7,99 €
В книгу вошли: сборник рассказов "Лужайкина месть" 1971 года, парадоксальный и яркий, состоящий как из полноценных рассказов, так и из набросковзарисовок; исторический роман "Аборт" о полной романтических возможностей публичной библиотеке в Калифорнии, куда принимают только неопубликованные рукописи; повесть "Чтобы ветер не унес все это прочь" об одной смертельной ошибке, когда вместо гамбургера были куплены патроны для пистолета.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 443
Veröffentlichungsjahr: 2024
Richard Brautigan
Revenge of The Lawn
The Abortion
So The Wind Won't Blow It All Away
REVENGE OF THE LAWN © 1964, 1964, 1965, 1966, 1967, 1969, 1970, 1971 by Richard Brautigan, Renewed © 1999 by Ianthe Brautigan
THE ABORTION © 2020 1970, 1971 by Richard Brautigan, Renewed © 1999 by Ianthe Brautigan
SO THE WIND WON'T BLOW IT ALL AWAY © 1982 by Richard Brautigan
© Перевод. Дмитрий Коваленин, 2000
© Перевод. Александр Гузман, 2000
© Перевод. Анастасия Грызунова, 2001, 2020
© Перевод. Максим Немцов, 2002, 2020
© Перевод. Фаина Гуревич, 2002, 2021
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
Эта книга – Дону Карпентеру [1]
Моя бабушка – по-своему, разумеется, – сияет маяком в бурной ночи американского прошлого. Она была бутлегершей в одном захолустном округе штата Вашингтон. А кроме того – весьма представительной женщиной: ростом под шесть футов, и свои 190 фунтов веса носила так, как подобало оперным дивам начала 1900-х. Занималась она преимущественно бурбоном – тот выходил немного неочищенным, но здорово освежал во времена закона Волстеда [2].
Конечно, никаким Аль Капоне [3] в юбке она не была, но ее бутлегерские подвиги в тех краях, как говорится, служили просто рогом изобилия баек и россказней. Много лет она держала всю округу на коротком поводке. Бывало, каждое утро к ней заглядывал сам шериф – с отчетом о погоде и видах на кладку несушек.
Могу себе вообразить, как она с ним разговаривала:
– Что ж, шериф, надеюсь, вашей матушке скоро получшеет. Да я и сама на той неделе застудилась так, что горло болело. До сих пор вот носом шморгаю. Передавайте, мол, я велела кланяться – пускай в гости заходит, как следующий раз в наших местах окажется. А ежели вам вон тот ящик, так забирайте сразу, или я вам его сама пришлю, как только Джек с машиной вернется… Нет, даже не знаю, пойду я в этом году на бал пожарников или нет, но вы же знаете, что я к пожарникам завсегда со всей душой. Ежли вы меня там сегодня вечером не увидите, так мальчонкам и передайте. Нет, я, конечно, постараюсь, да вот простуда меня никак не хочет отпускать. Каждый вечер так и лезет, так и лезет…
Моя бабушка жила в трехэтажном доме, который даже по тем дням считался древним. Перед домом росла груша, уже сильно подмытая дождями. А все оттого, что много лет перед домом не было лужайки.
Штакетник, окружавший лужайку, тоже давно исчез, и люди подъезжали на своих машинах прямиком к крыльцу. Зимой весь двор перед домом превращался в трясину, а летом затвердевал, как скала.
Джек, бывало, материл этот двор, словно тот был живой тварью. Джек – это мужчина, проживший с моей бабушкой тридцать лет. Он не был мне дедом. Он был итальянцем, который однажды пришел к ней по дороге. Джек ходил от дома к дому и продавал участки во Флориде.
Он торговал мечтой о вечных апельсинах и солнышке в тех краях, где люди жевали яблоки и часто шли дожди.
Джек заглянул к моей бабушке, чтобы продать ей участок буквально в двух шагах от центра Майами, а через неделю уже развозил по округе ее виски. Задержался на тридцать лет, и Флорида продолжала цвести без него.
Двор перед домом Джек ненавидел, ибо считал, что двор лично против него что-то замышляет. Когда Джек пришел по дороге, перед домом была очень красивая лужайка, но он пустил ее псу под хвост. Не только поливать ее отказывался, но и вообще как бы то ни было за ней ухаживать.
И теперь земля там стала такой твердой, что летом у Джека моментально покрышки спускало. Двор всегда находил гвоздик, чтобы воткнуть ему в шину, а зимой, когда начинались дожди, машина постоянно тонула по самую крышу.
Лужайка принадлежала моему деду, который весь конец жизни провел в приюте для душевнобольных. Она была его гордостью и радостью. Про это место говорили, что от него у деда вся сила.
Мой дедушка был мелким вашингтонским мистиком, и в 1911 году предсказал точную дату начала Первой мировой войны: 28 июня 1914 года. Но это оказалось для него чересчур. Он так и не смог насладиться плодами своих трудов, поскольку в 1913-м его упрятали, и семнадцать лет он провел в психиатрической лечебнице штата Вашингтон, полагая, что сам он – еще ребенок, а на дворе – 3 мая 1872 года.
Он считал, что ему шесть лет, день стоит пасмурный, и скоро пойдет дождь, а его мама печет шоколадный торт. Для моего дедушки 3 мая 1872 года оставалось до самой его смерти в 1930 году. Шоколадный торт пекся семнадцать лет.
От дедушки осталась фотография. Я очень на него похож. Единственная разница – во мне больше шести футов росту, а он едва достигал пяти. Он смутно догадывался, что чем меньше он ростом, чем ближе будет к земле и своей лужайке и тем точнее сможет предсказать точную дату начала Первой мировой войны.
Жалко, что война началась без него. Если б он только мог растянуть свое детство еще на годик, если б не соблазнился шоколадным тортом, все мечты его сбылись бы.
На доме у бабушки всегда было две большие вмятины. Их так и не отремонтировали, и одна появилась вот как. Осенью груши на переднем дворе созревают, потом падают с дерева на землю и гниют, а пчелы собираются на них сотнями и сидят целыми роями.
В какой-то момент у пчел появилась гадкая привычка два или три раза в год жалить Джека. Они жалили его весьма изобретательно.
Однажды пчела забралась к нему в бумажник, а он отправился в лавку купить чего-то к ужину, ведать не ведая, какую пакость несет у себя в кармане.
Вытащил бумажник, чтобы расплатиться за покупки.
– Это будет 72 цента, – сказал лавочник.
– ААААААААААААААААААААААААААААААААААА! – ответил Джек, глядя, как пчела деловито жалит его в мизинец.
Первая крупная вмятина в доме появилась благодаря уже другой пчеле, которая приземлилась на сигару Джека, пока тот въезжал на машине во двор той грушевой осенью, когда рухнула фондовая биржа [4].
Пчела спустилась по сигаре, пока Джек мог лишь косить на нее в ужасе глазами, и ужалила его в верхнюю губу. Джек отреагировал лишь тем, что немедленно въехал на машине в дом.
После того, как Джек запустил лужайку ко всем чертям, у двора перед домом началась довольно любопытная жизнь. Однажды в 1932 году Джек отправился выполнять какое-то бабушкино поручение или отвозить что-то клиентам. А ей нужно было выбросить старое сусло и поставить новое.
Поскольку Джека не было, она решила сделать все сама. Надела железнодорожную робу, в которой обычно работала у себя в винокурне, нагрузила суслом тачку и вывалила ее на передний двор.
А у нее вокруг дома бродила стайка белоснежных гусей. Жили они в гараже, где машину не держали с тех самых пор, как появился Джек, торговавший своими видами на будущее во Флориде.
У Джека имелось некое понятие о том, что машине очень неправильно иметь собственный дом. Думаю, он почерпнул это где-то в Старом Свете. Ответ излагался на итальянском – это был единственный язык, на котором Джек говорил о гараже. Обо всем остальном он говорил по-английски, а о гараже – только по-итальянски.
Вывалив сусло под грушу на переднем дворе, бабушка вернулась к своему перегонному кубу в подвале, а гуси собрались вокруг сусла и завели дискуссию.
Видимо, они пришли к общему приемлемому решению, поскольку все разом начали это сусло поедать. Они ели сусло, а глаза их все разгорались и разгорались, и голоса становились все громче и громче по мере того, как сусло получало все более высокую их оценку.
Через некоторое время один гусь сунул голову в сусло и забыл ее оттуда вытащить. Другой гусь неистово загоготал и попробовал встать на одну лапу, показывая, как У. К. Филдз [5] изобразил бы аиста. В таком положении он продержался около минуты, после чего рухнул на собственное хвостовое оперение.
Бабушка обнаружила их вокруг сусла – они лежали в тех же позах, в каких попадали на землю. Похоже, их всех скосило пулеметным огнем. С высоты своего оперного великолепия бабушка решила, что они мертвы.
Отреагировала на это она просто – общипала всех, а лысые трупы сложила в тачку и укатила ту в подвал. Чтобы устроить всех поудобнее, пришлось совершить пять ходок.
Она сложила гусей возле куба, как дрова в поленницу, и стала дожидаться Джека, чтоб тот избавился от них, но при этом один гусь остался бы на ужин, а от продажи остальной стаи на городском рынке получилась хоть маленькая, но прибыль. Покончив с винокурением, бабушка отправилась наверх вздремнуть.
Примерно через час гуси стали приходить в себя. Похмелье их было сокрушительным. Они все уже как бы встали на ноги, хотя было незачем, когда кто-то один вдруг обнаружил, что на нем нет ни единого перышка. Он и остальным сообщил об их состоянии. Отчаянью их не было предела.
Нетвердым шагом, уныло свесив головы на грудь, вся компания выбралась из подвала. Когда Джек въехал во двор, гуси бестолково толпились под грушей.
Как только он увидел кучку облысевших гусей, вероятно, в его памяти снова ожил тот случай, когда пчела ужалила его в рот. Потому что Джек, как полоумный, немедленно выхватил изо рта сигару и отшвырнул от себя что было силы. По этой причине рука его была вынуждена пробить ветровое стекло. Такой поступок стоил ему тридцати двух швов.
А гуси стояли в сторонке под грушей и, точно беспомощная, примитивная американская реклама аспирина, таращились на то, как Джек таранит своей машиной бабушкин дом во второй и последний раз в двадцатом веке.
Первое, что я помню в своей жизни, произошло на дворе перед бабушкиным домом. Год был 1936-й или 1937-й. Я помню, как какой-то мужчина – наверное, Джек, – спилил грушевое дерево и облил его керосином.
Даже для первого воспоминания в жизни это выглядело странно: смотреть, как человек выливает галлон за галлоном керосин на дерево, что растянулось по земле футов на тридцать, а потом поджигает его. Ведь на ветках еще висели зеленые груши.
О ведьма Такомы, штат Вашингтон, 1939 год, где ты теперь, когда я до тебя дорастаю? Когда-то моему телу хватало детского пространства, а в дверях открывался большой смысл и они были почти как люди. В 1939 году открыть дверь кое-что значило, а дети насмехались над тобой, потому что ты была сумасшедшая и жила одна в мансарде – через дорогу от нас, сидевших в канаве, как два трущобных воробья.
Нам было по четыре года.
А тебе было почти столько же, сколько мне теперь, и дети вечно дразнили тебя и кричали вслед: «Чокнутая! Бежим! Бежим! Ведьма! Ведьма! Не смотри ей в глаза! Она на меня посмотрела! Бежим! Спасите! Бежим!»
Я со своим длинным хипповым хайром и странной одеждой скоро стану как ты. В 1967 году я на вид примерно так же безумен, как ты в 1939-м.
Маленькие дети визжат мне: «Эй, хиппи!» в утреннем Сан-Франциско, как мы визжали: «Эй, чокнутая!», когда ты брела сквозь такомские сумерки.
Наверное, ты привыкла, как привык я.
В детстве я всегда покупался на «слабо́». Скажи, что мне слабо́ сделать то или это, – и я сделаю. Бр-р! Чего я только не вытворял, лилипутским Дон Кихотом шагая по следу за призраком «слабо́».
Мы сидели в канаве и больше не делали ничего. Может, ждали, когда появится ведьма или еще что-нибудь и вызволит нас из канавы. Мы там просидели почти час – по детскому времени.
– Слабо́ тебе подняться к ведьме домой и помахать из окна, – сказал мой друг, и мир наконец завертелся.
Я посмотрел на ведьмин дом через дорогу. В ее мансарде было одно окно, и оно глядело на нас застывшим кадром из фильма ужасов.
– Ладно, – сказал я.
– Ну ты даешь, – сказал мой друг. Уже не помню, как его звали. Десятилетия выпилили имя из памяти, вместо него оставив дырочку.
Я вылез из канавы, перешел через дорогу и обогнул дом. В мансарду вела лестница у задней стены. Деревянная лестница, серая, будто старая мама-кошка, а до ведьминой двери – три марша.
У подножия лестницы стояли мусорные баки. Мне стало интересно, какой из них ведьмин. Я поднял крышку и заглянул внутрь – нет ли там ведьминского мусора.
Ведьминского мусора там не было.
Обычный мусор. Я поднял крышку другого бака, но и в нем ведьминского мусора не обнаружилось. Я проверил третий бак, но с ним было то же самое: никакого ведьминского мусора.
У лестницы стояли три мусорных бака, а в доме было три квартиры, включая мансарду, где жила она. В одном из баков должен быть ее мусор, но между ее мусором и мусором других людей – никакой разницы.
…и вот…
Я поднялся по лестнице в мансарду. Я шел очень осторожно, будто гладил старую серую маму-кошку, кормившую котят.
В конце концов я добрался до ведьминой двери. Я не знал, дома ведьма или нет. Могла быть дома. Я думал было постучать, но какой смысл? Если ведьма там, она просто хлопнет дверью у меня перед носом или спросит, чего мне надо, а я побегу по лестнице с криком: «Спасите! Спасите! Она на меня посмотрела!»
Дверь была высокая, молчаливая и человечная, как немолодая женщина. Я будто коснулся ее руки, открыв дверь бережно, точно в часовом механизме копался.
Вошел я в кухню, и ведьмы там не было, но стояли двадцать или тридцать ваз, банок и бутылок с цветами. На столе, на полках и на приступках. Одни цветы свежие, другие уже увяли.
Я вошел в следующую комнату – в гостиную, и там ведьмы тоже не было, но снова стояли двадцать или тридцать ваз, банок и бутылок с цветами.
От цветов у меня сильнее заколотилось сердце.
Мусор мне все наврал.
Я вошел в последнюю комнату, в спальню, и там ведьмы тоже не было, но снова стояли двадцать или тридцать ваз, банок и бутылок с цветами.
У кровати было окно – то окно, что смотрело на улицу. Латунная кровать накрыта лоскутным одеялом. Я подошел к окну и посмотрел на моего друга, который сидел в канаве и смотрел на окно.
Он глазам своим не поверил, что я стою в ведьмином окне, а я очень медленно ему помахал, и он очень медленно помахал мне в ответ. Мы как будто махали друг другу за тысячу миль, словно два человека машут из разных городов, из Такомы и Салема, например, а наши руки – эхо их рук, помахавших друг другу из далекой дали.
Я доказал, что мне не слабо́, и все изменилось в пустом саду этого дома, все мои страхи рухнули на меня цветочным обвалом, и я, вопя во все горло, выскочил наружу и помчался вниз по лестнице. Орал я так, будто наступил в дымящуюся кучу драконьего дерьма величиной с тачку.
Когда я с воплями выбежал из-за дома, мой друг выпрыгнул из канавы и тоже завопил. Наверное, решил, что за мной гонится ведьма. Вопя мы бежали по улицам Такомы, а наши голоса гнались за нами, как в кинохронике про Коттона Мэзера в 1692 году.
Это было за месяц или два до того, как немецкая армия вошла в Польшу.
Все было на троих. Мне причиталась 1/3 за перепечатку, ей – 1/3 за редактирование, а ему – 1/3 за сам роман.
Мы уговорились разделить гонорар на троих. Ударили по рукам, каждый знал, что должен делать, пред нами путь, в конце – ворота.
Меня взяли партнером, потому что у меня была пишмашинка.
Я жил в обитой картоном самопальной лачуге через дорогу от ветхого старого дома, который служба социального обеспечения сдавала ей и ее девятилетнему сыну Фредди.
Романист жил в трейлере, в миле от нас, возле запруды у лесопилки, и работал на лесопилке сторожем.
Мне было почти семнадцать, и на этом давнем Тихоокеанском Северо-Западе, в этом сумеречном, дождливом краю 1952 года я стал одинок и странен. Сейчас мне тридцать один, и я по сей день не понимаю, чем тогда думал, живя вот так.
Она была из таких вечно хрупких женщин под сорок, бывших красоток, что некогда пользовались большим успехом в придорожных забегаловках и пивных, а теперь сидят на пособии, и вся их жизнь вращается вокруг одного дня в месяц, когда приходят чеки.
«Чек» для них – единственное священное слово, и они ухитряются вставить его в каждый разговор минимум раза три или четыре. О чем разговор – не важно.
Романисту было под пятьдесят – высокий, рыжеватый, выглядел так, будто жизнь поставляла ему бесконечную череду неверных подружек, друзей пятый день как в запое и автомобилей со сломанной коробкой передач.
Он писал роман, поскольку хотел поведать историю, приключившуюся с ним много лет назад, когда он работал в лесах.
И еще он хотел заработать денег: 1/3.
Я вступил в долю примерно так: однажды я стоял перед своей лачугой, ел яблоко и смотрел в черное изодранное небо, что ныло, как зубы, и готовилось вот-вот пролиться дождем.
К занятию своему я подходил профессионально. Я очень увлеченно разглядывал небо и поедал яблоко. Если я пялился в небо подолгу, можно было подумать, что мне за это платят хорошую зарплату и обещают пенсию.
– ЭЙ, ТЫ! – услышал я чей-то крик.
Я посмотрел через слякотную лужу – а там стояла женщина. В какой-то зеленой клетчатой куртке, которую она носила всегда, кроме тех случаев, когда ходила в контору социального обеспечения в центре. Тогда она надевала мешковатое серо-пегое пальто.
В нашей бедной части города улиц не мостили. Улица – одна большая слякотная лужа, надо обходить. Автомобилям от этой улицы толку не было. Они ездили на другой частоте – там, где асфальт и гравий были к ним добрее.
На женщине были белые резиновые боты – она всегда носила их зимой и от этого смотрелась как-то по-детски. Она была так хрупка и так подсела на пособие департамента соцобеспечения, что часто смахивала на двенадцатилетнюю девочку.
– Вам чего? – спросил я.
– У тебя же есть пишущая машинка? – спросила она. – Я проходила мимо твоей лачуги и слышала, как ты печатаешь. Ты много печатаешь по ночам.
– Да, у меня есть пишущая машинка, – сказал я.
– Хорошо печатаешь? – спросила она.
– Вполне.
– У нас нет пишущей машинки. Хочешь с нами? – крикнула она через слякотную лужу. В этих своих белых ботах – вылитая двенадцатилетняя девчонка, милочка и дорогуша всех слякотных луж.
– В смысле – «с вами»?
– Ну, он пишет роман, – сказала она. – Хороший. Я редактирую. Я читала кучу популярных книжек и «Ридерз дайджестов». Нам нужен кто-нибудь с машинкой, все это напечатать. Получишь треть. Как тебе?
– Я бы хотел глянуть роман, – сказал я. Я не понимал, что происходит. Я знал, что у нее есть три или четыре ухажера, которые все время к ней наведываются.
– Еще бы! – крикнула она. – Как печатать-то не глядя? Пошли. Забежим к нему прямо сейчас, познакомитесь, посмотришь роман. Он хороший парень. Отличная книга.
– Ладно, – сказал я и пошел вокруг слякотной лужи к ней, а она, двенадцатилетняя девчонка, стояла перед своим домом злого дантиста милях в двух от конторы соцобеспечения.
– Пошли, – сказала она.
Мы пошли к трассе, потом по трассе мимо слякотных луж, запруд лесопилки и залитых дождем полей, а потом добрались до грунтовки, что пересекала железнодорожную ветку и сворачивала у полудюжины мелких запруд, забитых черными зимними бревнами.
Говорили мы очень мало, да и то лишь о ее чеке, который опаздывал на два дня, а она позвонила в соцобеспечение, и ей сказали, что отправили чек и он должен прийти завтра, но позвоните еще завтра, если не придет, мы все подготовим и срочно переведем вам деньги.
– Ну, надеюсь, завтра он придет, – сказал я.
– Я тоже, а то придется тащиться в центр, – сказала она.
За последней запрудой стоял старый желтый трейлер на деревянных колодах. С первого взгляда было ясно: он больше никогда никуда не поедет, трасса осталась на далеких небесах, которым теперь только молиться. Очень грустный трейлер с кладбищенской трубой, что выкручивала в воздух рваный мертвый дым.
Какое-то существо, полукошка-полусобака, сидело на шероховатом дощатом крыльце перед дверью. Существо полугавкнуло-полумяукнуло нам: «Рряу!» – метнулось под трейлер и выглянуло из-за колод.
– Это здесь, – сказала женщина.
Дверь отворилась, и вышел мужчина. На крыльце под черным брезентом лежала груда дров.
Мужчина поднес ладонь к глазам, прикрывая их от воображаемого яркого солнца, хотя все вокруг потемнело в предвкушении дождя.
– Привет вам, – сказал он.
– Здрасте, – сказал я.
– Привет, милый, – сказала она.
Он потряс меня за руку, пригласил в трейлер, легонько поцеловал ее в губы, и мы все вошли.
Внутри было тесно, слякотно, пахло затхлым дождем и стояла большая разворошенная кровать – судя по всему, недавно ей пришлось пережить любовь, и то была печальнейшая любовь на свете.
Там стоял зеленый кустистый полустол, пара насекомоподобных стульев, маленькая раковина и крошечная печка, которую использовали для стряпни и обогрева.
В маленькой раковине лежали грязные тарелки. Тарелки, похоже, всю жизнь были грязными: родились грязными на века.
Где-то в трейлере по радио играло кантри, но приемника я не увидел. Я поозирался, но он не показывался. Может, спрятался под рубашкой, например.
– Вот пацан с пишущей машинкой, – сказала она. – Он напечатает и получит 1/3.
– Это по-честному, – сказал он. – Кто-то должен печатать. Я такого никогда не делал.
– Покажи ему, – сказала она. – Он хочет глянуть.
– Ладно. Но там не очень аккуратно, – сказал он мне. – Я только четыре класса отучился, так что она отредактирует, грамматику выправит, запятые, все такое.
На столе рядом с пепельницей, где было бычков, наверное, 600, лежал блокнот. На обложке блокнота – цветная фотография Хопалонга Кэссиди [7].
Хопалонг выглядел утомленным, будто всю ночь бегал за старлетками по Голливуду и еле нашел в себе силы снова забраться в седло.
Двадцать пять или тридцать страниц блокнота были исписаны. Крупным почерком первоклашки: несчастливый брак между печатью и письменностью.
– Я еще не закончил, – сказал он.
– Ты напечатаешь. Я отредактирую. Он напишет, – сказала она.
То была история о молодом лесорубе, который влюбился в официантку. Роман начинался в 1935 году, в кафе Норт-Бенда, штат Орегон.
Молодой лесоруб сидел за столом, а официантка принимала у него заказ. Она была очень хорошенькой розовощекой блондинкой. Молодой лесоруб заказывал телячьи котлеты с картофельным пюре и деревенской подливкой.
– Я отредактирую, ага. Ты же сможешь напечатать? Неплохо, правда? – спросила она двенадцатилетним голосом, а из-за плеча у нее выглядывало пособие для бедных.
– Правда, – сказал я. – Запросто.
Внезапно за окном без всякого предупреждения хлынул дождь – просто вдруг огромные дождевые капли, от которых трейлер чуть не затрясся.
Вы я виж любити теляч катлеты да сказала Мэйбелл она держала держала свой корондаш окало рта каторый был красивы и крастный как яблак!
Токо када вы пренемаете закас казал Карл он был нимног ропкий лисаруб но бальшой и сильный как ево овец влоделиц лисапилки!
Я папрашу штоп вам дали много подлифки!
Тут дверь кафе розпахнулас и вашел Ринс Адамс он был кросивый и злобный все в тех мистах его баялис но Карл нет и ево овец отец они не боялис ево нет уш!
Мэйбл задрыжала када увидала что он стаит в своей клещатой куртке он улыбнулся ей и Карл почуствал как крофь пабижала в нем как абжигающие кофы и разазлился!
Приветик сказал Ринс Мэйбелл спыхнула как цветок цвитог, а мы сидели в этом дождливом трейлере и колотили в ворота американской литературы.
Как большинство калифорнийцев, я родом из совсем другого места – Калифорния призвала меня по какой-то своей надобности, точно поедающая металл росянка, что вбирает весь солнечный свет, все дожди, а затем тянет к автотрассе лепестки, впускает в себя автомобили, миллионы машин в один-единственный цветок, чей аромат перебивается заторами, но места хватит еще на миллионы.
Мы нужны Калифорнии, поэтому она собирает нас из других мест. Возьму тебя, тебя и тебя – и меня, с Тихоокеанского Северо-Запада: из затравленной призраками земли, где природа танцует с людьми менуэт, и со мной танцевала в те давно прошедшие времена.
Оттуда в Калифорнию я принес все, что знал: годы и годы иной жизни, к которой больше никогда не смогу вернуться, да и не хочу возвращаться, а порой кажется, что и не со мной вовсе это было, а с каким-то другим телом, лишь смутно напоминающим меня своими очертаниями и внешностью.
Странно, что Калифорнии нравится собирать своих людей отовсюду и отбрасывать все, что мы знали прежде, и вот на зов Калифорнии собрались мы, точно сама энергия, тень того поедающего металл цветка, оторвала нас от иной жизни, и теперь нам предстоит до самого конца строить Калифорнию, как Тадж-Махал в виде счетчика на парковке.
Существуют тысячи рассказов с оригинальными началами. Этот не из них. Мне кажется, рассказ о современной жизни в Калифорнии можно начать только так, как Джек Лондон начал «Морского волка» [8]. В такое начало я верю.
В 1904 году получилось, получится и в 1969-м. Я уверен, что начало может донестись и через десятки лет, и послужить этому рассказу так же хорошо, потому что здесь у нас – Калифорния, где можно делать все, что заблагорассудится, и богатый молодой литературный критик уже сел на паром из Сосалито в Сан-Франциско. Он только что провел несколько дней в хижине у друга в Милл-Вэлли. Друг зимой читает в этой хижине Шопенгауэра и Ницше. Вместе им очень здорово.
Плывя в тумане по заливу, он размышляет, не написать ли ему эссе под названием «Необходимость свободы: мольба о настоящем художнике».
Волк Ларсен, разумеется, торпедирует паром и берет богатого молодого литературного критика в плен, где тот немедленно превращается в юнгу-дневального и вынужден носить смешную одежду, им все помыкают, как хотят, а он ведет замечательно интеллектуальные беседы со старым Волком, ему дают поджопников, его хватают за глотку, повышают в чине до помощника капитана, он взрослеет, встречает свою единственную любовь Мод, сбегает от Волка, мотыляется по всему этому чертову Тихому океану в лохани чуть получше спасательной шлюпки, находит остров, строит на нем из камней хижину, глушит дубинкой тюленей, чинит разбившийся парусник, хоронит Волка в открытом море, получает поцелуи и т. д.: а все для того, чтобы шестьдесят пять лет спустя закончить этот рассказ о современной жизни в Калифорнии.
Слава Богу.
Крупнейший океан на свете начинается или заканчивается в Монтерее, Калифорния. Все зависит от языка, на котором вы говорите. От моего друга только что ушла жена. Просто вышла из дома и даже не попрощалась. Мы с ним сходили взяли две пинты портвейна и направились к Тихому океану.
Это старая песня – ее заиграли все музыкальные автоматы в Америке. Песня крутилась так долго, что записалась даже в американской пыли, а та осела на всё и превратила стулья, машины, игрушки, лампы и окна в миллиарды проигрывателей, и те воспроизводили эту песню ушам нашего разбитого сердца.
Мы устроились на маленьком пляже, похожем на уютный уголок, окруженный гранитными скалами и огромностью Тихого океана со всем многообразием его словарей.
По транзистору моего друга слушали рок-энд-ролл и мрачно пили портвейн. Мы оба пали духом. Я тоже не знал, что он собирается делать с остатком своей жизни.
Я еще отхлебнул портвейна. По радио «Пляжные мальчики» [9] пели песню о калифорнийских девушках. Они им нравились.
Глаза его были мокрыми ранеными ковриками.
Я пытался утешить его, словно какой-то странный пылесос. Читал ему те же остохреневшие ектеньи, которые принято читать людям, если хочешь помочь их разбитым сердцам, но никакие слова тут не помогут.
Вся разница только в звуке другого человеческого голоса. Что б ни собирался сказать, никакого счастья человеку не будет, если ему дерьмово оттого, что он потерял того, кого любит.
В конце концов мы подожгли радиоприемник. Друг обложил его бумажками. Чиркнул спичкой. Мы сидели и смотрели. Я никогда прежде не видел, чтобы кто-нибудь поджигал радио.
Пока приемник кротко догорал, языки пламени влияли на те песни, которые мы слушали. Песня, стоявшая номером 1 в «Лучших 40», вдруг сама в себе упала до № 13. № 9 стал № 27 посреди припева о том, как кого-то любить. Они спотыкались в популярности, как сломанные птицы на лету. А потом уже им всем стало слишком поздно.
Будто в грезе юного американского принца-охотника за утками, я возвращаюсь в Эльмиру и вновь стою на мосту через реку Лонг-Том. Здесь всегда конец декабря, вода высока и грязна, из холодных глубин своих шевелит темными безлистыми ветвями.
Иногда на мосту идет дождь, а я смотрю вниз по течению – туда, где река впадает в озеро. В моей грезе всегда есть топкое поле, окруженное старой черной деревянной изгородью, и ветхий сарай – сквозь стены и крышу пробивается свет.
Мне тепло и сухо под чистыми слоями королевского белья и непромокаемой одеждой.
Иногда там холодно и ясно, и я вижу свое дыхание, а на мосту иней, и я смотрю вверх по течению – в древесные заросли, что тянутся в горы на много миль, туда, где берет начало река Лонг-Том.
Иногда на заиндевевшем мосту я пишу свое имя. Выписываю его очень аккуратно, а иногда еще пишу по инею «Эльмира» – так же аккуратно.
У меня всегда с собой двуствольный дробовик шестнадцатого калибра и горсти патронов в карманах… патронов, пожалуй, слишком много, потому что я подросток, немудрено разволноваться, что их не хватит, и патроны тянут меня к земле.
Карманы набиты таким грузом свинца, что я почти как глубоководный ныряльщик. Иногда я даже хожу смешно, потому что в карманах слишком много патронов.
На мосту я всегда один, и всегда над мостом высоко-высоко летит к озеру стайка диких уток.
Иногда я смотрю на дорогу, не едет ли машина, и если машина не едет, стреляю в уток, но они слишком высоко, и мой выстрел ничего не сделает, разве что досадит им чуть-чуть.
Иногда едет машина, и я просто смотрю, как утки летят вдоль реки, а выстрел оставляю при себе. Вдруг едет помощник шерифа или егерь? Где-то у меня в голове сидит мысль, что с моста стрелять уток нельзя.
Интересно, правда ли.
Иногда я не смотрю, едет ли по дороге машина. Утки слишком высоко, до них не добьешь. Я знаю, что зря потрачу патрон, так что пусть себе летят.
Утки – всегда стая жирных крякв, только что из Канады.
Иногда я иду через крошечный городишко Эльмира, и он очень тих, потому что утро совсем раннее, и забыт Богом под дождем или на морозе.
Каждый раз, проходя через Эльмиру, я останавливаюсь и смотрю на местную среднюю школу. Классы всегда пусты, внутри темно. Кажется, там вообще не учатся, и темнота никогда не уходит, потому что нет причин зажигать свет.
Иногда я не иду в Эльмиру. Я перелезаю деревянную черную изгородь и иду по топкому полю, мимо просветленного ветхого сарая вдоль реки к озеру, надеясь на хорошую утиную охоту.
Всякий раз зря.
Эльмира очень красивая, но с охотой мне там не везет.
Я всегда еду в Эльмиру стопом миль двадцать. Стою на морозе или под дождем, с дробовиком, в королевском одеянии для утиной охоты, люди останавливаются и подбирают меня – так я и попадаю в Эльмиру.
– Куда едешь? – спрашивают они, когда я залезаю в машину. Я сижу рядом, дробовик скипетром балансирует между ног, и стволы целятся в крышу. Ружье наклонено, стволы целятся в крышу над пассажиром, а пассажир всегда я.
– В Эльмиру.
Иногда жизнь сводится к банальному кофе – и к той степени близости, до которой чашка кофе позволяет дойти. Однажды я где-то читал о кофе. Дескать, полезен и стимулирует организм.
Сперва я подумал, что странно сводить все лишь к этому – странно и как-то невкусно; однако со временем стал замечать, что в каком-то, пускай не очень широком смысле, это действительно так. Сейчас объясню.
Вчера утром я отправился к одной девушке. Она мне нравится. Что бы ни связывало нас когда-то – всё теперь в прошлом. Ей наплевать на меня. Я упустил ее и теперь жалею об этом.
Я позвонил и в ожидании замер на лестнице. Было слышно, как она двигается там, наверху. Судя по звукам, только что встала. Я ее разбудил.
Потом она стала спускаться. Ее приближение я ощущал всем нутром. С каждым ее шагом мои кишки напрягались, притягивая ее все ближе к двери и заставляя-таки мне открыть. Она увидела меня, и это ее не обрадовало.
А когда-то давным-давно это обрадовало ее очень сильно. На прошлой неделе. А я все пытаюсь понять, куда это делось, притворяясь наивным.
– Как-то мне странно сейчас, – сказала она. – Я не хочу разговаривать.
– А я хочу кофе, – сказал я, потому что именно кофе хотел сейчас меньше всего на свете. Я сказал это так, словно зачитывал чужую телеграмму – от человека, который действительно хотел чашку кофе, а на остальное ему наплевать.
– Хорошо, – сказала она.
Я поднялся за ней по ступенькам. Все было нелепо. Она еле успела одеться, и одежда еще не приспособилась к ее телу. О ее заднице я рассказал бы отдельно. Мы прошли в кухню.
Она взяла с полки банку растворимого кофе и выставила на стол. Поместила рядом чашку и ложечку. Я поглядел на все это. Она водрузила на плиту кастрюлю с водой и разожгла под ней огонь.
За все это время она не сказала ни слова. Одежда приспособилась-таки к ее телу. Я – никогда. Она вышла из кухни.
Затем спустилась по лестнице и вышла наружу проверить, нет ли почты. Не помню, чтобы я заметил что-нибудь в ящике. Она поднялась обратно и ушла в соседнюю комнату. И закрыла за собой дверь. Я поглядел на кастрюлю с водой.
Я знал, что пройдет целый год прежде, чем вода закипит. Теперь стоял октябрь, и в кастрюле было слишком много воды. Вот в чем проблема. Я слил полкастрюли в раковину.
Теперь вода должна закипеть быстрее. Через каких-нибудь полгода. Дом молчал.
Я выглянул на задний двор. Там стояли пакеты с мусором. Я поглядел на мусор – и исследовал все упаковки, ошметки и прочий хлам, пытаясь вычислить, что она ела все это время. Я ничего не понял.
Наступил март. Вода начала закипать. Я обрадовался.
Я поглядел на стол. Банка растворимого кофе, пустая чашка и ложка напоминали набор инструментов могильщика. Все, что вам нужно для приготовления одной чашки кофе.
Десять минут спустя, уходя из этого дома с чашкой кофе, погребенного во мне, как в могиле, я сказал ей:
– Спасибо за кофе.
– Пожалуйста, – ответила она. Через закрытую дверь. Словно зачитывала ответную телеграмму. Мне действительно пора было уходить.
Больше в тот день я не готовил кофе. И ощущал себя очень легко. Пришел вечер, я поужинал в ресторане и отправился в бар. Что-то выпил, с кем-то поговорил.
Обычные ребята за стойкой, обычная болтовня в баре. Ничего не запомнилось, бар закрылся. Два часа ночи. Мне захотелось проветриться. В Сан-Франциско стояли колотун и туман. Я поражался туману и ощущал себя очень живым и раздетым.
Я решил навестить еще одну девушку. С ней мы не были друзьями вот уже больше года. А однажды были очень близки. Мне захотелось узнать, о чем она сейчас думает.
Я пришел к ее дому. Звонка на ее двери не было. Уже небольшая победа. Неплохое занятие – вести счет своих небольших побед. Я, по крайней мере, веду.
Она отворила. Еле прикрывшись спереди халатиком. Она увидела меня и не поверила, что это я.
– Что тебе нужно? – спросила она, поверив-таки, что это я. Я вошел.
Она посторонилась и закрыла дверь, повернувшись так, чтобы я увидел ее профиль. Даже не позаботилась завернуться в халатик полностью. Просто прикрывалась им спереди, и всё.
Я видел линию ее тела, ничем не прерываемую, от головы до пят. Выглядело как-то странно. Возможно, потому, что было уже слишком поздно.
– Чего ты хочешь? – спросила она.
– Я хочу кофе, – сказал я. Какой все-таки дурацкий ответ, если кофе – совсем не то, чего действительно хочешь.
Она посмотрела на меня и опять показала мне профиль. Мой приход ее вовсе не радовал. Пусть наша великая медицина доказывает, что время лечит. Я скользнул глазами по безупречной линии ее тела.
– Как насчет чашечки кофе? – спросил я. – Я хочу поговорить с тобой. Мы не разговаривали уже тысячу лет.
Она поглядела на меня и опять повернулась в профиль. Я все глядел на линию ее тела. Плохи дела.
– Слишком поздно, – сказала она. – Завтра мне рано вставать. Хочешь кофе – там растворимый на кухне. Я пошла спать.
Свет на кухне еще горел. Я заглянул через коридор на кухню. Мне больше не хотелось идти на очередную кухню и готовить очередной кофе для себя самого. Вообще расхотелось куда-то идти и просить кого-то о кофе.
Я понял, что прошедший день обернулся каким-то странным паломничеством – хотя я вовсе не это имел в виду. Слава богу, хоть на этом столе я не обнаружил банки кофе и пустой белой чашки с ложечкой.
Говорят, весной голова молодого мужчины заполняется фантазиями о любви. Останься у него чуть больше времени – кто знает, может, там хватило бы места и на чашку кофе?
Две эти главы потерялись в конце зимы – начале весны 1961 года. Я их везде искал, но нигде не мог найти. Понятия не имею, почему не переписал их заново, как только понял, что они потерялись. Загадка, что и говорить, но я этого не сделал, и теперь, восемь лет спустя, решил вернуться в ту зиму, когда мне было двадцать шесть, я жил в Сан-Франциско на Гренич-стрит, был женат, у меня имелась малышка-дочь, а я написал эти две главы во имя ви́дения Америки и потом их потерял. Теперь я туда возвращаюсь – посмотрим, удастся ли мне их отыскать.
Речушка Рембрандта выглядела в точности как ее название и протекала в заброшенной местности, где зимы стояли очень гадкие. Речушка начиналась на высокогорном лугу, окруженном соснами. Настоящего света дня после этого она, пожалуй, и не видела, поскольку, собравшись в один поток из маленьких луговых ручейков, стекала среди сосен в темную чащобу каньона, тянувшегося по краю гор.
Речушку наполняла маленькая форель – такая дикая, что почти не боялась, если подходишь к воде, останавливаешься и смотришь на рыбок.
Я никогда не ловил ее – ни в классическом, ни даже в функциональном смысле. Да и вообще знаю про эту речушку только потому, что мы ставили на ней палатку, когда уходили охотиться на оленей.
Нет, для меня эта речка не была рыбной – мы лишь брали из нее воду для лагеря, а носил ее, кажется, в основном я. А также мыл в этой речке горы посуды, потому что был совсем подростком, и легче заставить это делать меня, чем мужиков, которые старше и мудрее: им требовалось время, чтобы пораскинуть мозгами о том, куда могут забрести олени, а также выпить виски – оно, кажется, помогало течь мыслям об охоте и других вещах.
– Эй, пацан, вытаскивай-ка голову из задницы да сходи сделай чего-нибудь с этими тарелками, – так говорил один из старейшин охоты. Голос его до сих пор раздается на тропах охотничьего мрамора, цветного от звуков.
Я часто вспоминаю речушку Рембрандта – она была похожа на картину, что висит в самом большом музее мира, чья крыша достает до звезд, а галереям ведомо мельтешенье комет.
Ловил рыбу я в ней всего один раз.
Снастей у меня не было – только «винчестер» 30:30, – поэтому я взял ржавый гнутый гвоздь, привязал к нему белую бечевку, точно призрак своего детства, и попробовал поймать на него форельку, насадив на гвоздь кусок оленины. Почти поймал – выхватил из воды, но она сорвалась с гвоздя и снова упала в картину, а та унесла ее прочь с моих глаз, снова вернула в Семнадцатый Век, где место ей – на мольберте человека по фамилии Рембрандт.
Река Карфаген с ревом вырывалась из-под земли: ее источник напоминал дикий колодец. После чего она заносчиво текла десяток миль по открытому каньону, а затем просто исчезала в земле. Это место называлось Сток Карфагена.
Река любила всем рассказывать (а все – это небо, ветер, несколько деревьев, что росли рядом, птицы, олени и даже звезды, как ни трудно в это поверить), до чего она великая.
– Я с ревом вырываюсь из-под земли и с ревом возвращаюсь под землю. Я – владычица собственных вод. Я себе и мать, и отец. Мне не нужна ни единая капля дождя. Поглядите на мои гладкие, сильные, белые мускулы. Я сама себе будущее!
Такие разговоры вела река Карфаген тысячи лет. Что и говорить: всем (а все – это небо и т. д.) она осточертела по самое не хочу.
Птицы и олени старались держаться от этих мест как можно дальше. Звездам пришлось занять выжидательную позицию, а ветра в этой местности стало заметно меньше; ветра́ испускала только река Карфаген.
Даже форель, что обитала в ней, стыдилась реки и всегда радовалась, что нужно умирать. Ничего нет хуже, чем жить в хвастливой реке.
А однажды река Карфаген, по обыкновению хвалясь своим величием, на полуслове пересохла:
– Я – владычица… – И просто остановилась.
Невероятно. Ни капли воды больше не выходило из земли, а сток ее вскоре превратился в струйку, сочившуюся, будто сопливый пацанячий нос.
По иронии воды вся гордыня реки Карфаген пропала и в каньон вернулось хорошее настроение. Сюда вдруг снова слетелись счастливые птицы – посмотреть, что стало с этим местом, – поднялся сильный ветер, и даже звезды, кажется, высыпали на небо раньше – кинуть взгляд вниз и блаженно улыбнуться.
В нескольких милях отсюда, в горах бушевала летняя гроза, и река Карфаген взмолилась, чтобы ливень прилетел и спас ее.
– Прошу тебя, – попросила река, хотя от ее голоса осталась лишь тень шепота. – Помоги. Мне нужна вода. Моя форель умирает. Посмотри только на этих бедных рыбок.
Гроза посмотрела на форель. Рыбки были очень довольны тем, что всё так обернулось, хотя скоро все они умрут.
Грозе пришлось сочинить какую-то невероятно запутанную историю о том, как ей нужно навестить чью-то бабушку, у которой сломался морозильник для мороженого, и, чтобы его починить, зачем-то требуется очень много дождей.
– Но, может быть, через несколько месяцев нам удастся встретиться. Перед тем, как прийти, я позвоню тебе по телефону.
А на следующий день, конечно, было 17 августа 1921 года, и на машинах съехалось множество народу из города и прочих мест. Они смотрели на бывшую реку и в изумлении качали головами. К тому же, с собою у них была масса корзинок с провизией.
В местной газете появилась статья с двумя фотографиями: на них изображались две пустые дыры в земле, которые раньше были источником и стоком реки Карфаген. Дыры выглядели, как ноздри.
Еще на одном снимке на лошади сидел ковбой. В одной руке у него был зонтик, а другой он показывал в глубины Стока Карфагена. Выглядел очень серьезно. Фотография должна была смешить людей, и у нее это прекрасно получалось.
Ну вот, теперь у вас есть утраченные главы «Рыбалки в Америке». По стилю они, наверное, немного отличаются, потому что и я сам сейчас изменился – мне тридцать четыре года. К тому же, в самом начале я, наверное, и написал их немного иначе. Интересно, что в 1961 году переписывать их я не стал, а дожидался 4 декабря 1969 года, почти десять лет спустя, чтобы вернуться и попробовать забрать их с собой.
Стоял облачный день, и мясник-итальянец продавал фунт мяса очень старой женщине, только скажите на милость, на что такой старухе сдался фунт мяса?
Куда ей столько мяса – она же совсем старая? Может, она брала его для пчелиного роя, дома у нее этого мяса ждут пять сотен золотых пчел, набитых медом.
– Вам какого сегодня мяса? – спросил мясник. – У нас есть неплохой фарш. Постный.
– Не знаю, – ответила она. – Фарш – не совсем то.
– Ну да, постный. Сам рубил. И положил побольше постного мяса.
– Фарш – совсем не то, – сказала она.
– Ну да, – сказал мясник. – Фарш сегодня – самое оно. Вы в окно посмотрите. Облачно. У облаков внутри дождь. Я бы взял фарш, – сказал он.
– Нет, – сказала она. – Не хочу фарша и не думаю, что пойдет дождь. Я думаю, вылезет солнце, день будет прекрасный, а я хочу фунт печенки.
Мясника это потрясло. Продавать печенку старухам, считал он, никуда не годится. Как-то это его нервировало. Расхотелось с ней разговаривать.
Он неохотно отрезал фунт печенки от огромной красной глыбы, завернул его в белую бумагу и положил в коричневый пакет. Все это было ему крайне неприятно.
Потом он взял у старухи деньги, отсчитал сдачу и ретировался в отдел птицы, чтобы как-то взять себя в руки.
Шевеля своими костями, точно корабельными парусами, старуха вышла на улицу. Она победно несла печенку до подножия очень крутого холма.
Она взбиралась на холм с трудом – она же была очень стара. Уставала, приходилось останавливаться. Пока не добралась до вершины, отдыхала много раз.
На вершине холма стоял старухин дом: высокий, каких много в Сан-Франциско, с эркерами, отражавшими облачный день.
Она открыла сумочку, что была как осеннее поле, и вблизи от упавших веток старой яблони нашла ключи.
Затем открыла дверь. Дверь была ей любимым надежным другом. Старуха кивнула двери, вошла в дом и по длинному коридору направилась в комнату, полную пчел.
Пчелы были повсюду. Пчелы на стульях. Пчелы на фотографии покойных родителей. Пчелы на занавесках. Пчелы на допотопном радио, что когда-то слушало тридцатые годы. Пчелы на старухиной расческе и щетке, точно в сотах.
Пчелы бросились к старухе и преданно толпились вокруг, пока она разворачивала печенку и выкладывала ее на облачное серебряное блюдо, что вскоре прояснилось солнечным днем.
У меня есть счет в банке, потому что я устал закапывать деньги на заднем дворе, а кроме того произошло кое-что еще. Несколько лет назад я закапывал там деньги и наткнулся на человеческий скелет.
У скелета в одной руке были остатки лопаты, а в другой – полурастворившаяся банка кофе. Банка была набита какой-то ржавой пылью – наверное, когда-то ею были деньги. Поэтому я завел себе банковский счет.
Но и с ним, по большей части, не очень хорошо получается. Когда я стою в очереди к окошечку, передо мной почти всегда оказываются люди со сложными банковскими загвоздками. И мне приходится стоять и терпеть эти карикатурные финансовые распятия Америки.
Происходит примерно вот как. Передо мною стоят три человека. Мне нужно обналичить небольшой чек. Банковское обслуживание меня займет не больше минуты. Чек уже подписан. Он у меня в руке и смотрит прямо на кассиршу.
А в этот миг обслуживают клиента – даму пятидесяти лет. На ней длинное черное пальто, хотя стоит жара. Похоже, в пальто ей очень удобно, к тому же от нее странно пахнет. Несколько секунд я думаю об этом, а потом понимаю, что это – первый признак сложной банковской загвоздки.
Затем она лезет в складки своего пальто и извлекает тень холодильника, набитого прокисшим молоком и морковкой, которой уже исполнился год. Она хочет положить эту тень на свой сберегательный счет. Бланк уже заполнила.
Я задираю голову к потолку банка и делаю вид, что это Сикстинская капелла.
Старушка изо всех сил вырывается, когда ее уволакивают. Весь пол в крови. Она откусила охраннику ухо.
Мужества ей не занимать, это уж точно.
Чек у меня в руке – на десять долларов.
Следующие два человека в очереди – на самом деле один. Это пара сиамских близнецов, но у каждого – своя банковская книжка.
Один кладет на сберегательный счет восемьдесят два доллара, а второй свой закрывает. Кассирша отсчитывает ему 3574 доллара, и он кладет деньги в карман штанов на свой половине.
На все это уходит время. Я снова смотрю на потолок банка, но уже не могу притворяться, что это Сикстинская капелла. Чек мой весь пропитался по́том, будто его выписали в 1929 году.
Последняя личность между мной и окошечком – совершенно безликая. Настолько безликая, что едва ли вообще там стоит.
Личность выкладывает на стойку 237 чеков и хочет положить их на текущий счет. Общая сумма на них – 489 000 долларов. Кроме того, у личности есть 611 чеков, которые она хочет положить на сберегательный счет. Эти – на сумму 1 754 961 доллар.
Его чеки застилают всю стойку, как особенно удачная вьюга. Кассирша начинает свои подсчеты так, будто готовится бежать на очень длинную дистанцию, а я стою и думаю, что скелет на заднем дворе, наверное, все-таки принял верное решение.
Только высотка в Сингапуре сообщает какую-то красоту этому дню в Сан-Франциско, где я иду по улице – мне кошмарно и я наблюдаю, как мой разум функционирует с коэффициентом полезного действия жидкого карандаша.
Мимо проходит молодая мамаша – она разговаривает с маленькой девочкой, которая, на самом деле, еще слишком мала для бесед, но все равно рассказывает о чем-то мамаше, причем весьма возбужденно. Я не могу разобрать, что она говорит, такая она маленькая.
То есть, совсем еще малышка.
А потом мамаша ей отвечает, и мой день взрывается дурковатым фейерверком.
– Это была высотка в Сингапуре, – говорит она маленькой девочке, а та отвечает ей с большим воодушевлением, точно ярко раскрашенная звуками монетка:
– Да, это была высотка в Сингапуре!
Люди не могут понять, зачем он с ней. Не доходит. Он такой симпатичный, а она – никакая. «Что он в ней нашел?» – спрашивают они себя и окружающих. Они знают, что дело не в том, как она готовит, потому что стряпуха из нее неважная. Наверное, единственное, что она может, – сварганить более-менее достойный мясной рулет. Она готовит его по вечерам каждый вторник, поэтому в среду на обед у него – сэндвич с мясным рулетом. Проходят годы. Они остаются вместе, а все пары их друзей распадаются.
Начальный ответ, как это часто бывает, лежит в постели, где они предаются любви. Постель становится кинотеатром, где он показывает фильмы своих сексуальных грез. Ее тело – мягкие ряды живых кресел, что подводят к влагалищу – теплому экрану его воображения, на котором он предается любви со всеми женщинами, кого видит и хочет, точно мимолетное ртутное кино, но она-то об этом ничего не знает.
Она знает только, что очень любит его, что он всегда ее радует, и ей с ним хорошо. Она не находит себе места уже в четыре, поскольку знает, что в пять он будет дома.
Он любил в ней сотни разных женщин. Все его мечты сбываются, пока она лежит в его касаньях, как простой и довольный кинотеатр, думая только о нем.
«И что он в ней видит?» – продолжают люди спрашивать себя и окружающих. Можно было б догадаться. Окончательный ответ очень прост. Всё у него в голове.
– Очень трудно жить в Сан-Хосе, в ателье с мужчиной, который учится играть на скрипке. – Вот все, что сообщила она полиции, отдавая им револьвер с пустым барабаном.
Все правильно. Дети уже пару недель жаловались на телевизор. Картинка сдыхала, и смерть, о которой с такой нежностью говорил Джон Донн [11], быстро надвигалась из-за края того, что показывали в тот вечер. Кроме того, по всей картинке пьяными кладбищами то и дело плясали полосы статики.
Мистер Хенли был простым американцем, но для деток эта соломинка оказалась последней. Он работал в страховой компании, не подпуская покойников к живым. Они хранились у него в разных ящиках. Все в конторе говорили, что у него большое будущее.
Однажды он вернулся с работы домой, а детки тут как тут, поджидают. В лоб ему все и выложили: либо он покупает новый телевизор, либо они пойдут в малолетние преступники.
И показали фотографию: пятеро малолетних преступников насилуют старушку. Один малолетний преступник лупил ее по голове велосипедной цепью.
Мистер Хенли немедленно принял ультиматум деток. Что угодно, только уберите эту кошмарную фотографию. Потом в комнату вошла жена и сказала ему самое приятное с тех пор, как у них родилось потомство:
– Купи детям новый телевизор. Ты человек или чудовище?
На следующий день мистер Хенли оказался перед универмагом «Фредерик Ворон». Вся витрина была заклеена огромной вывеской. Та поэтично гласила:
РАСПРОДАЖА ТЕЛЕВИЗОРОВ.
Он вошел и немедленно обнаружил видеососку с экраном в 42 дюйма и встроенными пуповинами кабелей. Продавец подошел к нему и продал ему телевизор, сказав просто:
– Здрасьте.
– Беру, – ответил мистер Хенли.
– Наличка или кредит?
– Кредит.
– У вас есть наша кредитная карта? – Продавец взглянул на ноги мистера Хенли. – Нет, у вас нет нашей кредитной карты. Оставьте мне свое имя и адрес, и телевизор будет ждать вас дома, когда вернетесь.
– А как же мой кредит? – спросил мистер Хенли.
– Это не составит труда, – ответил продавец. – В нашем кредитном отделе вас ждут.
– О, – сказал мистер Хенли.
Продавец показал, как пройти в кредитный отдел.
– Вас ждут.
И продавец был прав. За столом сидела прелестная девушка. Очень и очень симпатичная. Выглядела, как комбинация всех красивых девушек во всей рекламе сигарет и по телевизору в придачу.
Ух-х ты! Мистер Хенли вытащил пачку и закурил. Нет, он далеко не дурак.
Девушка улыбнулась и спросила:
– Могу ли я вам чем-то помочь?
– Да. Я желаю купить телевизор в кредит, и мне бы хотелось открыть в вашем магазине счет. У меня постоянная работа, трое детей, я покупаю дом и машину. У меня хорошая кредитная история, – добавил он. – Долг уже 25 000 долларов.
Мистер Хенли рассчитывал, что девушка позвонит и проверит его кредитную историю или как-то иначе проверит, не наврал ли он про 25 000 долларов.
Она не стала.
– Ни о чем не беспокойтесь, – сказала она. Голос у нее и в самом деле приятный. – Телевизор уже ваш. Только пройдите вот сюда.
Она показала на комнату с очень славной дверью. Сама дверь в эту комнату будила чувства. Тяжелая, деревянная, с фантастическими волокнами по всему дереву – будто трещины землетрясения бегут по восходу солнца в пустыне. Волокна излучали свет.
Ручка на ней была из чистого серебра. Такую дверь мистеру Хенли всегда хотелось открыть. Его рука грезила о ее форме, пока в океане проходили миллионы лет.
Над дверью висела табличка:
КУЗНЕЦ
Мистер Хенли открыл дверь и вошел. Внутри его ждал человек. Человек сказал:
– Снимите, пожалуйста, ботинки.
– Я просто хочу подписать все бумаги, – ответил мистер Хенли. – У меня постоянная работа. Я буду платить вовремя.
– Об этом не беспокойтесь, – сказал человек. – Просто снимите обувь.
Мистер Хенли снял ботинки.
– И носки тоже.
Он повиновался и вовсе не подумал, что это странно: в конце концов, денег на телевизор у него тоже нет. Пол был вовсе не холодный.
– Какой у вас рост? – спросил человек.
– 5–11.
Человек подошел к конторскому шкафчику и вытащил ящик, на котором было написано «5–11». Потом извлек оттуда целлофановый пакет и закрыл ящик. Мистер Хенли решил было рассказать человеку какой-нибудь хороший анекдот, но немедленно забыл об этом.
Человек открыл пакет и вытащил тень огромной птицы. Развернул ее, будто пару брюк.
– Это что?
– Это тень птицы, – ответил человек, подошел к стулу, на котором сидел мистер Хенли, и положил тень птицы на пол к его ногам.
Потом извлек странный на вид молоток и вытащил из тени мистера Хенли гвозди, которыми та крепилась к его телу. Тень он сложил очень аккуратно и положил ее на стул рядом с мистером Хенли.
– Что вы делаете? – спросил тот. Он не боялся. Ему было любопытно.
– Надеваю на вас тень, – сказал человек и приколотил тень птицы к его ногам. По крайней мере, больно не было. – Ну вот и всё, – сказал человек. – Чтобы расплатиться за телевизор, у вас есть 24 месяца. Когда все выплатите, тени мы заменим обратно. Она неплохо на вас смотрится.
Мистер Хенли посмотрел на тень птицы, что росла из его человеческого тела. И впрямь неплохо, подумал он.
Когда он вышел из комнаты, прелестная девушка за столом сказала:
– Ну и ну – как вы изменились.
Мистеру Хенли понравилось, как она с ним разговаривает. За много лет супружеской жизни он и забыл, в чем на самом деле смысл секса.
Он полез в карман за сигаретой и обнаружил, что выкурил все. Ему стало очень неловко. Девушка смотрела на него так, точно он – маленький ребенок, поступивший как-то неправильно.