7,99 €
Писатель-неудачник Миколай Гловацкий возвращается из Варшавы в провинциальный город Зыборк. Когда-то он написал о своей малой родине роман, ставший настоящим бестселлером, но многое в нем преувеличил и исказил, изобразив Зыборк настоящим адом на земле. Впрочем, вдохновение и деньги быстро закончились, и Миколай едет домой, к отцу, которого ненавидит и боится, и в город, который искренне считает худшим местом на свете. И действительно в нем царит коррупция, властвуют криминальные авторитеты, а человеческая жизнь стоит немного. Поговаривают даже, что вся эта земля проклята. И теперь здесь стали бесследно исчезать лидеры местной общины. Когда одного из них находят в лесу, истощенного, обезумевшего, с кусками человеческой плоти, застрявшими в зубах, город охватывает паника. Никто еще не знает, что это только начало кошмара, и нити от него тянутся к зверскому убийству первой девушки Миколая, которое произошло много лет назад.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 1094
Veröffentlichungsjahr: 2023
И вот, новоприбывший из глубин Германии староста ужасался этим макабрическим пляскам: – Как вы могли танцевать, разве вам не мешало, что труп был в той же комнате? – спрашивал он во время объезда в одном из домов. – Ну дык мы-тко не зразу почали, – добродушно ответствовали мазуры. – Спервай-то мы его на попа поставили, штобы не слишком-то мешал.
Отец наклонился вперед, но не упал. Когда Георг, против его ожидания, не подошел ближе, он опять выпрямился.
– Стой, где стоишь, ты мне не нужен! Думаешь, у тебя хватит сил сюда подойти и торчишь там потому, что тебе так угодно. Ошибаешься! Я все еще намного сильнее.
Серия «Звезды детектива»
Jakub Żulczyk
WZGÓRZE PSÓW
Published by arrangement with Authors’ Syndicate Literary Agency, Poland
First published by Świat Książki, Warsaw, Poland, 2016
Перевод с польского: Сергей Легеза
Copyright © by Jakub Żulczyk, 2016–2021
© Сергей Легеза, перевод, 2021
© ООО «Издательство АСТ», 2021
Вы, молодые, думаете, что всякий из вас – пуп вселенной. Ачто любая ваша проблема – мировая война. Что все крутится вокруг этих ваших проблем. Вы как заводные игрушки. Машинки с пружинкой. Те, что едут вперед сколько могут, но хватит и малой неровности на полу, крохотного бугорка, чтобы опрокинуться. И – конец игре. Всем покеда. И вот что я думаю: используй вы для дела силы, что расходуете на всю эту хренотень, на эти беспокойства, на блеянье первому встречному-поперечному о своих проблемах, на эти вопли – и тогда, возможно, вы что-то да создали бы, сумели бы, полагаю, что-то придумать. Не знаю что. Не спрашивайте. Но другое, не то, что есть. А что есть? Ну? Дерьмо. Одно и то же дерьмо сотни лет. Конечно, есть нынче всякие приблуды, сенсорные экраны, Интернет, истребители-невидимки и еще пара штуковин, которые вроде бы отличны, ну, не знаю, электронные всякие, но на самом-то деле вот уже несколько сотен лет – одно и то же дерьмо.
Ну что? Зачем спрашиваете: «что?» Я должен знать – что? Что-то новое. Что-то совсем новое. Как новым было, ну, когда сперва – короли и императоры, они наследовали власть, а потом – раз, и уже никто эту власть не наследовал, но все выбирали того, кто правит, голосованием. Это было что-то новое, ну, не знаю, лучшее ли, но новое – точно.
(не помнит, кому он это сказал, наверное, своему сыну и его жене)
(да, теперь он вспоминает, сказал это своему сыну и его приятелю, и жена приятеля, кажется, там была тоже, было, кажется, лето, лето прошлого года, они сидели на веранде, а он пожарил серну, кажется – серну, темное мясо, под вином, он помнит, пили сливовицу, пили как водку, быстро, под апельсиновый сок, и это было ошибкой, потому-то он так разболтался)
Думаете, что ваши проблемы – пуп вселенной. Вам внушили, Марек, не смотри так на меня, не в смысле – вам, то есть не в смысле – тебе, ты как раз понимаешь.
(знает, что он говорил это сыну)
Вы как раз понимаете, но я о людях вашего возраста, о ваших ровесниках, двадцать пять лет, тридцать, тридцать пять лет, людей, сука, вашего возраста убедили, молодых лошаков, здоровых лосей, что они – свободные люди. И на этой свободе они строят свое безопасное будущее, напряженно, ежедневно. Больше того – уверены, что они хозяева этого будущего. Хрен там. Все эти люди вкалывают, как рабы. Погляди на них. Как рабы. Должны вкалывать и лет тридцать платить, если они вообще эти тридцать лет проживут. Если у них сердце не разорвется за эти тридцать лет. И в этом хомуте они точь-в-точь как лошади, как скотина. Да меня тошнит, Марек. Не смотри так на меня. А они постоянно в проблемах, глотают их, как караси – червяков на крючках, не знаю, Марек, понимаешь ли, если что – могу объяснить.
Понимаешь. Хорошо, что понимаешь. Ты башковитый, сынок. Башка – словно склад какой. Вот только полки пустые. Ха-ха-ха. Ну, не смотри на меня так.
(знает, что Марек – это его единственный сын)
(знает, что Марек все еще там, откуда он сбежал, помнит, что не двигался и молчал)
Марек, сынок, если у тебя есть то, что важнее прочего, если уверен, что ради чего-то сделаешь все – тогда тебя легко использовать. Если хочешь денег, машин, баб, сынок, то тебя легко использовать, честно. Натянуть. Ты тогда словно карась. Думаешь, что борешься. Думаешь, что, может, если уж ты так борешься, то выиграешь. Но ты только бьешься и мечешься, и хватаешь ртом воздух, пока не подохнешь. В этом как раз – ничего нового. Это – старо как мир. Подумай о пирамидах. О тех несчастных пиздюках, которые их строили. Их убеждали, что за умелое строительство пирамид они станут вечность сидеть в чудесных борделях под пальмами. А вас убедили, что к старости эти клетушки из картона, что вы покупаете, клетушки с видом на паркинг, что они будут вашими, что вы уже напахались на них. Что банк их у вас не спиздит. И даже что-то отдаст, когда, скажем, – представь, да? – когда весь этот картон, все эти халупы, эти паркинги и лифты, когда все это сгорит нахуй. Ну смейся, смейся, потому что, сука, смешно же. Нет, сынок, я из тебя придурка не делаю.
(едва видит и знает, что может уже ничего больше и не увидеть)
(какое-то время не может сообразить, встал ли он, ползет ли, в вертикали он, в горизонтали, и если отпустит мох, который так судорожно сжимает, то не упадет ли)
Еще раз: я не о вас говорю, но о ваших ровесниках.
И тут ничего нового.
А вы могли бы придумать что-то новое, если бы не тратили столько энергии почем зря.
(отпускает и ничего не случается, и никуда не падает)
(теперь он знает, что ползет)
(знает, что он – голый)
(знает также, что сейчас в лесу, на холодной земле, холодной и вонючей, а может, это он так воняет)
Я – хозяин. Глядите.
(помнит, что тогда, год назад, на веранде, он специально встал, хотел показать им, что имеет в виду, когда говорит, что он – хозяин)
Я – хозяин. Глядите. Это мое, это мне принадлежит, вырвал его, вырвал и выстроил, возвел, была пустошь – стал Сан-Франциско, Марек, гляди, понимаешь, ты тоже хозяин. Нет, молчи, чего это я буду молчать, должен молчать в собственном доме, в моем, сука, саду? Марек, твоя мать и правда могла бы слегка попустить. Наливай, Марек. Гляди. Ты тоже хозяин. У тебя тоже есть свое.
(видит только свет, свет как прогорклое масло, матовое и тошнотворное)
(знает, что он не может сейчас встать, год назад – это год назад, а сейчас – это сейчас, пытается, но не встает и на сантиметр, а тело, на коленях и локтях, движется само, ползет вперед, словно запрограммированное, словно заводная машинка)
(знает, что человек – это автомат, как и все сущее)
Человек, у которого есть свое, по-другому ходит, по-другому движется, Марек. Гляди. Человек, у которого и правда есть свое, который не одолжил на тридцать, сука, лет клетушку в новострое из картона, но – имеет свое, человек этот не горбится. Ходит прямо. Плечи его расправлены, вот так. Глаза широко открыты. Подбородок, сука, вверх. И всегда вот так свысока. Погоди. Лей.
Марек, я рад, что ты так думаешь. Это все вас тут ждет. Этот дом, эта земля, все это для вас. Но я тебя не принуждаю, я тебя силой сюда тянуть не стану. Делайте, что хотите. Зарабатывайте, как хотите. Только внука мне сделайте. Пригодился бы.
(знает, что его тело – другое, чем месяц назад, чем два месяца назад, чем три)
(знает, что его тело худое и изломанное, все в засохшей крови, все в грязи, все в дерьме)
(знает, что вместо ногтей у него кровавые, воспаленные култышки)
(знает, что потерял большую часть зубов)
Лей, Марек. Погоди, схожу отолью. Ага, в сад. Ну и что? Это мое. Мой сад. Могу тут, в нем, извиняюсь, хоть высраться. Могу тут делать, что захочу. А если чего делать не хочу, то не делаю.
Что, заканчивать с этим умничаньем? Марек, Маречек, а кто ж тебе умное-то расскажет? Кто? Эти морды в телевизоре да в Интернете? Они в этой Варшаве всю жизнь в такси проводят. Что там они знают?
(помнит, что тогда, год назад, на веранде, перестал на миг говорить и встал, пошел к забору, укрылся между живой изгородью и сеткой и, отливая, радовался своей струе, высокой и мощной, все еще как у пацана, подумал, что это хорошо, как же хорошо быть здоровым, думал об этом, а они ждали на веранде, о чем-то тихо говорили, не слышал их)
(теперь знает, что ему нужен доктор)
(чувствует, что становится все холоднее, но чувство холода пока спрятано глубоко под болью)
(единственное, что он может сделать, это тихо пищать, потому тихо пищит)
Уже я здесь. Уже вернулся. Марек, правда, сынок, ты не думай. Дай морду. Ну, дай. Я тебя ух как люблю!
Что значит: тихо? Это мой дом, Марек, скажи своей матери, что это мой дом, и если хочу орать, то ору.
Марек, лей. Лей, сынок.
(пришлось напомнить себе: то, что он чувствует, зовется «боль»)
(знает, что он ползет по лесу)
(знает, что раньше был под землей, в темноте, долго, а теперь вылез и ползет по лесу)
(все должно было случиться недавно)
(какое время года)
(знает, что все – боль над всеми болями, которых он уже не различает, не отличает боль нижней части тела, живота, бедер и хера от боли шкуры, кусками содранной со спины)
(от боли ног, которые были сломаны, а потом снова срослись)
(от боли сломанной челюсти, крошащихся зубов, он грыз кость, помнит, хотел перегрызть кость или камень, не помнит)
(от боли в глазах, которые провели столько времени в темноте, столько времени, не видя совершенно ничего)
Я, сынок, тут родился. Тут я родился, и тут я умру. Твой прадед сказал точно так же твоему деду, когда их сюда бросили после войны, сказал, что нас сюда привезли, приказали нам сюда приехать, но теперь мы уже здесь, теперь мы – здешние.
(не знает, кто с ним это сделал, кто сделал это с его сыном)
(никогда не узнает)
Это мы. Этот город – это мы. Этот лес, сука, – это мы. Озеро, одно, другое, третье, эти озера – это мы. Не заткнусь.
Не заткнусь, ты счас сама заткнешься. Твоя мать, господи Исусе, правда, нужно с ней что-то делать, сынок, у нее аж жопа свербит, если она чего-то не выгнет по-своему.
(никогда не узнает, мир и земля болят, он перестает двигаться, нет у него сил, теперь ползет)
(ползет и воет)
(никогда не чувствовал себя так хорошо, как в то лето)
(теперь он знает, что хотел бы напиться воды)
(может только выть, тихо, нет сил – громче)
(должен еще минутку, еще немного)
(может еще напьется воды)
Марек, люблю тебя, сынок. Я счастлив. Это счастье делает меня хозяином. Смотри, погляди вокруг. Моя жизнь – удалась. Нет у меня проблем. А даже если есть, то они – не важны, они – не весь мир. Это приходит с возрастом, это чувство. Есть у меня кое-что, и это хотели бы иметь множество людей, есть у меня кое-что, есть сила, есть сын, есть дом, есть земля, Марек, есть сила, сука, и почти все хотели бы это иметь, сразу, ни за что, за так, на выплаты, на кредит, и потому дают себя поймать.
Наливай, Марек. Такого никто не дает на выплаты. Это все нужно себе построить. Вот этими руками.
Ну, все, сынок, не кривись. Я люблю тебя, сынок.
(останавливается, уже нет сил, он не видит света, лежит на земле, в лесу, между деревьями, и последнее, что чувствует, это то, как земля его съедает, и он слышит некий звук, где-то сзади, бурчание, глухое, словно ветер в длинной трубе, может, это приближается машина, а может, просто так звучит близкая смерть)
(пожалуй, это машина, думает он, но все гаснет)
Я уперся выехать с самого утра, до рассвета. Португальцы собирались заселяться только через неделю, но тянуть смысла не было. Любая проведенная здесь минута грозила чем-то диким и чрезмерным. Все, что у нас было, уже стояло упакованным, снесенным в подвал, вывезенным к родителям Юстины, затолканным в машину. Ночь мы провели на голом матрасе, укрывшись бурым одеялом с котами: вытащили его со дна шкафа. Я не мог спать, у меня было сухо во рту, я то и дело вставал, чтобы отлить. Похоже, от одеяла у меня началась аллергия.
– Я тебе кое-что обещал, и сдержу обещание, – сказал я Юстине. Единственная фраза, которую я сказал ей за всю ночь.
Я собирался выехать до рассвета еще и потому, что хотел увидеть, как над Млочинами разливается кровавое зарево – розовое, фиолетовое и красное, будто отблеск остановленного во времени взрыва; я хотел на миг представить себе, что эта жизнь – Эта Конкретная Жизнь – заканчивается для всех, не только для нас. Хотел хоть чем-то утешиться.
Все фантазии об апокалипсисе возникают из-за того, что человек не желает оставаться со смертью один на один. Он желает встретиться с ней вместе, в группе, эпично, как на концерте, на большом музыкальном фестивале.
А вообще всем было бы веселее, если б в конце света пел Боно. Нынче мало кто любит U2, но все, несомненно, расчувствуются, особенно на песне, которая вроде бы о Валенсе [2]. Потому, начни Боно петь, все бы расчувствовались, а потом подохли.
Но на самом деле единственное, что можно сделать, так это забыть. Фантазии – это преступление. Я и забываю. Голый матрас, сухой воздух, белые стены – это уже не дом.
Рассвет живописно взорвался над коробками, сумками, рюкзаками и сетками, которые занимали все заднее сидение машины.
На дороге не было никого.
– Мне нужен кофе, – сказала Юстина, и это ее первая фраза с того момента, как мы выехали из Варшавы.
– Что, вот такой? – перед нами был съезд на заправочную станцию.
– Сходи туда, – сказала она.
– Это не кофе, это вода с дерьмом и грибами, – напомнил я ей.
– Сходи, – повторила она.
Худой парень на заправке – лет, может, двадцати пяти, сжатые губы и вытаращенные глаза. Я представил себе, как он перегибается через стол и говорит мне шепотом:
– Они все видят из задней комнаты, уезжайте сейчас, немедленно, пока не поздно.
Но он ничего такого не сказал. Я заплатил за бензин, заказал два больших черных кофе, две запеканки, взял еще пачку сигарет и жевательную резинку. Ожидая, пока терминал соединится с моим банком, я смотрел на обложку уцененного DVD на стойке. На ней Рассел Кроу в роли Ноя глядел на близящийся библейский потоп. Его склоненная голова, наморщенный лоб указывали на то, что он, конечно, весь на нервах, но уже готов расхреначить приближающийся апокалипсис.
Я завидовал Расселу Кроу. Я в жизни никогда ни к чему не был готов.
Когда парень с вытаращенными глазами вдруг спросил, собираю ли я фишки, его голос был как пощечина. Какое-то мгновение я просто не знал, что ему ответить.
– Нет, мы ничего не собираем, – выручила меня Юстина.
Мы вышли наружу. Было холодно, но этот холод мне нравился, я снял пуловер, стоял в одной рубахе, чувствовал, как воздух пощипывает меня за руки. Юстина ладонями держала кофе и дула на него так сильно, словно желала таким образом изменить его вкус.
Я не знал, что ей сказать. Без макияжа, с красной сыпью на щеках она выглядела больной. Волосы собрала в кок, тот напоминал картофелину. Может, она и была больна – просто не говорила об этом.
– Там очень красивые озера, – вспоминал я. Я уже говорил это ей несколько раз. Всякий раз ошибочно полагал, что озера – это то, что нравится абсолютно всем, как, скажем, море.
– Терпеть не могу озер. Это уже случалось раз пятнадцать. Ситуация, в которой ты говоришь: «очень красивые озера», я отвечаю: «терпеть не могу озер», – сказала она, прихлебывая кофе.
– Ты ненавидишь природу и втайне мечтаешь о большой экологической катастрофе, – ответил я.
Юстина ненавидела ходить в лес. Боялась делать это даже днем. Никогда не спала в палатке. В отпуск всегда выезжала из Варшавы в другие города, лучше всего – в те, что побольше.
– Я их боюсь. Боюсь твоего отца и твоего брата, – отозвалась она через миг.
– Это уже случалось раз пятнадцать. Эта ситуация, в которой я отвечаю: «нечего бояться», – сказал я, а она фыркнула, не улыбаясь.
Она все воспринимала как крупный проигрыш. Я не мог понять – почему, ведь на самом деле она никому ничего не должна была доказывать. Ее мать даже обрадовалась, что мы выбираемся в Мазуры. Думала, мы станем жить в каком-то климатическом санатории над Снярдвами [3] и организовывать там уик-энды с йогой или разводить лаванду.
На миг мне стало жаль Юстину, я хотел сказать что-то вроде: вернемся, попытаемся, отзовем все, разорвем договор со съемщиками квартиры, но я знал, что пути назад уже нет, что вода поднялась слишком высоко.
Чтобы сразу прояснить: я тоже этого не хотел. Не хотел так сильно, что от одной мысли о таком у меня ныли все зубы.
– Поехали уже, – заявила она. – Нет смысла тут стоять.
Я постоянно совершаю одну и ту же ошибку – хочу, чтобы все было нормально. Сразу, сейчас, немедленно. Когда что-то портится, я сразу же хочу все исправить. Отбрасываю мысль, что ремонт – это длинный, поглощающий массу времени процесс. Совершаю отчаянные и резкие движения. В результате то, что уже испорчено, расхреначивается окончательно.
Чаще всего – самочувствие Юстины.
– Все будет хорошо. Правда. Сначала плохо, а потом – хорошо. Это естественно, – говоря так, я резко выдохнул. Положил руку ей на колено. Она так резко его отдернула, что на миг я потерял контроль над машиной.
– Просто поехали, – повторила Юстина.
– Это еще не самое ужасное несчастье, какое может случиться, – напомнил я ей, потому что это и правда не было самым ужасным несчастьем, какое могло бы случиться. У нас, например, мог быть смертельно больной ребенок. У нас могло быть на сотни тысяч долга. Мы и сами могли быть смертельно больны.
А так – у нас всего лишь нет денег на жизнь. Случается. Ничего страшного. Нет смысла от этого умирать, просто нужно не расслабляться.
– Мы уже говорили об этом… – она хотела напомнить, сколько раз мы об этом говорили.
– Но до тебя никак не доходит, – прервал я.
– Давай вести себя достойно, Миколай, – сказала она тихо и безо всяких эмоций; я прекрасно знал этот ее тон, она говорит так, когда стоит за миг до взрыва и пытается оставаться сапером для самой себя.
– Как только я организую какие-то деньги, – всякий раз, когда я такое говорил, на миг и правда себе верил, – как только организую какие-то деньги, мы вернемся в Варшаву, наймем квартирку, наша пусть сама себя содержит, может там жить кто угодно, студенты, китайцы, кто угодно. Потом – просто покрасим или как-то так. Все устаканится. Напишу книгу – и все устаканится.
– И как же ты организуешь эти деньги, Миколай? – спросила она, а я не ответил.
Началось – когда это началось? Тот день, когда она вернулась с работы раньше, чем обычно, хотя приволакивала, когда вошла в квартиру, ноги, словно старушка. Мне кажется, тот день был очень давно, раньше нашей свадьбы, раньше всего остального. Раньше, чем день, когда я впервые увидел ее грудь и при виде ее заревел от счастья.
У моей жены прекрасная грудь. Когда я увидел ее грудь, то спросил Юстину, выйдет ли она за меня. Всякий бы так сделал.
Наверняка и он так сделал. Наверняка тоже расплакался при виде ее груди. Нет, не думай об этом, стоп, вернись, не думай, смени пленку, смени пленку. Не думай об этом, не то еще кого-нибудь убьешь.
Вернемся к нашей свадьбе. Свадьба была под Люблином, в огромном павильоне, который принадлежал дядьке Юстины. Мы пригласили всю семью и всех друзей. Всюду было полно желтых шариков. Мы велели музыкантам играть песни The Cure. Чувак забыл текст, на припеве, вместо того, чтобы петь Friday, I’m In Love, пел «ла-ла-ла-ла-ла-ла». Я помню, у нее в волосы был вплетен большой красный цветок, а дядька ее, вместо того чтобы закусывать, нюхал хлеб.
Я женился на ней, а через два года, то есть месяц назад, случился тот день, когда она вернулась с работы раньше, приволакивая ноги, словно старушка. Вошла в зал и сразу уселась на диване. Я подумал, что у нее нашли какую-то смертельную болезнь, так бледно и плохо она выглядела.
– Говорят, что закрывают репортерское приложение, что дело не только во мне, что Томек тоже вылетает, и Беата, разрывают контракт со всеми, – сказала она тогда и добавила: – Нам не с чего платить кредит.
Я помню, что под впечатлением от всего принялся бредить, словно лунатик.
– Ну, зато… зато мы взяли не во франках, взяли в злотых, – сказал я, наверное, потому, что подсознательно был убежден: проблемы бывают только у тех, кто брал во франках. Те, кто брал в злотых, – умные люди, и с ними никогда ничего не случится.
– Ну и что с того? У нас нет ни франков, ни злотых, – сказала Юстина.
– На шоссе какое-то животное, сука, тормози! – крикнула она сейчас.
На шоссе лежала молодая мертвая серна. Занимала почти всю правую полосу. Я заметил ее в последний момент. На проезжей части кроме нас никого не было.
– А деньги за биографию этой, как ее там, Сосницкой? Ведь там обещали кучу деньжищ, – поинтересовалась она тогда, и я хорошо помнил, что последнюю фразу: «ведь там обещали кучу деньжищ» она повторила дважды.
– Марыли Родович, – поправил я. – Это было интервью с Марылей Родович [4].
Я включил аварийку. Мы вышли из машины. Молочно-розовое небо напоминало сбитень, сметану с каплей крови. Серна оказалась небольшой, мех ее был цвета кофе с молоком. Наверное, ее ударила большая машина, уехавшая после столкновения: сразу сломала хребет и раздавила внутренности. Водитель сбежал, наверняка был пьян.
– Да, мне заплатили, – сказал я тогда, отставляя стакан и кладя тряпку на стол.
– И что ты сделал с деньгами? – хотела она знать. – Ты должен был заплатить три взноса вперед.
– Но ведь у нас была страховка кредита. Нам дали ее в банке. Страховка как раз на случай утраты работы, – мой мозг подсовывал мне бритвы, за которые я мог ухватиться.
– Ты, сука, думаешь, что я туда не позвонила и не узнала, что эта страховка ни хрена не стоит? – спросила она; голос ее звучал так, словно она вдруг стала одержима.
Проблема в том, что я – «сбитый летчик». Никто уже не верил, что после «Черной холодной воды» я напишу еще книгу. Ведь прошло пятнадцать лет. За это время я успел взять авансы во всех существовавших издательствах – и, естественно, проел их, не отдав взамен и страницы текста. Мой агент, который опекал меня в неясном, не до конца понятном порыве милосердия, пытался обеспечить своего клиента хотя бы мелочишкой. Получалось у него так себе, поскольку все знали, что я ничего не делаю, что я вор и что посылаю всех нахер. В конце концов ему удалось организовать анонимную «редакцию» интервью с Марылей Родович. По факту, мне пришлось наново переписать добрую его половину. Деньги, если честно, были мелочовкой как за такую работу, но мой агент объяснил, что при таких обстоятельствах мне стоило поверить в Бога и быть ему крепко благодарным.
Каким-то чудом мне удалось это закончить, причем в срок. Но через пять минут после того, как я получил перевод, позвонил Макс, сказал, чтобы я отдал деньги, которые брал у него в отпуске, в Дембках [5]. Ну да, дурное дело, мы поехали в отпуск без бабла. То, что я одолжил у Макса, растратили сразу, часть – на MDMA [6], поскольку Юстине стукнуло тридцать три и она очень хотела по этому поводу закинуться на пляже; еще часть – на такси в больницу в Вейхерово. Юстина, вставившись, споткнулась и сломала ногу, а «скорая» отказалась приезжать.
Когда я закончил говорить с Максом, позвонили Павел, Гжесь, Ярек, дама из банка, представившаяся оператором моих кредитных карт: сразу после выплат их аннулировали, потом дама из налоговой и Юлька, у которой я купил диван в зал – как раз тот, на котором сидела Юстина, рассказывая мне, что ее выперли с работы, но Юльке я не заплатил. Ей уже не хватило.
– В следующий раз, Юлька, извини, – сказал я ей по телефону.
– Ёбаный ты хуесос, – ответила Юлька.
– О боже, она жива! – крикнула Юстина, отпрыгивая от серны.
И точно. Серна легонько двигала копытами, словно бежала сквозь сон в замедленном темпе. Быстро моргала устремленным в небо глазом; моргание это было самым резким движением ее тела. Она словно увидела что-то в небе – то, что пыталась теперь поймать веками; то, что могло бы удержать ее на поверхности, притянуть к жизни. Кровь сочилась с морды и ноздрей, разливаясь вокруг головы черным ореолом. Серна дрожала. Внутренности ее наверняка всмятку, но сердце и мозг еще продолжали работать.
– Почему ты врал, Миколай? – спросила Юстина, когда я рассказал ей обо всех своих долгах.
– Я не врал, просто ничего не говорил. Ничего не сказать – это не ложь, – ответил я, разводя руками.
Она молчала.
– Я такого не ожидал. Не ожидал, что тебя вышибут, – продолжал я говорить, как обычно разводя руками, словно ребенок.
– Я, сука, работала в газете, Миколай, газеты закрываются, газеты – они как телеграфы! – она встала в дивана, чтобы проорать все это, потом села снова.
Так уж случилось, что мы взяли совместный кредит. Потому-то, кстати, у нас и не было денег в Дембках. Потому-то я и звонил Павлу, Гжесю, Яреку, а потом они звонили мне. Восемьдесят квадратов на Охоте [7]. Бело, светло и просторно. Три комнаты и кухня.
Ясно, зачем это делается и зачем это сделали мы, хотя жизнь наша из-за этого стала одной большой зыбкостью, ежемесячным напоминанием о выплатах, минимумом сумм на кредитных карточках. Есть всего несколько сценариев взросления. Всякий из них мы выбираем наперекор интуиции, наперекор собственным страхам. В конце концов, так делают все. Альтернативы тут нет. Есть только сказочки. Историйки о людях, которые выехали куда-нибудь в Новую Зеландию, сделались барменами, и теперь – счастливы, и пишут об этом в профиле на Фейсбуке. Люди, открывшие альтернативное экокафе: теперь не могут сосчитать стопки своих экоденег. Такую ересь придумывают редакции интернет-порталов, чтобы люди верили в альтернативу, чтобы оставалась надежда, чтобы они не шагали из окон, не въезжали в деревья на полной скорости.
Бывают моменты, когда хочется, чтобы все – всерьез, когда хочется, чтобы ситуация, в которой ты оказался, к чему-то вела. Хочется обладать хотя бы иллюзией контроля; чувствовать, что сжатые кулаки чем-то наполнены – пусть бы и просто гравием.
У меня не могло быть претензий ни к кому, кроме самого себя. Я привык: сколько себя помню, претензий к самому себе у меня хватает.
С другими бывало и хуже. Один из наших друзей после того, как курс прыгнул, остался с восемью ежемесячно. Через пару месяцев ему не продлили договор. Порезал себя поперек запястий, как и всякий, кто видел такое в кино. В конце концов оказался в психушке. Когда я его проведывал, он был даже доволен, постоянно играл в «тысячу» с беззубым мужиком, который вроде убил свою жену «ложечкой» для обуви, – а еще с женщиной, которая говорила только на эсперанто. Он все время проигрывал, но был в восторге, что наконец-то может отдохнуть.
– Миколай, сделай что-нибудь, она еще жива, – снова отозвалась Юстина, уже тише.
Я наклонился над животным. Протянул к серне руку.
– Не прикасайся к ней, – сказала Юстина.
Серна страдала. По крайней мере, я думал, что она ужасно страдает, хотя, вероятно, у нее был перебит хребет и она уже не чувствовала ничего, кроме своего погружения в теплую тьму. Мой отец добил бы ее и бросил в багажник. Когда приедем и я ему об этом расскажу – если вообще это сделаю, – он будет недоволен, что его сын не сумел добить серну, привезти ее домой и разделать.
– Сделай что-нибудь, – просила Юстина. Я был уверен, что она не имеет в виду, чтобы я добил животное и бросил его в багажник машины; что, скорее, подразумевает что-то вроде звонка в больницу или в полицию.
– Могу лишь оставить ее, – ответил я и отступил к машине.
– Ничего с ней не сделаешь? Ничего? Она должна так вот лежать?! – крикнула она.
– Могу взять монтировку и убить ее, – предложил я тихо и спокойно.
– Что? – спросила она.
– Могу взять монтировку и убить ее, Юстина, это единственное, что я могу сделать, – повторил я.
– Ты можешь позвонить в полицию, можешь…
– Я хочу поехать дальше. Просто поехать дальше, – ответил я и открыл двери.
– В этом, сука, нет смысла, – вскинулась Юстина и заплакала, стоя на дороге.
– В этом есть смысл. Садись в машину. Есть смысл, – ответил я.
Небо становилось светло-синим. Кроваво-розовый оттенок уходил, отступал, растворялся. Конец света не наступил. Варшава осталась позади. В ней звенели первые будильники. Серна вздрогнула, словно сквозь ее тело пустили ток.
– В этом нет смысла, – повторила Юстина. – Это идиотизм.
– Мы можем поехать назад в Варшаву. Можем все переиграть, – сказал я. – Но я не знаю, как дальше. А так у нас, по крайней мере, есть план.
– Есть план? – спросила она. – У нас есть какой-то план?
– Мы говорили об этом десятки раз, – сказал я.
– И какой у нас план? – спросила Юстина. – Скажи мне, какой у нас план.
– У отца пересидим худшее время. Кредит оплачивается. Через два-три месяца, едва только я что-то организую, возвращаемся в Варшаву. Обещаю, – фразы эти были настолько истертыми, что оставляли во рту привкус старой тряпки.
– Обещаешь. Ты обещаешь это себе, Миколай, – сказала она.
– Нужно было оставаться. Нужно было…
– Да хватит уже, сука, мне об этом напоминать, – рявкнула она, прерывая.
В этом не было смысла. Я, она и серна – в одинаковой ситуации. Мы дергали ногами, лежа на шоссе, сбитые машиной. Пытались спастись, отчаянно моргая глазами.
Я обошел машину. Открыл ей дверь. Она села внутрь.
– Я обещаю тебе, что через два, три месяца мы снова окажемся в Варшаве, – сказал я.
Тронулся с места.
– Мы ничего не можем сделать, – сказала Юстина.
– Мы именно что – делаем. Таков наш план, Юстина, – сказал я.
Включил радио. Ведущий раздавал скидки на покупки слушателям, которые угадают, как звали зловещего противника Ганса Клосса [8]. Я хотел, чтобы кто-нибудь что-нибудь говорил и хоть что-то кроме нас самих наполняло внутренности машины.
Возможно, серна уже подохла; как раз перестала двигаться. Я медленно объехал ее, а когда она исчезла в зеркале заднего вида, добавил газу – сильно.
– Да, делаем, – сказала Юстина. – Проигрываем.
Началась песня, вокалистка пела о своем парне: чтоб оставался сильным мужчиной; все равно как бить невиновного человека по голове чем-то тяжелым и резиновым.
– Хоть что-то, – ответил я.
На Шматах всегда сперва слышно собак.
Начинает одна, сразу подхватывает другая, третья, а через несколько секунд лают уже все. Лай разлетается по всему району, словно нынче начинается революция собак против всего известного им мира; против заборов, против цепей, против неба и домов. Но, может, они не протестуют, а просто здороваются друг с другом, не помня, что сделали это миг назад и сделают в миг следующий. Собаки не умеют считать, и у них не слишком хорошая память, а потому они кричат и поют небу и друг другу, пока только им известный знак или общее, телепатически принятое решение не обрежет этот шум – резко, в полсекунды.
Всякий раз, когда я тут оказываюсь, они сразу вспоминают друг о друге. Всякий, кто живет на Шматах, имеет как минимум одну собаку. Люблю собак, но порой понимаю людей, которые их травят.
Зато Юстина собак не любит. Не любит собак точно так же, как не любит природу. Иной раз я мысленно составляю список наших общих интересов. Подсчитываю, сколько их на самом деле. Мясо. Вино. Ну, предположим – вино. Я люблю водку, но пусть будет вино. Еще недавно – сигареты, но я бросил.
Ну и секс. Еще недавно. До того момента, когда я узнал, что Юстина…
Стоп, музыка. Проигрыш назад. Собаки мерзкие, вонючие, а еще они – глупые, это коты умные, говорит Юстина. Я же, в свою очередь, котов ненавижу. И такого вот между нами – масса. Коты – идиоты, обманки в симпатичной оправе. Ее (наш) кот пару месяцев назад выскочил в окно пятого этажа. Юстина говорит, у него была депрессия. Депрессия и нервный срыв. Я же уверен, что кто-то в доме напротив зажег и погасил свет, а кот хотел его поймать. Падая на голый бетон, сломал кости в сорока местах. Когда ветеринар объявил нам, что усыпил его, Юстина кинулась на него, хотела ударить. Пришлось ее крепко придержать.
– Тут до сих пор нет асфальта, – замечает Юстина.
– Не понимаю, – некоторое время я и правда ее не понимаю.
– Ты говорил, что район назывался Шматы, пока тут не было асфальта, и его все еще нету. На этой улице, – некоторое время она смотрит на меня, будто я превратился в кого-то совершенно другого.
– Эта улица называется Известковая, – сообщаю ей.
Останавливаю машину под домом своего отца. На фоне неба, серого, словно стальная отливка, все – дома, деревья, ограды – сливаются в один плоский, лишенный контраста пейзаж. Единственное, что выбивается из этой серости, это первые желтые и красные листья, разноцветный мусор, бутылки и пакеты от чипсов, рассыпанные под деревьями беспорядочными кучками.
Я смотрю на соседние дома, пытаюсь уловить хоть что-то, какое-то присутствие, след движения в окне, что-нибудь. К каждому дому в моей голове приписана фамилия. Малиновские, Рудзяки. Старший Рудзяк был моим приятелем, пока не стал скинхедом. Но прежде чем он стал скинхедом, я ходил к нему играть на «амиге». Фалатовичи. Ниские. Гумерские. Новаки. Гумерские, кажется, выехали. Или часть Гумерских выехала, а часть умерла. Не помню. Когда-то один из Гумерских бросал камнями в Янса, а потому мы вместе с Гжесем и другими парнями затянули его в лес и привязали к дереву. Когда пришли за ним через несколько часов, все штаны у него были обоссаны.
– Тут квадрат дорог, и на обеих перпендикулярных и на одной параллельной есть асфальт, а здесь нету, – Юстина обвела рукой пространство, по которому мы двигались.
Концерт собак все еще продолжается. Пес моего отца участвовал в нем довольно вяло. Мой пес, которого звали Янс, давно умер. Мы с братом похоронили его на возвышенности в лесу, которую потом назвали Холмом Псов. Но Холм Псов, где мы похоронили не только Янса, поскольку тот стал кладбищем для собак со всей околицы, это совершенно другая история.
Янс был героем комикса, блондином, который неудачно переносился во времени и сталкивался из-за этого с разными, не слишком приятными перипетиями, но в результате этих перипетий познакомился с некоей Орхидеей, темнокожей девушкой с короткими волосами и синим кольцом посреди лба.[9] Я влюбился в нее, когда был маленьким – настолько, насколько можно влюбиться в нарисованного героя. Юстина, когда я с ней познакомился, выглядела в точности как она. Только у нее не было синего кольца посреди лба.
Возвращаясь – на Известковой и правда все еще нет асфальта. Главная улица, Каменная (в полукилометре дальше она превращается в дорогу, которая, если ехать достаточно долго, доведет в конце концов до Остроленки [10]), была заасфальтирована всегда. От Каменной к параллельной Известковой вели две боковые улочки, Угольная и Цементная, обе покрытые асфальтом, хотя семнадцать лет назад, когда я тут жил, покрывала их лишь смесь грязи, песка и шлака.
Другие улицы на Шматах тоже носят названия по материалам и ископаемым. Песочная. Мраморная. Кирпичная. Стеклянная. Все, кроме Известковой, со временем заасфальтировали.
– Уверен, что они делают это ему назло, – говорю я ей.
– Наверняка. Твой отец – один против всего мира, – она зевает и отворачивается к замурованному коробками заднему сиденью, откуда видна та сторона Известковой, что заканчивается рельсами. Идя вдоль путей примерно полкилометра, доберешься до вокзала. На другом конце улицы, метрах в четырехстах за нашей спиной, начинается лес.
Дом моего отца выглядел как резкое, рубленое, слегка удивленное лицо, сложенное из огромных пикселей. Широкий трехэтажный параллелепипед с дверьми и небольшими окнами, напоминающими глаза, увенчанный острой, треугольной крышей. Окруженный забором из сварных металлических прутьев, много лет назад выкрашенных в бурый цвет. Из-под облупившейся краски проступал ржавый металл. Слева от дома – въезд в гараж, перед которым стоят бочки, полиэтиленовые мешки, пластиковые ведра. Некошеную траву покрывает кремовый слой стружки и деревянной трухи. Под домом лежит электропила и небольшая куча дров на растопку.
Дом рядом – моего брата, Гжеся. Меньший, покрашенный серым двухэтажный кубик, не отделенный от отцовского никакой оградой. У дома стоит запаркованная машина, грязный темно-зеленый «гольф». Не знаю, его ли это машина. Скорее всего – да. Он часто их меняет. Утверждает, что только дешевые, битые машины имеют смысл. Они должны ездить; он только пожимает плечами, когда кто-то над ним потешается.
– Я их боюсь, – тихо, словно сама себе, говорит Юстина.
Говорит, что боится, но смотрит дому моего отца прямо в глаза. Не отводит взгляда.
– Ты смелая, – отвечаю я.
– Ну, наверняка посмелее тебя, – говорит она, открывая багажник и глядя на вторую половину «тетриса», уложенного из коробок и сумок.
– Мне нужно привыкнуть, – говорю я.
– Это мне нужно привыкнуть, – заявляет она – и она права.
– Будем жить на самом верху, – я указываю пальцем, где именно.
– Без окон? – спрашивает она.
– Они сзади, – говорю.
– Охуенно, – отвечает она.
Закуривает тонкую сигарету и показывает пальцем на вещи в машине.
– Погоди, – говорю я и закрываю багажник.
Открываю калитку, вхожу во двор. Пес, увидев меня, встает. Смотрит внимательно. Некоторое время мы меряемся взглядами. Это худая овчарка цвета жженого кофе с молоком. Теперь я вспоминаю: каждую собаку отец называл Рокки. Когда один Рокки подыхал, всегда через некоторое время появлялся другой.
Двери заперты. Я осматриваюсь в поисках ключа, но нигде его не нахожу. Звонок не работает, по крайней мере его не слыхать. Стучу. Раз, другой, третий – безрезультатно.
– Ты говорил им, когда именно мы будем? – спрашивает Юстина.
– Примерно к тринадцати, – говорю.
– Сейчас начало третьего, – говорит она. – Значит, ради этого мы и ехали. Чтобы никого не оказалось дома.
Юстина порой говорит вещи, которые звучат так, словно бы она вот только что из серьезной аварии. Когда она так говорит, меня начинает колотить, непроизвольно хочется кинуться с ней в драку. Но со временем я научился, что в этом нет смысла, ведь у нее всегда найдется чем мне ответить.
– Я встала в четыре утра. Я больная. Хочу пойти спать. Вот и все, – говорит она.
– Сейчас пойдешь спать, – отвечаю я.
– И где мне ее погасить? – спрашивает она, показывая кончик сигареты.
Я машу рукой: да где угодно.
Мы могли приехать раньше, даже должны были приехать раньше – я сказал моему отцу, что будем около полудня. Но сначала мне нужно было кое-что проверить. Вот уже пару недель я только и думал о том, чтобы навестить одно место, увидеть, существует ли оно еще. Словно и ничего особенного, несколько многоэтажек, место, где мы разводили костры, одно окно в верхнем правом углу.
Я знал, нет никакого смысла делать это сейчас. Что у меня весь будущий год, чтобы туда сходить. Что я могу делать это ежедневно. Знал, но все равно должен был.
– Знаешь, где они могут быть? Мы можем подъехать, взять ключи, – говорит она.
– Понятия не имею. Телефон отца выключен, – отвечаю я.
– И что теперь? Тут холодно.
– Можем попытаться войти через заднюю дверь. Через подвал, – говорю я. – Или можем подождать.
– Нет, даже не думай. Я не стану никуда лезть без спросу, – заявляет Юстина.
– Это не «лезть без спросу». Это мой дом, – отвечаю я.
– Это дом твоего отца, а у тебя как раз дома нет, – напоминает она.
– И чего ты, собственно, боишься? – спрашиваю я.
Она не отвечает, только закуривает еще одну сигарету. С утра, кажется, выкурила почти пачку.
– Ты и правда не знаешь? – спрашивает она.
И прежде чем я успеваю ответить, добавляет:
– Похоже, мы затем сюда и ехали, чтобы снова по-глупому потрепать себе нервы?
Как я уже говорил, в Зыборк мы въехали около полудня. Чтобы добраться до Известковой, нужно повернуть направо, объехать центр. Я повернул налево.
Когда я должен что-то сделать, когда по-настоящему должен что-то сделать, у меня начинает сильно болеть живот. Перестает лишь когда я это сделаю. Не сразу, организму нужно несколько минут, чтобы понять. Такой себе нервный тик. Касается многих вещей. Порой я просто должен проверить, закрыл ли дверь. Не оставил ли включенным утюг. Увидеть, осталась ли стена дома, в котором жила Дарья, все еще того же цвета мокрого пепла, старого, зацветшего хлеба. Когда я должен что-то сделать, мой мир суживается до тесного, темного туннеля.
Ратушная площадь Зыборка в полдень была совершенно пуста. «Может, потому что понедельник, – подумал я. – А может, потому что тут уже никто не живет». На площади было как всегда – два длинных ряда домов, пятиэтажка, шпили двух церквей. Дома из года в год покрываются все большим числом выгоревших на солнце и размытых дождями плакатов, баннеров, наклеек. Вся площадь теперь выглядит как большой, поблекший, трехмерный рисунок с пакета в супермаркете.
«Съемка свадеб/коммуний DVD». «Химия из Германии». «Свадебные платья». «AGD и RTV». «Канцелярские товары». «Фото». «Кебаб Алибаба». «Скидки полотенца кухонные 40 штук за 30 злотых». «Золото». «Ломбард». «Ломбард». «Алкоголь-24». «Ломбард». «Казино Вегас-24». «Ломбард».
Больше всего места занимали подмокшие и рваные избирательные плакаты, наверняка с недавних местных выборов. Умноженное до бесконечности лицо женщины под пятьдесят, с короткой стрижкой, резкими чертами и маленькими глазками, как у амстаффа, с улыбкой, что выглядела так, словно на этом смазанном лице ее проделали ржавым гвоздем. Надпись под плакатом гласила: «Кристина Булинская – проверенный человек на проверенном месте».
Когда я в последний раз видел это место днем? Всегда ли оно так выглядело? Были ли когда-либо эти цвета земли, рубероида и дешевого фисташкового мороженого более живыми и насыщенными? Понятия не имею. В последние годы приезжая в Зыборк, я проносился сквозь него ночью, украдкой, часто проезжая на красный, пытаясь как можно быстрее доехать до отцовского дома, выйти из машины, скорее вбежать внутрь. Я не хотел, чтобы Зыборк меня заметил, поскольку тот имел право предъявить мне претензии, имел право дать в морду. Когда я доезжал до дома, просил отца, чтобы тот поставил свою машину снаружи, а мне позволил въехать в гараж, потому что Зыборк имел право расцарапать мне капот гвоздем, оторвать зеркала, пробить покрышки.
На самом деле того Зыборка, которому более всего хотелось существовать, в Зыборке уже нет. Он есть в Варшаве, в Труймясте [11], на Островах. Он далеко отсюда и уже забыл. Я надеюсь, что – забыл. Сколько можно помнить об одной книжке, которая вышла пятнадцать лет назад. Книжке, которая не настолько уж и важна.
Вроде бы все выглядело как обычно. Окрашенные в гнилую зелень лавки в парке, латунная доска объявлений у дома культуры, фонари, две башни: башня покинутой евангелической церкви и чуть дальше башня тевтонского замка. Небольшой мощеный островок автобусной остановки неподалеку от ратуши с похожей на пирожное коробкой.
Будто бы все – точно такое же, но чуть переставленное. Словно бы нечто, что было сутью этого места,
отступило, сделало пять шагов назад. Словно бы город пытался отвернуться от себя самого, как пьяница в депрессии.
– Где все? – спрашивает Юстина.
– В Англии, – отвечаю. Думал, что Юстина засмеется, но ничего подобного.
Я сделал круг по ратушной площади и повернул направо, в сторону Зашпалы. Зашпалу – ту часть города, что лежит за шпалами, – когда-то называли Бронксом. Название пошло от «Бара Бронкс», дискотеки, которую закрыли примерно в то же время, когда Польша вошла в Евросоюз. Был это адский и грязный кабак; вроде бы однажды там даже кого-то убили, какого-то журналиста из Ольштына, – но я и мои приятели, и Дарья никогда туда не ходили. Нашим местом были «Врата», клуб на замке. Но «Врата» – это совершенно другая история. Теперь в плоском, длинном павильоне, который некогда занимал «Бар Бронкс», находился склад металлоизделий. Мы миновали его, а потом – «Теско», приставленный сюда той же самой гигантской рукой, которая облепила рынок цветными щитами ломбардов; потом доехали до конца Зашпалы, под квартал небольших, четырехэтажных домиков, стоящих под самым лесом. Парой сотен метров дальше Зыборк заканчивался коммунальным кладбищем, на котором была похоронена моя мама.
– Мы не там, где должны быть, – говорит Юстина.
– Ага, не там, – киваю я.
– А где мы? – спрашивает она.
– Я живу на Шматах, на другой стороне города, – говорю я.
– На Шматах? – спрашивает она.
– Так говорили когда-то, когда на Шматах нигде не было асфальта, – отвечаю я.
– А что здесь? – спрашивает она.
– Бронкс, – говорю я.
– Бронкс, – кивает она. – Тут где-то кладбище, – вспоминает, начинает что-то узнавать. – Ты хочешь сходить на могилу мамы?
– Нет, не сегодня. Пойду с отцом. Может завтра.
Пока что я не хотел идти на могилу мамы. Пришлось бы говорить ей, что я скурвился.
Я вышел из машины. Глубоко вздохнул. Сделал несколько наклонов. Живот переставал болеть.
Эти дома не стали красить, все девять, поставленные неровным прямоугольником. Разделенные живыми изгородями, склеенные из асбестовых плит серые кубики выглядели так, словно их уронила на землю большая бессильная ладонь. Трухлявый заборчик. Качели. До половины вкопанные в землю покрышки, служащие как украшением, так и защитой для рахитичных клумб. Все – как и было. Все неизменно. «Может, потому, что этого места, этой земли, этой реальности никто не жаждет, – подумал я, – даже чтобы ее развалить, покорить, истолочь, написать что-то на стенах. Разрушить».
Я помню, что у последнего из домов, под самым лесом, было место, где мы разводили костры.
Я раздумывал, пахнут ли лестничные клетки этих домов так же, как некогда: старой кожей ношеных туфель, деревом, молью, тысячами сваренных обедов.
– Ты не хотел ехать на могилу своей матери, но хотел взять меня сюда? Зачем? – спрашивает Юстина.
– Тут не в тебе дело, – отвечаю я.
– В таком случае, не обращай на меня внимания, – говорит она.
Я подхожу к среднему подъезду последнего дома. Деревянная, раскрашенная в бордовый цвет дверь – отворена. Я открываю ее, сую голову внутрь, втягиваю носом воздух. Запах – тот же самый, на миг. Потом его уже нет, потом лестничная клетка уже пахнет только гнилым ничто.
– Тут жила Дарья, – поворачиваюсь я к Юстине, которая осматривается вокруг, опираясь на машину.
– А кто такая Дарья? – спрашивает она.
– Моя первая девушка, – объясняю я.
– Так, может, постучим? Может, напросимся на чай? – спрашивает она.
Я не отвечаю.
– Охотно познакомлюсь с этой, как ее, Доротой, да? – спрашивает она.
– С Дарьей, – отвечаю.
– Да пошел ты нахер, – говорит она.
– Сама ты пошла нахер, Юстина. Ты не имеешь права говорить такое, – отвечаю я и отхожу.
Потому что она не имеет права говорить такое. Та, кто при живом муже пошла в постель со своим шефом.
Юстина что-то отвечает, но я этого уже не слышу.
Окно Дарьи находится в правом верхнем углу дома.
Теперь оно темное и пустое, как и все вокруг, но, может, вот сейчас кто-то да проявится из этой пустоты, из близкого леса, может, даже тот, кого я знаю. Может, этот кто-то спросит, что мы здесь ищем. Наверняка был тут такой персонаж, самозваный лесник, районный алкаш, живущий в беседках, сумасшедший, тянущий лямку на гроши своей пенсии. Тот, кто всегда спрашивал нас, что мы тут ищем. Появлялся всегда, но теперь я не могу вспомнить, кем он был и как выглядел.
Ничего такого не происходит. Те, кто остался и выжил – или на работе, или прячутся внутри. С точки зрения этих нескольких домов – наверняка есть от чего.
Помню, что каких-то два квартала дальше я, еще в младших классах, получил в морду от такого себе Жабы: высокого, толстого парняги из технаря. Жаба хотел сигарет. У меня сигарет не было. Жаба дал мне в морду, а потом для уверенности пнул в живот, но сигареты не появились. Через пару месяцев пришло лето, и Жаба прыгнул головой вниз в озеро. На дне озера лежали бетонные плиты с торчащими из них ржавыми прутьями. С того момента Жаба мог двигать только головой, что было чуток странно, потому что ударился он именно головой. Мать его каждую неделю платила за мессу, чтобы Жаба снова мог двигать всем и давать кому-нибудь в морду. Увы, Жаба был Господу до жопы.
В окне ниже квартиры Дарьи зажегся свет, чтобы сразу же погаснуть. То есть кто-то тут все же жил. Ее мать? Бедная и безумная женщина, которая выкуривала четыре пачки русских сигарет в день?
Дарья, моя первая девушка, мертва вот уже семнадцать лет. Лежит неподалеку от моей матери, всего-то в двух рядах могил от нее. Чтобы перейти от одной могилки к другой, хватит полминуты неторопливой прогулки.
– Гляди, – говорит вдруг Юстина, показывая пальцем на столб неподалеку.
На столбе висит листок в полиэтиленовом файле, распечатанный на принтере. На листке – фото, на фото – мужчина лет сорока, обрюзгший и смуглый, начинающий лысеть, в черном костюме. Блестящая кожа и красные огоньки в его глазах указывают на то, что снимок сделан, скорее всего, на свадьбе, на которой он успел принять на грудь литр водки, ведро котлет, попеть хором насчет того, что все поляки – одна семья, был у матери сынок и пусть живет Зыборк, воля и свобода. Снимок отвратительно кадрирован; сбоку виден узкий фрагмент еще одного лица. Наверняка это был общий план – мужчина, похоже, наклонялся к кому-то справа.
Над фото виднеется надпись: ПРОПАЛ БЕЗ ВЕСТИ.
– Ты его знаешь? – спросила Юстина.
Да, я его знал.
– Мацюсь, – улыбнулся я снимку. Естественно, я знал Мацюся. Все знали Мацюся. Тот в свое время играл роль короля Зыборка, хотя был глуп, как мусорное ведро; жалкая разновидность человека, который готов ради развлечения пнуть собаку.
Мацюсь был главарем зыборской банды, воровавшей машины. Потом отмывал деньги с тех машин в разных бизнесах типа видеопроката, местного кабака «Трефль», игровых автоматов или бильярдного клуба.
Давным-давно мы ходили в клуб Мацюся поиграть. Были малолетками, не умели даже нормально держать кий, часто просто толкали им биток в сторону луз. Сам стол, который купил Мацюсь, неровный и порезанный, истыканный сигаретами, делал совершенно невозможной нормальную честную игру. Мы всегда играли куда дольше, чем это было выгодно Мацюсю, а потому тот как-то сказал, что нам пора прекратить и уступить место парням постарше, что ждали своей очереди, – а то и просто свалить отсюда на хрен. Мой брат принялся с ним спорить, хотя тогда ему было лет десять. Мацюсь сказал, чтобы мой брат заткнулся и шел домой, а Гжесь тогда взял кий, которым играл, и изо всех сил влупил им в стену. Кий развалился на две части.
– Лукаш Гвуждж? – спрашивает она.
– Мацюсь, – повторяю я и только тогда до меня доходит, что Мацюсь исчез.
– Он, кажется, был в твоей книге, нет? У него был бильярдный клуб? – спрашивает Юстина уже под домом моего отца, еще раз вглядываясь в листок, который сняла со столба и сунула в карман, и тогда я слышу мотор машины, которая сворачивает на Известковую, приветствуя ее снова грянул хор псов.
– Не помню, кто в ней был, – отвечаю я, хотя прекрасно все помню. О Мацюсе в ней была даже отдельная глава.
Машина едет дальше, не останавливаясь около дома. Черный, немного подержанный БМВ со странно поблескивающими, серебристыми ободами, явно самая чистая часть автомобиля. Машины я не знаю, не знаю и водителя.
Отворяю калитку и даю знак, чтобы Юстина шла следом.
Мы обходим дом, дерево, топчем стружку, минуем пластиковые ведра, бочки, доски и доходим до задов дома, к маленькому узкому дворику, который почти полностью забит поставленными в высокие поленницы дровами. Три террасы – по одной на этаж – тоже забиты предметами.
Старая микроволновка, старый холодильник, горшки, пластиковые плечики, горный велосипед, который я получил на свое первое причастие.
Присаживаюсь у окна в подвал. Оно закрыто, но его можно открыть перочинным ножиком, я даже помню как именно.
– Наш будет тот, самый высокий? – спрашивает Юстина, глядя на балконы. Я киваю.
– Я не стану входить отсюда. И мы не станем залезать в дом моего тестя, Миколай, – говорит она.
– В чем, нахер, дело?! – кричит кто-то издалека.
Сперва я не узнаю голос, быть может потому, что он слишком неожиданно лупит меня в ухо. Юстина подпрыгивает.
– В чем дело, что ты, сука, там ищешь? – голос слышен снова, и только тогда я поворачиваюсь и вижу крепкого мужика в застиранной рубахе, трениках, стоптанных туфлях, в придавленной шляпе, напоминающей блин. Чувак курит и смотрит на нас, стоя под домом рядом. Потом шагает в нашу сторону.
Когда идет, видно, что он улыбается.
– Это Гжесь? – спрашивает Юстина.
– Что, вам в Варшаве жрать не дают? Людей приходится обворовывать? – спрашивает он и подходит еще ближе.
– Нет никого, Гжесь, – говорю я.
Брат здоровается с Юстиной. У Гжеся темные, жилистые руки, лицо заросло щетиной, крепкие мышцы – из года в год все крепче, но это не мышцы, накачанные в спортзале. Кожа обтягивает мускулы и кости, как твердая резина. Выглядит он лет на десять старше, чем ему на самом деле. Треники измазаны чем-то белым, краской или известкой. Пахнет от него побелкой и выдохшимся пивом из банки.
– Ну, отца нету, – говорит он. – Не знаю, где он.
– А Агата? – спрашиваю я.
– Привет, Гжесь, – говорит Юстина.
Тот осторожно берет ее руку в свою. Улыбается.
– Привет, невесточка, – говорит. Я вижу, что у него нет половины переднего зуба, который еще год назад был целым. – Привет, Бледный, – говорит мне.
Некоторое время мы стоим молча. Потом брат улыбается, смотрит на нас, улыбка его – чуть заговорщицкая, словно бы мы как раз выслушиваем одну из его шуток – и еще не добрались до ударной ее части.
Мой брат – вредный садист. Унаследовал это от деда. Его увлечение по жизни – сбивать людей с панталыку. Может продолжать свои шуточки неделями и при этом никогда не вскипает. Когда мы были пацанами, он сумел убедить все Шматы, что через пару месяцев наша семья перебирается в Америку, что будет теперь жить у нашего дяди, которого зовут Януш, у которого есть жена Элизабет, излишний вес и сеть мясных магазинов. Через пару дней все в округе принялись нас навещать, помогая отцу в мелких домашних делах, поднося маме сумки из магазина, рассчитывая на то, что когда мы уже станем королями грин-карты, можно будет одолжить у нас денег. Однако лучший свой номер Гжесь устроил, когда был уже взрослым. Три года обманывал отца, что учится, – и это, кажется, был единственный раз, когда отец дал себя обмануть.
Гжесь присаживается у окна в подвал, стучит в стекло:
– Ты не открыл бы, я сменил защелку. Теперь никто не открыл бы. Пришлось бы ломать, – стучит снова. – Стекло новое. Отец бы тебе въебал, выбей ты.
– То есть черного входа нет, – киваю я.
– В дом не может быть черного входа. Должен быть только один, спереди, – говорит мой брат. Отряхивает руки. – Можем пойти ко мне, – Гжесь встает, проводит ладонями по треникам, вытирая их. – Только у меня бардак. Детишки.
– Они с тобой? – спрашиваю я. Улыбка сходит у него с губ, глаза делаются мутными, он снова сплевывает.
– Вчера были. Сейчас опять в Германии. У матери, – Гжесь вынимает из кармана пачку сигарет. – Но через месяц приедут снова.
– Классно, – говорит Юстина, чтобы сказать хоть что-то.
– Я мог бы быть с ними постоянно, – говорит он, скалясь. – Это самое охуенное развлечение, точно говорю. Сама увидишь.
Гжесь развелся год назад. Я слабо знал Камилу, его жену. Мы разговаривали, кажется, всего раз в жизни, на какой-то праздник. У Гжеся два сына: четырехлетний Борис и младший Кайтек. Кайтек, кажется, родился уже после развода. Когда брат сказал мне, что они развелись, я даже не знал, что об этом думать. Позвонил ему, чтобы утешить, и спросил, отчего так вообще случилось, а он обронил что-то вроде того, что ей просто не нравилось в Зыборке.
Ему, как утверждал, нравилось – и очень. Говорил, что в Зыборке остались только те, кому нравится, ну и супер.
Из-под подвернутой рубахи видна татуировка в виде, кажется, чудовища с обложек альбомов Iron Maiden. Гжесь любил металл, фантастику, игры RPG. Рисовал, много и, наверняка, плохо, главным образом – бородатых мускулистых воинов и их грудастых конкубин. Раньше гонял по кругу старые хорроры типа «Восставшего из ада» или «Хеллоуина».
Гжесь тридцать лет своей жизни дергал и пинал все, что оказывалось поблизости. Он до сих пор не решил, кем хочет быть, его тело и черты лица теперь принимали решение сами собой, независимо от его воли насчет окончательного их вида. Гжесь превращался во взрослого мужчину из Зыборка, в определенный конкретный его тип.
– Даже не знаю, есть ли у меня кофе и чай, – говорит он и чешет голову. – Пиво есть точно. Бурджяки снова все сдохли, – ухмыляется, глядя на дом Бурджяков. Я тоже ухмыляюсь. Старая домашняя шутка. Вижу, как он вскидывает ладонь, кого-то приветствуя. Не вижу, кого именно.
Юстина вытаскивает из кармана отцепленный от столба листок, сует Гжесю под нос.
– Думаю, он с русскими не сговорился, – говорит задумчиво Гжесь, все еще глядя на дом Гумерских.
– Мне тоже так кажется, – говорю я.
– Полиглотом-то он никогда не был, – улыбается брат. – Что, пенсия, тишина – можно и прогуляться? – кричит он кому-то, кого я не вижу и кто ему не отвечает.
Когда Гжесь сломал в бильярдном клубе об стену кий, Мацюсь так взбесился, что опрокинул его на пол и принялся пинать. Десятилетнего мальчишку, изо всех сил, в спину и ребра, кожаными остроносыми сапогами, пинал его и пинал, а мы не могли ничего поделать, только подпирали испуганно стену.
Мужчина в куртке-дутыше медленно движется вдоль нашего забора. Он не старик, но подволакивает ноги, как старик. На ногах у него шлепки. При виде Гжеся делает странную гримасу, словно пытаясь улыбнуться.
– Это Ниский? – спрашиваю брата, когда чувак минует наш забор.
– Ниский, Ниский. Молодой Ниский, – Гжесек кивает.
– Ужасно быстро ездил на тачке, – я помнил парня, старше меня на пару лет, который наворачивал круги темно-синим «гольфом» по неасфальтированным дорогам, поднимая тучи черной, едкой пыли.
– Теперь он уже никуда не торопится – после удара-то, – Гжесь улыбается.
– Говори тише, он слышит, что ты говоришь, – я дергаю головой, потому что чувак все еще недалеко от ограды.
– Даже если и слышит, ничего не говорит, – отвечает Гжесь.
Тогда в клубе Мацюсь пинал Гжеся долго, будто мой брат был чем-то неодушевленным, мягким мячом, горкой земли. Гжесь заслонялся, как мог, а Мацюсь его пинал; это продолжалось долгие секунды, но вдруг Гжесь изо всех сил укусил его за голую щиколотку, до крови. Мацюсь вскрикнул, Гжесь вскочил и бросился наутек. Мы выбежали следом. У брата были сломаны три ребра, кровь Мацюся была у него на зубах, но это стало понятно только вечером, в больнице. Гжесь даже не заплакал. По крайней мере, не при всех.
– Пойдемте, пойдемте, – он машет рукой, чтобы мы шли следом. Втаптывает сигарету в землю. Древесная стружка приклеивается к его туфлям.
– А вещи? – спрашивает Юстина. – Мы должны распаковаться.
– Да нормально. У вас на это год будет, – Гжесь улыбается и снова сплевывает, слюна падает рядом с его туфлей. – У вас целый год будет, чтобы разваршавиться.
– У меня для тебя есть подарок, – сказал Он. Его голос был комично низким, и из-за этого не удавалось относиться совершенно серьезно ко всему, что Он говорил. Принес мне что-то небольшое, завернутое в бумагу – блокнот или небольшую книжку. Держал это на вытянутой ладони. Я все еще думала о нем «Он». «Он» держал, «Он» позвонил, «Он» написал.
Я просто сидела, Он просто стоял, но вместе мы делали кое-что плохое. Отчего все думают, что плохие вещи совершаются в темноте? Есть вещи, которые всегда делаются среди белого дня.
Наконец я на него взглянула. Как обычно, Он стоял выпрямившись, заслонял собой солнце. Я видела Его неясно, словно в тумане. Меня это радовало. Не хотела видеть Его отчетливо. Не хотела, чтобы Он видел меня отчетливо. Очень не хотела Ему нравиться. Не подкрасилась, не причесалась, не сняла старый лак. Выглядела как большой пузырь с намалеванным богомазом лицом.
– Мы уезжаем, – сказала я.
– Уверена? – спросил Он
– Сегодня вечером или завтра с самого утра.
– В Мазуры? – спросил Он.
– Наверняка на год. Может и на дольше, – сказала я.
– Ты ведь ненавидишь лес. Паникуешь при виде деревьев, – напомнил Он мне.
– Привыкну, – заявила я.
– Это нехорошо, – ответил Он.
Конечно, Он был прав. Все, что мы делали, было очень нехорошим.
Лавка, на которой я сидела, стояла в сквере Броневского, рядом с ларьком с гамбургерами, из которого долетал сладкий, тошнотворный запах. Рядом сидела старушка в розовом спортивном костюме из крэша и в мужских солнцезащитных очках. Неподвижно смотрела в одну точку и только прикуривала сигарету от сигареты. Прежде чем Он пришел, я думала, что мы, возможно, устроим соревнования, я и эта дама: кто выкурит больше сигарет за пятнадцать минут. Потом поняла, что у меня они тонкие, а у нее – толстые красные мальборо-сотки, и это разные спортивные категории. Впрочем, кроме сигарет она ничего и не имела, а у меня был холодный кофе в бумажном стаканчике и бутерброд, от которого я дважды откусила, так и не добравшись до ветчины.
Наконец Он опустил руку с подарком вдоль тела, положил мой бутерброд мне на колени и, освободив таким вот образом для себя место, сел рядом; уперся локтями в колени, сплел пальцы и улыбнулся, не раскрывая рта. Улыбка эта была жуткой. Когда бы я увидела ее на лице кого другого, убила бы. Его улыбка говорила: ну ладно, ты могла не знать, хотя спроси ты – узнала бы обо всем.
– Давай без шуток, – сказал Он.
– Мы приняли такое решение, – ответила я.
– «Мы приняли», – повторил Он.
– Я и мой муж, – объяснила я.
– Это его идея? – спросил Он.
– Это его идея, – сказала я.