в старом форте Галле и забрался под москитный полог; истекая липким потом, уставился на совершенно бесполезный вялый вентилятор на потолке и наконец позвонил Хендрику.
— Ты сделал что положено? — спросил он.
— Да, — ответил я. Это была полуправда. Ведь все кончилось так, как он хотел. — Она умерла.
Затем я задал вопрос, который задавал всегда:
— Ты нашел ее?
— Нет, — как всегда, сказал он. — Мы ее не нашли. Пока не нашли.
Пока. Это слово может держать вас в капкане десятилетиями. Но я обрел новую уверенность.
— Хендрик, пожалуйста, хватит. Я хочу жить обычной жизнью. Я больше не хочу этим заниматься.
Он устало вздохнул.
— Нам надо встретиться. Очень уж давно мы не виделись.
Хендрик приехал в Лос-Анджелес. Он не жил здесь с 1920-х годов и решил, что может вернуться без опаски, поскольку никого из тех, кто мог бы его помнить, уже не осталось в живых. В Брентвуде у него был большой дом, служивший штаб-квартирой Обществу «Альбатрос». Брентвуд идеально подходил Хендрику. Благоухающая геранью территория, большие виллы, спрятанные от посторонних глаз за высокими оградами, стенами или живыми изгородями, на улицах ни единого пешехода; даже деревья, как все здесь, казались идеальными, чуть ли не стерильными.
Я был слегка потрясен, когда увидел Хендрика; он сидел в шезлонге возле большого бассейна, с ноутбуком на коленях. Обычно Хендрик внешне не менялся, но тут изменения бросались в глаза. Он помолодел. Он был по-прежнему стар и явно страдал подагрой, но выглядел, пожалуй, лучше, чем в последние сто лет.
— Привет, Хендрик, — поздоровался я. — Отлично выглядишь.
Он молча кивнул, давая понять, что ничего нового не услышал, и добавил:
— Ботокс. И подтяжка бровей.
Он вовсе не шутил. В этой новой жизни он был вышедшим на пенсию пластическим хирургом. По легенде, оставив практику, он переехал из Майами в Лос-Анджелес, чтобы избежать ненужных расспросов про бывших клиентов из числа местных жителей. Здесь его звали Гарри Сильвермен. («Сильвермен. Как тебе имечко? Прямо как у престарелого супергероя. Отчасти так оно и есть».)
Я уселся на свободный шезлонг. Появилась Роузелла, его горничная, неся на подносе два бокала с коктейлем цвета заходящего солнца. Я взглянул на руки Хендрика. Руки старика. Пигментные пятна, обвисшая кожа и сине-фиолетовые вены. Лицу ложь дается легче, чем рукам.
— Облепиховый. Рехнуться можно. На вкус полное дерьмо. Попробуй!
Хендрик удивительным образом никогда не отставал от времени. Это, мне кажется, ему удавалось всегда. Во всяком случае, с 1890-х годов. И даже, наверное, сотни лет назад, когда он торговал тюльпанами. Чудеса. Он был старше любого из нас и при этом всегда чуял дух времени.
— Фишка в том, — изрек он, — что в Калифорнии единственный способ выглядеть с течением времени старше, — это выглядеть моложе. Если после сорока ты на вид не молодеешь, окружающие заподозрят неладное.
Он рассказал, что пару лет прожил в Санта-Барбаре, а потом это ему наскучило.
— Санта-Барбара — местечко приятное. Прямо рай, только машин больше. Но в раю никогда ничего не происходит. Я жил в доме на холме. Каждый вечер пил местные вина. Но потихоньку сходил с ума, начались панические атаки. Я более семисот лет прожил без единого приступа. Видел войны и революции. Хоть бы что. Но стоило осесть в Санта-Барбаре на своей комфортабельной вилле, и я стал просыпаться среди ночи от жуткого сердцебиения: казалось, меня загнали в ловушку. Лос-Анджелес — дело другое. Лос-Анджелес сразу меня успокоил, можешь мне поверить…
— Чувство покоя. Должно быть, приятное чувство.
Некоторое время он смотрел на меня изучающе, как на произведение искусства, исполненное глубокого смысла.
— В чем дело, Том? Соскучился?
— Пожалуй, да, соскучился.
— Так что с тобой? Неужто в Исландии было плохо?
Я прожил в Исландии восемь лет, до того как меня ненадолго направили на Шри-Ланку.
— Очень одиноко.
— Но мне казалось, после Торонто ты сам искал уединения. Ты еще говорил тогда, что подлинное одиночество испытываешь только в толпе. И вообще, такие уж мы, Том. Одиночки.
Я сделал глубокий вдох, словно хотел нырнуть и проплыть под следующей фразой.
— Я больше не хочу так жить. С меня хватит.
Особой реакции не последовало. Он и глазом не моргнул. Я рассматривал его узловатые кисти с опухшими суставами.
— Никаких «хватит», Том. Ты сам это знаешь. Ты же альбатрос. Не однодневка какая-то. Ты — альбатрос.
Альбатросов он вспомнил не случайно: в прежние времена эти птицы считались редкостными долгожителями. На самом деле они живут около шестидесяти лет, гораздо меньше, чем, например, гренландские акулы: отдельные особи доживают до четырехсот лет. Или чем венерка Мин, получившая от ученых свое имя благодаря тому, что родилась более пятисот лет назад, в эпоху династии Мин. Словом, мы — альбатросы. Или, для краткости, альбы. А всех остальных людей на Земле пренебрежительно называем однодневками, в честь водных насекомых, чей жизненный цикл составляет один день, а у некоторых подвидов — пять минут.
Итак, обычных людей Хендрик именовал однодневками. Я же чем дальше, тем больше находил подобную терминологию, с которой успел свыкнуться, крайне нелепой.
Альбатросы… Однодневки… Абсурд!
При всем своем уме и несмотря на преклонный возраст, Хендрик был глубоко инфантилен. Сущее дитя. Невероятно древнее дитя.
Поэтому знакомство с другими альбатросами наводило на меня тоску. Становилось ясно, что никакие мы не особенные. И не супергерои. Просто старые. Поэтому в случае индивидов вроде Хендрика не имело особого значения, сколько лет, десятилетий или даже столетий они прожили: вырваться за рамки параметров собственной личности не удавалось никому. Масштабы времени и пространства тут ни при чем. От себя не убежишь.
— Откровенно говоря, я считаю, это просто неучтиво, — сказал он. — После всего, что я для тебя сделал.
— Я очень ценю то, что ты для меня сделал… — сказал я и в замешательстве смолк. А что конкретно он для меня сделал? Своих обещаний он так и не выполнил.
— Ты хоть представляешь себе, Том, что такое современный мир? Он, Том, совсем другой... Теперь нельзя просто куда-то переехать и внести свое имя в приходскую книгу. Ты хоть знаешь, сколько мне приходилось платить, чтобы ты и все остальные были в безопасности?
— Ну, так я сэкономлю тебе часть денег.
— Я никогда от тебя не скрывал: это дорога с односторонним движением…
— А я никогда не просил отправлять меня по этой дороге.
Он через соломинку потянул смузи и поморщился: невкусно.
— Но такова жизнь, неужели не понятно? Послушай, мальчик…
— На мальчика я вряд ли тяну.
— Ты сам сделал выбор. Ты же сам просил о встрече с доктором Хатчинсоном...
— Никогда не попросил бы, знай я, что с ним случится.
Поболтав соломинкой в стакане, Хендрик поставил его на столик подле кресла: пора было принимать глюкозамин от артрита.
— Тогда придется организовать твое убийство. — Он разразился особым каркающим хохотом, давая понять, что пошутил. Но он не шутил. Какое там. — Готов заключить сделку, своего рода компромисс. Я дам тебе возможность жить той жизнью, какой ты пожелаешь, — но, как всегда, каждые восемь лет буду тебе звонить, а перед тем, как ты выберешь свое новое обличье, попрошу тебя кое-что сделать.
Разумеется, я и раньше все это уже слышал. Хотя выражение «жить той жизнью, какой ты пожелаешь» нельзя было понимать буквально. Он всегда предлагал мне на выбор штук пять вариантов. Да и мой ответ он слышал не впервые.
— Новости о ней есть? — Я задавал этот вопрос уже сотни раз, но никогда еще он не звучал так жалобно, так безнадежно.
Он уставился в свой бокал.
— Нет.
Я подметил, что в этот раз он ответил чуть быстрее обычного.
— Хендрик?
— Нет. Нового ничего. Зато, представляешь, мы находим необычайно много новых людей, причем все чаще. В прошлом году больше семидесяти. Помнишь, как это было, когда мы только начали поиски? В удачный год человек пять. Если ты все еще хочешь ее разыскать, уходить сейчас было бы безумием.
Я услышал легкий всплеск в бассейне. Поднялся и подошел к бортику. И увидел отчаянно барахтавшуюся мышку: ее затягивало в водяной фильтр. Опустившись на колени, я выудил ее из бассейна. Она юркнула в идеально подстриженную траву газона.
Выбора у меня не было, и Хендрик прекрасно это понимал. Живым от него не уйти. Да и будь такая возможность, проще все же остаться. Так было спокойнее — как со страховым полисом.
— Любую жизнь, какую пожелаю?
— Любую, какую пожелаешь.
Я почти не сомневался, что верный себе Хендрик решит, что я потребую что-то из ряда вон выходящее и безумно дорогое. Вроде жизни на яхте у Амальфитанского побережья или в пентхаусе в Дубаи. Но я еще прежде обдумал все варианты и знал, что мне нужно.
— Хочу вернуться в Лондон.
— Лондон? Но ее там может и не быть, это ты понимаешь?
— Понимаю. Просто хочу туда вернуться. Чтобы снова почувствовать себя дома. Хочу быть учителем. Учителем истории.
Он засмеялся:
— Учителем истории. Что, в старшей школе?
— В Англии говорят «в средней школе». Да, учителем истории в старших классах школы. По-моему, это достойное занятие.
Хендрик улыбнулся и бросил на меня чуть смущенный взгляд, будто я предпочел лобстеру цыпленка.
— Отлично. Так. Осталось уточнить кое-какие детали…
Хендрик продолжал говорить, а я следил за мышью: она пролезла под живой изгородью и растворилась в сумерках — на свободе.
Лондон. Первая неделя моей новой жизни.
Кабинет директора в школе Окфилда.
Стараюсь выглядеть обычным, что дается мне все труднее. Прошлое стремится вырваться наружу.
Нет.
Уже вырвалось. Прошлое всегда здесь. В кабинете пахнет растворимым кофе, дезинфекцией и синтетическим ковром, зато висит бумажный портрет Шекспира.
Где только его не увидишь. Высокий, с залысинами, лоб, бледная кожа, пустые глаза наркомана. Ни капли не похож на настоящего Шекспира.
Я снова перевел взгляд на директора, Дафну Белло. В ушах оранжевые обручи серег. В черной гриве поблескивают редкие седые волоски. Она улыбнулась мне задумчивой улыбкой. На такую улыбку способны лишь те, кто перешагнул сорокалетний рубеж. В ней есть и грусть, и вызов, и легкая усмешка.
— Я работаю здесь очень давно.
— В самом деле? — отозвался я.
Где-то вдалеке затих вой полицейской сирены.
— Время… — обронила она. — Странная это штука, верно?
Изящно придерживая за краешек бумажный стакан с кофе, она поставила его рядом с компьютером.
— Страннее некуда, — согласился я.
Дафна мне нравилась. И это собеседование тоже. Я был рад вновь оказаться здесь, в Лондоне, в районе Тауэр-Хамлетс, на собеседовании с целью получить заурядную работу. До чего здорово хоть раз почувствовать себя заурядным.
— Я преподаю уже тридцать лет. Здесь — два года. Как подумаешь — тоска берет. Так давно!.. Вот какая я старуха… — Она вздохнула и улыбнулась.
Мне всегда смешно слышать подобное.
— Глядя на вас, не верится, — принято говорить в таких случаях, что я и сделал.
— Вы просто прелесть! Вам — зачет! — Она залилась смехом, повысив голос по меньшей мере на две октавы.
Ее смех представился мне невидимой экзотической птицей откуда-то с Сент-Люсии (где родился ее отец), улетающей прочь, в серое небо за окном.
— Вот бы стать молодой, как вы, — посмеиваясь, сказала она.
— Сорок один — не совсем юный возраст, — возразил я, напирая на абсурдное число. Сорок один. Сорок один. Вот сколько мне лет.
— Вы прекрасно выглядите.
— На днях вернулся из отпуска. Может, поэтому…
— Были в приятном месте?
— На Шри-Ланке. Да, было неплохо. Кормил черепах прямо в море…
— Черепах?
— Да.
Я посмотрел в окно: женщина вела на игровую площадку стайку облаченных в школьную форму детей. Женщина остановилась и повернулась к детям. Мне стало видно ее лицо, хотя я не слышал, что она говорит. Она была в очках, джинсах и длинной шерстяной кофте, полы которой раздувал ветер; волосы заложены за уши. Один из учеников что-то сказал, и она засмеялась. От смеха ее лицо просветлело, на миг меня очаровав.
Проследив направление моего взгляда, Дафна, к моему смущению, сказала:
— Это Камилла, наша учительница французского. Прекрасный педагог. Дети ее обожают. Она постоянно проводит уроки на свежем воздухе. Такая у нас школа.
— Я вижу, вы тут добились замечательных успехов, — восхитился я, намереваясь вернуть разговор в прежнее русло.
— Я стараюсь. Мы все стараемся. Хотя порой ошибки неизбежны. Только это меня в вашем случае и смущает. Рекомендации у вас выше всяческих похвал. Мне их тщательно проверили…
У меня камень с души свалился. Не потому, что она затеяла проверку, а потому, что нашелся кто-то, ответивший на звонок или электронное письмо.
— …У нас здесь не загородная общеобразовательная школа в Суффолке. Это Лондон. Это Тауэр-Хамлетс.
— Дети всюду дети.
— Дети-то прекрасные. Но здесь другое окружение. У них нет таких возможностей. А вы, как я понимаю, вели относительно безмятежную жизнь, — это-то меня и беспокоит.
— Вы бы удивились…
— Большинство наших учеников тратит силы на борьбу с сегодняшними трудностями, им не до прошлого. Их волнует только суровая реальность. Заинтересовать их — вот главная задача. Как вы оживите историю?
Самый простой в мире вопрос.
— История не нуждается в оживлении. История уже жива. Мы сами история. История — это не политики и не короли с королевами. История — это каждый человек. Мир вокруг нас. В том числе этот стаканчик кофе. Всю историю капитализма, империализма и рабства можно изложить, всего лишь рассказав о кофе. Подумать страшно, сколько крови и страданий потребовалось для того, чтобы мы могли, сидя здесь, потягивать кофе из картонного стаканчика.
— Мне что-то расхотелось пить кофе…
— О, прошу прощения. Но суть в том, что история повсюду. Людям необходимо это осознать. Чтобы понять, какое место они занимают в мире.
— Верно.
— История — это люди. Все любят историю.
Наклонив голову и подняв брови, Дафна посмотрела на меня с сомнением:
— И вы в это верите?
Я слегка кивнул:
— Она просто заставляет их убедиться: все, что они говорят, делают и видят, есть результат того, что произошло раньше. Благодаря Шекспиру. Благодаря каждому человеку, когда-либо жившему на свете.
Я снова посмотрел в окно. С третьего этажа открывался прекрасный вид, который не портила даже серая лондонская морось. Я увидел здание Георгианской эпохи, мимо которого ходил много раз.
— В том здании, вон там, видите? — с множеством дымовых труб на крыше — раньше был сумасшедший дом. А там, — я указал на другое кирпичное строение, пониже, — располагалась скотобойня. Там собирали старые кости и делали из них фарфор. Если бы двести лет назад мы проходили мимо, то слева до нас доносились бы вопли людей, объявленных обществом безумцами, а справа — рев скотины, ведомой на убой…
Если, если, если.
Я указал пальцем на крытые шифером плоские крыши к востоку от нас.
— А вон там, в булочной на Олд-Форд-роуд, собирались под предводительством Сильвии Панкхёрст суфражистки Восточного Лондона. Неподалеку от старой спичечной фабрики висел их огромный плакат с намалеванным золотой краской призывом «ГОЛОСУЙТЕ ЗА ЖЕНЩИН!». Не заметить его было просто невозможно.
Дафна сделала в блокноте какую-то пометку.
— Вы, я вижу, еще и музыкант. Играете на гитаре, фортепиано и даже на скрипке.
А также на лютне, — добавил я про себя. — И на мандолине. И на кифаре. И на жестяной дудочке.
— Да.
— Мартин сгорит со стыда.
— Мартин?
— Наш учитель музыки. Безнадежен. Абсолютно безнадежен. Еле-еле бренчит на треугольнике. При этом воображает себя рок-звездой. Бедняга.
— Просто я люблю музыку. Обожаю играть. Но учить музыке очень трудно. Мне всегда было трудно даже рассуждать о музыке.
— В отличие от истории?
— В отличие от истории.
— И, судя по всему, вы в курсе современных образовательных программ.
— Да, — с легкостью соврал я. — Само собой.
— И при этом вы еще так молоды.
Я пожал плечами и придал лицу подобающее выражение.
— Мне пятьдесят шесть. Поверьте, человек в сорок один год для меня юнец.
В сорок один вы юнец.
В восемьдесят восемь вы молоды.
В сто тридцать вы по-прежнему молоды.
— Ну, я скорее престарелый сорокаоднолетний…
Она улыбнулась. Щелкнула кнопкой авторучки. Снова щелкнула. Каждый щелчок — одно мгновение. Щелчок, пауза, второй щелчок. Чем дольше живешь, тем труднее ухватывать каждое крошечное мгновение. Чтобы жить не в прошлом и не в будущем. Чтобы пребывать в настоящем. Вечность, говорила Эмили Дикинсон, состоит из совокупности бесчисленных мгновений настоящего. Но как удержаться в текущем миге? Как не дать призракам всех прочих мгновений проникнуть в него? Короче, как вообще жить?
Мысли у меня разбегались.
Со мной это происходило все чаще. Я и раньше про такое слыхал. Другие альбы об этом толковали. Когда перевалишь за половину отпущенного тебе срока, тебя переполняют мысли, распирают воспоминания. Появляется головная боль. Сегодня было еще терпимо, но забыть о себе боль не давала.
Я постарался сосредоточиться. Удержать момент настоящего, в котором всего несколько секунд назад я наслаждался процессом собеседования. Наслаждался ощущением относительной обыкновенности происходящего. Или ее иллюзией.
Никакой обыкновенности в природе не существует.
По крайней мере, для меня.
Надо собраться. Я посмотрел на Дафну: она качала головой, негромко посмеиваясь каким-то своим мыслям. Не слишком веселым, если судить по ее остановившемуся взгляду.
— Что ж, Том, должна сказать, что вы и ваше заявление произвели на меня очень благоприятное впечатление.
Том.
Том Хазард2.
Мое имя — подлинное имя — Этьен Томас Амбруаз Кристоф Хазард. С него все началось. С тех пор каких только имен я не носил и чем только не занимался. Но, впервые попав в Англию, я вскоре растерял все завитушки и стал просто Томом Хазардом.
Сейчас, услышав его, я почувствовал себя так, словно вернулся домой. Имя эхом звучало у меня в ушах. Том. Том. Том. Том.
— Вы выбили сто из ста. Но вы бы получили эту работу в любом случае.
— Правда? Почему?
Она удивленно подняла брови:
— Потому что других соискателей нет!
Мы дружно рассмеялись.
Но смех умер, едва родившись и прожив меньше однодневки.
Потому что она продолжила:
— Я живу на Чэпел-стрит. Что-нибудь знаете об этой улице?
Еще бы мне не знать! От ее вопроса я вздрогнул, как от порыва ледяного ветра. В висках застучало. Перед глазами возникло лопающееся в духовке яблоко. Зря я сюда вернулся. Зря просил об этом Хендрика. Я подумал о Роуз, о нашей последней встрече, о ее полных отчаяния глазах.
— Чэпел-стрит... Не припоминаю. Нет. Нет, боюсь, не знаю.
— Не волнуйтесь. — Она отхлебнула кофе.
Я бросил взгляд на портрет Шекспира. Кажется, он смотрел на меня как на старого друга. Под портретом — цитата.
Мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать3.
— У меня предчувствие насчет вас, Том. Предчувствиям стоит доверять, как вы думаете?
— Пожалуй, да, — ответил я, хотя чему-чему, а предчувствиям я никогда не доверял.
Она улыбнулась.
Я улыбнулся в ответ.
Встал и направился к двери.
— До встречи в сентябре.
— Ха! В сентябре! Сентябрь… Время пролетит, и не заметишь… Время, это, понимаете, такая штука. Кстати, вот вам еще одна примета старости — ход времени ускоряется.
— Хорошо бы, — пробормотал я.
Она меня не услышала и продолжила:
— И дети.
— Что, простите?
— Дети тоже ускоряют бег времени. У меня трое детей. Старшей дочери двадцать два года. В прошлом году она защитила диплом. Вроде бы еще вчера играла в «Лего», а сегодня получает ключи от собственной квартиры. Двадцать два года промчались, я и глазом моргнуть не успела. А у вас есть дети?
Я стиснул дверную ручку. Снова он, момент истины. Пока он длится, в нем с болью оживают тысячи других.
— Нет, — сказал я, что для меня было проще, чем выдать правду. — У меня нет детей.
Дафна, видимо, почувствовала неловкость. Я ждал, что она что-то добавит, но вместо этого услышал:
— До встречи, мистер Хазард.
В коридоре, где тоже воняло дезинфекцией, на полу, привалившись к стене, сидели два подростка и с истовостью старых священников, читающих молитвенник, таращились в свои смартфоны. Я обернулся к Дафне: она уже уставилась в компьютер.
— Да, до встречи.
Я вышел из кабинета Дафны Белло, а затем и из школы, пребывая одновременно в двадцать первом веке и в семнадцатом.
Весь путь до Чэпел-стрит — около мили чередования букмекерских контор, тротуаров, автобусных остановок, бетонных фонарных столбов и унылых граффити — я проделал словно в трансе. Улицы казались слишком широкими. Домишки на Чэпел-стрит исчезли, на их месте в начале девятнадцатого века выросли высокие и строгие — под стать породившей их эпохе — здания красного кирпича.
На углу, где, помнится, стояла маленькая заброшенная церковка, возле которой вечно ошивался сторож, теперь разместилась закусочная KFC. Ее красный пластик пульсировал рваной раной. Зажмурившись, я прошел дальше по улице, пытаясь по памяти найти тот дом, и шагов через двадцать остановился. Открыл глаза. Дом, соединенный общей стеной с соседним, ничем не напоминал тот, в который я пришел сотни лет назад. Без номера над входной дверью, по нынешней моде выкрашенной синим. В окне гостиной виднелся телевизор, подключенный к игровой приставке. На экране взорвался инопланетянин. Голова у меня раскалывалась, я едва держался на ногах, будто вернувшееся прошлое всосало в себя почти весь кислород из воздуха или изменило законы тяготения. Отступив на шаг, я прислонился к припаркованной машине — очень осторожно, не наваливаясь всем телом, — но все равно сработала сигнализация.
Ее оглушительный вой прозвучал для меня горестным воплем, оплакивающим всю мою жизнь начиная с 1623 года. Я поспешил убраться подальше от этого дома, с этой улицы, сожалея, что не могу с такой же легкостью уйти от прошлого.
Я был влюблен всего один раз в жизни. Так что в известном смысле я, пожалуй, романтик. Сладостная мысль о том, что тебе повезло встретить настоящую любовь, с которой не сравнится ничто на свете, вскоре грубо вытесняется кошмаром реальности. Наступает после — бесконечные годы, а то и века одиночества. И ты продолжаешь существовать, хотя смысл твоего существования исчез.
Смыслом моего существования была Роуз.
После того как ее не стало, большая часть чудесных воспоминаний стерлась, оставив в памяти только ее кончину. Конец стал ужасным началом. Помню последний день, который я провел с ней. Этот день, когда я направился на Чэпел-стрит, чтобы повидаться с ней, многое определил на грядущие века.
Итак…
Я стоял перед ее дверью. Постучал. Подождал и вновь постучал.
Стоявший на углу церковный сторож, мимо которого я только что прошел, сделал ко мне пару шагов.
— Это меченый дом, парень.
— Да, я знаю.
— Не ходил бы ты туда… Небезопасно это.
Я вытянул руку:
— Отойди. На мне то же проклятие. Не подходи.
Разумеется, это была ложь, но она сработала. Сторож поспешно отступил подальше.
— Роуз, — позвал я через дверь. — Это я. Это я, Том. Я только что виделся с Грейс. У реки. Она мне сказала, что ты здесь…
Через некоторое время из-за двери донесся голос:
— Том?
Я уже много лет его не слышал.
— Роуз, открой дверь, мне очень надо тебя увидеть.
— Не могу, Том. Я больна.
— Я знаю. Но я не заражусь. В последние месяцы я имел дело со многими больными, но не подхватил ничего тяжелее простуды. Ну же, Роуз, открой дверь.
Она послушалась.
Я увидел женщину в годах. Когда-то мы с ней были почти ровесниками, однако теперь на вид ей было под пятьдесят, тогда как я по-прежнему выглядел подростком.
Кожа землистого оттенка. Лицо в язвах напоминало географическую карту. Роуз едва держалась на ногах. Я корил себя за то, что вынудил ее подняться с постели, но она явно обрадовалась моему появлению. Пока я укладывал ее назад, она бессвязно бормотала:
— Ты так молодо выглядишь… Совсем как раньше… Такой же молодой… почти мальчик.
— У меня появилась морщинка, вот тут, на лбу. Смотри.
Я взял ее за руку. Морщинку она не разглядела.
— Мне так жаль, — проговорила Роуз. — Жаль, что я велела тебе уехать.
— И правильно сделала. Мое присутствие представляло для вас угрозу.
На всякий случай должен заметить: я не могу ручаться за дословное изложение нашего разговора. Смысл я передаю верно, но, возможно, другими словами. Тем не менее происходящее запомнилось мне навсегда; ведь если мы за что и цепляемся, так не за сами реальные события, а за память о них; вещи эти хоть и близкие, но, безусловно, не тождественные.
Впрочем, затем она дословно — готов поручиться — произнесла следующее:
— Тьма надвигается со всех сторон. Какая жуть… Какой восторг.
Ужас, сквозивший в ее словах, охватил и меня. Когда чужую боль чувствуешь, как свою собственную, — это и есть цена, которую мы платим за любовь.
Она то погружалась в горячечный бред, то возвращалась к действительности.
Болезнь брала свое, и с каждой минутой Роуз становилось хуже. Наши с ней жизненные пути расходились в противоположные стороны. Меня ждала практически бесконечно долгая жизнь, а жизнь Роуз стремительно приближалась к концу.
В доме было темно. Окна заколочены. И все же, когда она лежала в постели в своей влажной ночной сорочке, на ее светящемся в темноте мраморно-бледном лице были ясно различимы расползшиеся красные и серые пятна. На шее вздулись шишки размером с куриное яйцо. Мне было невыносимо видеть эти изменения — будто ее терзала злая сила.
— Ничего, Роуз, ничего.
Глаза ее в ужасе распахнулись, будто что-то не спеша выдавливало их из черепа.
— Тише, тише, тише… Все будет хорошо.
Что за нелепость! Ничего хорошего уже никогда не будет.
Она едва слышно застонала, скорчившись от боли.
— Ты должен уйти, — сухо прошелестел ее голос.
Я наклонился и поцеловал ее в лоб.
— Не надо, ты заразишься, — прошептала она.
— Мне это не грозит. — На самом деле я не был в этом уверен. Но надеялся, что так оно и есть. Откуда мне было знать наверняка? Я же прожил на свете всего-навсего сорок два года (при этом выглядел на шестнадцать с небольшим, как в дни, когда впервые встретил Роуз). Но мне было все равно. За те годы, что прошли без Роуз, жизнь утратила для меня свою ценность.
Несмотря на то что мы не виделись с 1603 года, я по-прежнему всем сердцем любил ее и теперь страдал сильнее, чем от любой физической боли.
— Мы были счастливы, правда, Том? — Бледная тень улыбки скользнула по ее лицу. Я вспомнил одно давно минувшее утро: был вторник, мы шли мимо Оут-барн с тяжеленными, доверху наполненными водой ведрами и весело болтали. Я вспомнил, сколько радости дарила мне ее улыбка, ее выгибавшееся не от боли, а от удовольствия тело, как мы старались не шуметь, опасаясь разбудить ее сестру. Вспомнил, как я пешком шел домой из Бэнксайда, скользя по грязи и уворачиваясь от бродячих собак, и радовался, зная, что дома меня ждет она — и на всей земле не было человека счастливее меня.
Это время, наши разговоры, каждая мелочь, вся наша жизнь, смысл которой сводился к простейшей, но основополагающей истине.
— Конечно, мы были счастливы… Я люблю тебя, Роуз, я так тебя люблю!
Мне хотелось ее усадить, накормить пирогом с крольчатиной, угостить вишней, вернуть ей здоровье. Я видел: боль так измучила ее, что она уже мечтает поскорее умереть, но не понимал, чем это обернется для меня. Я не знал, что мир уже никогда не будет для меня прежним.
Мне нужно было кое-что еще. Я страстно желал получить ответ на один вопрос.
— Любимая, а где Мэрион?
Она долго смотрела на меня. Я внутренне сжался, готовясь к самому худшему.
— Она убежала…
— Что?
— Она оказалась такой же, как ты.
До меня не сразу дошло.
— Она что, перестала взрослеть?
Роуз заговорила. Ее речь то и дело прерывали вздохи, кашель и всхлипы. Я убеждал ее дать себе отдых, но она меня не послушала.
— Да. Люди начали замечать, что с годами она не меняется. Я сказала ей, что нам опять придется переехать. Ее это очень расстроило, а тут к нам заявился Мэннинг…
— Мэннинг?
— В тот же вечер она сбежала. Я искала ее, но она исчезла. Больше я ее не видела. Не представляю, где она и что с ней. Непременно найди ее, Том. Позаботься о ней. Молю тебя, Том, не жалей сил, и тогда ты ее найдешь. А со мной все будет хорошо. Скоро я встречусь с братьями…
Никогда прежде я не чувствовал себя таким беспомощным и одновременно готовым для нее на все, даже на то, чтобы убедить ее в своем всемогуществе и нашем счастливом будущем.
— Я постараюсь, милая Роуз!
— Я знаю, Том, — еле слышно прошептала она.
— О, Роуз…
Я повторял и повторял ее имя — чтобы она слышала мой голос. Мне было необходимо, чтобы она и дальше оставалась частью реальной жизни.
Властитель-время нас торопит: в путь…4
Она попросила меня:
— Спой что-нибудь душевное…
— Моя душа тоскует…
— Тогда спой тоскливую песню…
Я взялся за лютню, но ей хотелось слышать только мой голос. И хотя я вовсе не в восторге от своего голоса, тем более звучащего без аккомпанемента, — пусть даже у меня не было других слушателей, кроме Роуз, — я все же запел.
Ее улыбка возвращает счастье,
А хмурый вид — осеннее ненастье…
Она с трудом улыбнулась мягкой улыбкой, и мне показалось, что мир ускользает от меня. Мне захотелось последовать за ней, куда бы она ни уходила. Я не мог вообразить, как мне, со всеми моими странностями, жить дальше без нее. Конечно, некоторый опыт у меня уже был. Многие годы я жил без нее, но это была не жизнь, а прозябание. Книга без слов.
— Я разыщу Мэрион.
Она закрыла глаза, будто наконец услышала главное.
Лицо ее стало серым, как январское небо.
— Я люблю тебя, Роуз.
Я вглядывался в изгиб ее бледных, покрытых волдырями губ, надеясь уловить хотя бы малейшее движение, но они застыли. Эта неподвижность вселяла ужас. Остановилось все, только пылинки кружились в воздухе.
Я обратился к Богу, просил, молил, предлагал сделку, но Господь не желал со мной торговаться. Господь меня упорно не замечал, он был глух и непреклонен. Она умерла, а я продолжил жить; разверзлась пропасть, темная и бездонная, я падал в нее, и падение мое длилось сотни лет.
Я по-прежнему чувствовал слабость. В висках стучало. Я упорно шагал вперед, надеясь заглушить воспоминания о Чэпел-стрит. Так я дошел до Хакни. Вот оно, мое спасение: Уэлл-лейн. Теперь она зовется Уэлл-стрит. Там мы с Роуз впервые поселились и жили вместе, пока нас не оторвали друг от друга годы лишений, разлуки и чума. Домики, конюшни, амбары, пруд и фруктовые сады — они давно сгинули без следа. Я понимал, что не слишком разумно бродить по ставшим неузнаваемыми улицам в поисках давно истлевших воспоминаний, но мне надо было снова увидеть это место.
Я шел не сбавляя шага. Вероятно, это были самые оживленные в Хакни улицы. Мимо ехали автобусы, сновали покупатели. Я миновал салон мобильной связи, ссудную кассу и закусочную. И вдруг на другой стороне улицы увидел его — то самое место, где мы когда-то жили. Теперь здесь высилось красное кирпичное здание без окон с бело-синей вывеской: «ХАКНИ: СЛУЖБА СПАСЕНИЯ ДОМАШНИХ ЖИВОТНЫХ». Тягостно сознавать, что от твоей прошлой жизни не осталось и следа. Настолько тягостно, что я невольно прислонился к стене возле банкомата, чтобы тут же извиниться перед стариком, который торопливо прикрыл ладонью свой пин-код и уставился на меня подозрительным взглядом, — несмотря на мои заверения, что я не собираюсь его грабить.
Из кирпичного здания вышел мужчина со стаффордширским терьером. И тут меня осенило. Я догадался, как мне хотя бы отчасти примириться со своим прошлым.
Надо перейти через дорогу и войти в здание.
Чуть ли не все собаки подняли дружный лай. Лишь один пес молча лежал в явно тесной для него корзине. Это было серое создание с сапфирово-синими глазами, выделявшееся на общем унылом фоне необычайно достойным видом, напоминая выпавшего из своего времени волка. Я почуял в нем родственную душу.
Перед псом лежала нетронутая игрушка. Ярко-желтая резиновая кость.
— Что это за порода? — спросил я приютскую девушку-волонтера, на беджике которой значилось имя Лу. Она почесывала покрытую экземой руку.
— Это акита, — ответила девушка. — Японская порода. Весьма редкая. Смахивает на хаски, да?
— Да.
Судя по всему, это было то самое место. Конура, в которой сидел красивый грустный пес, находилась как раз там, где была наша комната. Комната, где мы когда-то спали.
— Сколько ему? — спросил я Лу.
— Он уже пожилой. Ему одиннадцать лет. Еще и поэтому ему так трудно найти новый дом.
— Как он здесь оказался?
— Его забрали у хозяев. Они держали его не в квартире, а на балконе. На цепи. Он был в жутком состоянии. Посмотрите.
У пса на бедре темнел среди шерсти красно-коричневый шрам.
— Сигаретный ожог.
— Он выглядит таким несчастным…
— Да уж.
— Как его зовут?
— Этого мы не знаем. Мы зовем его Авраам.
— Почему?
— Высотка, из которой его забрали, называется Линкольн-тауэр.
— А, понятно, — кивнул я. — Авраам. Ему подходит.
Авраам встал. Подошел ко мне и внимательно, словно хотел мне что-то сказать, уставился на меня своими сапфирово-синими глазами. Я не собирался заводить собаку. Это не входило в мои планы. И все же я сказал:
— Я хочу его взять.
Лу посмотрела на меня с удивлением:
— Вы даже не хотите взглянуть на других?
— Нет.
Тут я заметил на предплечье Лу пятна — красные, воспаленные, — и в памяти всплыл тот холодный зимний день, когда вместе с другими пациентами я сидел в приемной доктора Хатчинсона и с волнением ждал, когда он объявит диагноз.
За окном бушевала метель. После нескольких не по сезону мягких для января дней температура резко упала. На моей памяти в Лондоне таких холодов не было с зимы 1814 года — когда разыгрывал свои шуточки Наполеон, разразился финансовый скандал и состоялась последняя «морозная ярмарка», во время которой рыночные торговцы устраивались со своим товаром прямо на льду замерзшей Темзы.
Стоило выйти на улицу, как лицо мгновенно сковывал холод. Кровь буквально стыла у тебя в жилах. Я брел две мили пешком к Блэкфрайрз-роуд, с трудом различая окружающее и ориентируясь лишь по столбам, увенчанным элегантными коваными фонарями, казавшимися тогда последним писком урбанистической моды. На Блэкфрайрз-роуд, где работал доктор Хатчинсон, в то время находился Лондонский дерматологический институт по изучению и лечению неинфекционных заболеваний кожи. По меркам Викторианской эпохи, довольно заковыристое название.
Разумеется, никакой кожной болезнью я не страдал. У меня не бывало ни раздражений, ни сыпи. С моей кожей было все в порядке, если не считать того, что ей стукнуло двести семьдесят девять лет, а выглядела она на сотни лет моложе; впрочем, все мое тело тоже было моложе на сотни лет. Если бы еще и мозг ощущал себя не старше тридцати…
Причина, по которой я обратился к доктору Хатчинсону, состояла в том, что он открыл состояние вроде моего собственного, только с обратным знаком: оно стало известным под названием progeria.
Термин происходит от греческого pro, означающего не только до, но и прежде времени, и geras, означающего старость. Преждевременное старение. Вот, собственно, что это за болезнь. Едва ребенок начинает ходить, как у него появляются странные симптомы. По мере взросления эти симптомы усугубляются.
Это симптомы старости: облысение, дряблость кожи, хрупкость костей, набухание вен, окостенение суставов, почечная недостаточность и часто — потеря зрения. Такие дети умирают в юном возрасте.
Эти злополучные дети существовали всегда. Но лишь доктор Хатчинсон впервые описал болезнь на примере шестилетнего мальчика, который облысел и страдал атрофией кожи.
Итак, по дороге к доктору я был настроен весьма оптимистично. Если кто и сможет мне помочь, так это он. Видите ли, я и впрямь в последнее время боролся изо всех сил. В течение последних двухсот лет я обшаривал Лондон и остальную часть страны в поисках Мэрион; порой, как мне казалось, встречал девушку, похожую на нее, а потом оказывался в дурацком положении. Запомнился, к примеру, случай в Йорке на улице Шамблз: меня избил пьяный сапожник, заподозрив в заигрывании с его женой лишь потому, что я спросил ее, когда она родилась. Всюду, где за это платили, я зарабатывал на хлеб музыкой; чтобы не вызывать подозрений, постоянно переезжал с места на место и менял имена. Богатства я так и не накопил. Все заработанные деньги утекали сквозь пальцы — я тратил их в основном на аренду жилья и эль.
В своих поисках я много раз терял надежду. Я потерял не только дочь — я утратил смысл существования. К примеру, до меня дошло, что ни один человек не живет дольше ста лет просто потому, что он к этому не готов. Я имею в виду, психологически. Подобно бегуну, ты выдыхаешься. Тебе не хватает воли, чтобы продолжать гонку. С возрастом устаешь от самого себя. Да и сама жизнь начинает повторяться. С течением времени любая улыбка, любой жест кажутся давно знакомыми. Нет таких изменений миропорядка, которые не напоминали бы прошлых изменений. И новости перестают быть новыми. Само слово «новость» становится шуткой. Все повторяется. Медленно нисходит по спирали. И постепенно твоя терпимость к людям, которые снова, и снова, и снова, и снова совершают одни и те же ошибки, улетучивается. Как будто у тебя в голове назойливо звучит одна и та же песня: когда-то тебе нравился ее мотив, но теперь ты готов уши себе оторвать, лишь бы ее не слышать.
От всего этого часто возникает желание покончить с собой. Иногда я задумывался, не претворить ли его в жизнь. Многие годы после смерти Роуз я, не отдавая себе отчета, частенько забредал в аптеку и ловил себя на мысли: не купить ли мышьяку? Недавно накатило снова: я стоял на каком-то мосту и мечтал провалиться в небытие.
Возможно, я решился бы на это, если бы не обещания, которые я дал Роуз и своей матери.
Мое состояние мне очень не нравилось.
Я страдал от одиночества. Я имею в виду то одиночество, что завывает в душе, точно ветер в пустыне. И дело не только в том, что я терял близких людей, — я потерял самого себя. Того, каким я был, когда они были рядом.
Видите ли, в своей жизни я по-настоящему любил лишь трех человек: мать, Роуз и Мэрион. Из них двое уже умерли, а жива ли третья — я мог лишь гадать. Меня носило по волнам житейского моря, а якоря — такого, как любовь, у меня не было. Я дважды уходил в дальнее плаванье, топил себя в спиртном и не загнулся только потому, что был полон решимости отыскать Мэрион, а заодно — обрести себя самого.
Я шагал сквозь метель. Меня мучило сильное похмелье. Мне нужно очень крепко надраться, чтобы наступило похмелье, но усилий я не жалел никогда. Из-за снегопада город был еле виден: я словно шагал по еле различимому Лондону с той картины Моне, которую художнику лишь предстояло вскоре написать. На улице не было ни души; лишь подле Христианской миссии несколько человек в кепках и драной, явно с чужого плеча одежде толпились в ожидании бесплатной еды. Окоченевшие от стужи, они стояли неподвижно и молча, с отчаянием обреченных.
Я сознавал, что, скорее всего, зря пустился в путь. Но что мне оставалось делать? Мне необходимо было встретиться с доктором Хатчинсоном: если кто в целом мире и мог объяснить мне мое состояние, то это был он.
Я даже не знал, застану ли его, в такое-то ненастье.
Когда я наконец вошел в приемную, мисс Форстер, медсестра, заверила меня в том, что доктор Хатчинсон всегда на месте.
— Он, представьте себе, ни разу в жизни не пропустил ни одного приемного дня, — сообщила мне мисс Форстер, как, несомненно, говорила и многим другим пациентам.
В белоснежной шапочке и фартуке без единого пятнышка она казалась статуэткой, вылепленной бушевавшей снаружи метелью.
— Вам сегодня повезло, — продолжила она. — Похоже, весь Лондон мечтает получить у доктора Хатчинсона консультацию по поводу своих недугов. — Она внимательно вглядывалась в мое лицо, пытаясь определить, какая кожная болезнь меня постигла.
Следом за мисс Форстер я поднялся на три лестничных пролета; там она велела мне ждать своей очереди в прекрасно обставленной приемной: тканые обои, дорогие стулья с высокими спинками и сиденьями красного бархата. Завершали убранство роскошные стенные часы.
— У него пациент, — благоговейным шепотом, гораздо более уместным в церкви, сообщила мисс Форстер. — Вам придется набраться терпения, мистер Криббс.
(Ага, тогда я звался Эдвард Криббс — в честь давнего собутыльника из Плимута.)
— Что-что, а ждать я умею, — ответил я.
— Прекрасно, сэр, — без тени улыбки сказала она и удалилась. Я как сейчас помню ту приемную: вокруг сидели люди с жуткими пятнами на физиономиях.
— Ужасная погода, не правда ли? — обратился я к соседке с лицом, покрытым синевато-багровой сыпью.
(На протяжении четырех столетий неизменным остается одно: стремление англичан заполнить возникшую в разговоре паузу репликой о погоде; когда мне случалось жить в Англии, я сам твердо придерживался этого правила.)
— О да, сэр, — ответила она, но этим и ограничилась.
В конце концов дверь, возле которой я сидел, отворилась, и в приемной появился пациент. Одет он был прекрасно — истинный денди, — но лицо его покрывали бугристые рельефные прыщи, напоминавшие миниатюрные горные хребты.
— Добрый день! — приветствовал он меня, широко, насколько позволяла болезнь, улыбаясь; весь его вид говорил о том, что ему было явлено чудо (или хотя бы обещание такового).
Наступила присущая только врачебным приемным тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов.
Я вошел в кабинет, и первое, что бросилось мне в глаза, был сам доктор Хатчинсон. Джонатан Хатчинсон был очень представительным мужчиной. Даже в расцвет эпохи представительных джентльменов он выглядел внушительно.
Высокий, энергичный, с длинной бородой, вызывающей всеобщее восхищение. Ничем не напоминая бороду древнегреческого философа или потерпевшего кораблекрушение моряка, она была выращена по тщательно продуманному плану: спускаясь на грудь, она сужалась, пока не превращалась в светлую полоску, постепенно сходившую на нет. Вероятно, потому, что утро выдалось напряженное, я увидел в этой бороде метафорическое воплощение конечности бытия.
— Спасибо, что согласились принять меня, — сказал я и сразу об этом пожалел. В моем голосе звучала безнадежность.
Доктор Хатчинсон бросил взгляд на карманные часы. За время приема он повторил этот жест еще не раз. Не думаю, что он и вправду испытывал нетерпение; скорее делал это просто по привычке. Достаточно распространенной, надо заметить, — так в наши дни люди регулярно заглядывают в свои смартфоны.
Он пристально посмотрел на меня; взял со стола письмо. Мое письмо. И принялся выборочно читать вслух.
— Уважаемый доктор Хатчинсон! — начал он низким и сухим, как портвейн, голосом. — Мне, большому ценителю Вашей работы, посчастливилось прочесть Вашу статью, описывающую открытое Вами новое заболевание, при котором тело стареет ранее отведенного ему срока… Сам я пребываю в состоянии необычном, весьма по своей природе схожем с описанным Вами, но еще более необъяснимом. …Считаю Вас единственным человеком в христианском мире, способным понять его и разгадать наконец тайну всей моей жизни…
Он аккуратно сложил письмо, положил на стол и отодвинул в сторону. Затем внимательно вгляделся в мое лицо.
— Кожа ваша просто светится здоровьем. Это кожа совершенно здорового человека.
— Я здоров. Телесно. Гораздо здоровее большинства людей.
— Тогда что же вас беспокоит?
— Прежде чем рассказывать, я должен быть уверен в сохранении моей полной анонимности. Если вы захотите опубликовать какие-либо факты, открытые в процессе исследований, в научных журналах, мое имя не должно в них упоминаться. Это крайне важно. Вы можете это гарантировать?
— Разумеется. Признаться, вы разожгли мое любопытство. Расскажите, что у вас за беда.
Так я и сделал.
— Я стар, — просто сказал я.
— Я не с…
— Я значительно старше, чем положено обычному человеку.
Не сразу, но он, по-видимому, понял. Голос его изменился. Утратил толику привычной самоуверенности. У него вертелся на языке вопрос, хотя он явно опасался его задать.
— Насколько же вы стары?
— Старше, чем это возможно для обычного человека.
— Возможность, это то, что однажды уже случилось. Задача науки — установить границы возможного. Когда мы этого достигнем, — а мы наверняка достигнем, — колдовство и предрассудки отступят, останется лишь то, что есть на самом деле. Когда-то нельзя было и помыслить о том, что Земля не плоская, но те времена прошли. Наука, особенно медицина, не должна потакать нашим представлениям о природе. Наоборот. — Он посмотрел на меня долгим взглядом. Затем наклонился вперед и шепнул: — Тухлая рыба.
— Боюсь, я вас не понимаю.
Он откинулся на спинку стула и со скорбным видом поджал губы.
— Никто не видит связи между тухлой рыбой и проказой, а ведь она есть. Если человек ест много тухлой рыбы, проказы ему не миновать.
— Вот как?! — воскликнул я. — А я и не знал.