Медная шкатулка (сборник) - Дина Рубина - E-Book

Медная шкатулка (сборник) E-Book

Дина Рубина

0,0

Beschreibung

«Про то, как однажды в молодости ему пришлось играть Деда Мороза без армяка и бороды, да еще перед кодлой одичавших пионеров, рассказывал мне мой старый друг, режиссер Станислав Митин. Очень смешно рассказывал. Чем-то меня его рассказ очаровал - снежной ночью, застывшим лесом, загородным пионерлагерем где-то на Финском заливе...Осталось придумать только саму историю, про то, как в холодном спортивном зале школы, ночью, молодой талантливый актер играет перед четырнадцатилетней девочкой роль Сирано де Бержерака, мечту своей жизни. И как она подает ему реплики» Дина Рубина

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 418

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Дина Рубина Медная шкатулка (сборник)

 

Дина Рубина

Медная шкатулка (сборник). — М.: Вимбо.

 

ISBN 9785002241781

Иллюстрация: Юлия Стоцкая

© Дина Рубина

© ООО «Вимбо»

 

Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.

* * *

Если что и волнует меня с годами, так это истории человеческих судеб. Рассказанные без особых подробностей, просто, даже отстраненно, – они как монолог попутчика в поезде дальнего следования. И после бессонной ночи все смешается: имена людей и городов, даты встреч и расставаний. Останутся в памяти желтые полосы света от фонарей на полустанках, слуховое окно, мелькнувшее в заброшенном доме, и глуховатый голос, временами зависавший в попытке подобрать слово… Самое дорогое тут: голос рассказчика. Как пресечется он в неожиданном месте, или вдруг смягчится в улыбке, или замрет, будто заново удивившись давно прожитому.

Кстати, многие из этих историй я услышала именно в поезде или в самолете – словом, в пути. Видимо, само ощущение дороги побуждает нас заново осмыслить давние события, вслух размышляя о том, что изменить уже невозможно.

Дина Рубина

Медная шкатулка

– Ничего, что я все болтаю, болтаю?.. Скажите, когда надоем, не стесняйтесь, ладно? Просто вы так хорошо слушаете, а в поезде так славно разговор течет…

Вот мы говорили о семейном предопределении. Если позволите, я – о своей семье. Не пугайтесь, скучно не будет. Истории прошлого века в любом случае занимательны.

Итак, представьте девушку из мещан, гимназисточку-егозу, пророманенную книгами до последней легчайшей кудряшки. Подмосковный городок с летними павильонами, где на подгнивших от дождей подмостках дают спектакли наспех сколоченные труппы заезжих актеров. Как можно не влюбиться в плечистого-речистого героя? Как можно не пропасть в его улыбке, в рокоте его баритона, как можно унять восторженную дрожь, когда он – Гамлет – произносит начальные фразы своего знаменитого монолога?

Не буду утомлять вас атрибутами романтической страсти: всеми этими букетами, записочками, условленными встречами в беседке над рекой. Скажу сразу: она сбежала с труппой. Это была моя бабушка.

Лет через пять герой оставил ее уже в другом подмосковном городе одну, с двумя детьми; старшему было четыре, младшему, моему отцу, – годик. Теперь вообразите ее положение: к тяжелой работе не приучена, денег ни копейки, дети голодают, малыш вяжет руки. Чем зарабатывала? Изредка давала уроки немецкого или латинской грамматики девочкам из не слишком щепетильных семей, ибо столь безнравственную особу тоже ведь не на каждый порог пустят. Написала она родне покаянное письмо, но в ответ ни слова не дождалась; мой прадед и без того крутоват был, а тут случай особый: эдак-то его дочь ославила – на весь город! Трудно ему было позор проглотить. Словом, беда, настоящая беда, хоть вешайся.

И в такой-то тяжкий момент к ней с тайным визитом вдруг приезжает семейная пара: ее троюродная сестра с мужем. Адресок, стало быть, добыли из того самого ее письма, каждая буква которого вопила о спасении. Люди они были состоятельные, порядочные и уж десять лет как женаты, но… ребеночка все бог не давал, и надежда на это совсем истаяла. А я и сейчас восхищаюсь их расчетом: как всё толково обмозговали, как грамотно ловушку расставили! Часа через два пустой болтовни бабушкина сестра вдруг заплакала и сказала:

– Соня, отдай нам младшенького! Мы тебе помогать станем, вроде пенсиона положим. Ты вздохнешь, подкормишься, оглядишься. Человеком себя почувствуешь. И себя сохранишь, и старшего вытянешь…

Такое вот выгодное предложение: продай, мол, сына. Если, конечно, не хочешь сгинуть вместе с обоими… А куда деваться? Жизнь штука подлая, злая. И сидели они трое: женщины ревели белугами, мужчина тоже сильно переживал. Сами понимаете, речь ведь не о болонке, а о живом малыше.

И решилась она. Приняла этот неминучий выбор судьбы. А как еще могла обоих детей спасти?

Только одно условие ей и поставили, зато уж жестокое: не появляться. Раз в году могла она приехать и глянуть на сыночка издали, из-за угла дома или в витрину кондитерской, куда его нянька водила пирожными угощать. Страшно тосковала, страшно! Но и радовалась каждый раз, потому как видела: сынок одет-обут, да при няньках, да такой красавчик и… так на нее похож!

Вот поглядите-ка на меня внимательно: заметили легкую косинку в левом глазу? Это родовая печать. Такая у бабушки была, у моего отца, у меня. И хотя договорилась она с приемными его родителями, что шкатулку с документами о рождении они закопают под грушей у себя в саду – мало ли что с людьми случается, целее будет, – эта легкая характерная косинка, ежели что, лучшим доказательством родства служила. Сразу было понятно, кто кому и кем приходится.

А дальше что? Дальше грянула революция. Парню уже лет семнадцать исполнилось, и он – рослый, красивый, дерзкий – ринулся в эту самую революцию очертя голову и сердце. По характеру, понимаете ли, заводилой был. Как это сейчас говорится: прирожденный лидер. Сквозь революцию и Гражданскую войну прошел, как нож сквозь масло, со всех трибун в светлое будущее народ зазывал. Видимо, артистизм родного папани унаследовал. Был он уже крупной шишкой в НКВД, женатым человеком, отцом двоих сыновей. Его приемный отец давно, еще в начале революционной мясорубки, скончался от разрыва сердца. Еще бы: видеть, как отнимают твою ткацкую фабрику, забирают дом и все нажитое. А главное – видеть, что возглавляет всю эту банду взращенное тобою дитя! Тут любой от ужаса и горя концы бы отдал. Ну а жена его несчастная вслед за ним последовала. Не захотела жить. Наглоталась чего-то, уж и не знаю – чего именно, и померла.

И тогда…

Знаете, люблю я этот поворотный круг в любой истории, исконный, древний, еще из греческих трагедий поворот ржавого рычага, выпускающий на сцену нового либо подзабытого персонажа. Бывает, слушаешь, слушаешь чью-то историю, и ждешь не дождешься: когда же наконец будет произнесено это самое и тогда?..

И тогда на сцене появилась родная мать.

Знаете, что интересно, – я ведь помню тот день. Не поверите: крошкой был, три годика, но почему-то запечатлелась в памяти эта сцена. Наверняка был в ней такой накал, такая драматическая сила… ведь дети, они как животные – чувствуют напряжение в воздухе. Мы со старшим братом играли на полу, строили из кубиков конюшню для деревянного коня, из-за которого постоянно дрались. А мать в кухне крутилась, тесто на пирожки раскатывала. Почему помню, что тесто? А у нее руки были в муке. Ну слушайте…

Позвонили в дверь, мать открыла. На пороге стояла пожилая женщина. Вот закрою глаза, и передо мною – стоит она и стоит. Молчит и порога не переступает. И мать молчит и тревожно так, вопросительно смотрит на нее.

Понимаете, на трезвый внимательный взгляд ей ничего и доказывать не надо было – сын был похож на нее, как две капли воды. Просто одно лицо. Косинка эта характерная, которая так особенно, так лукаво направляет взгляд. И что поразительно: невестка, наша мать, приняла ее с распростертыми объятиями, – помню, на спине у гостьи отпечатались на макинтоше обе мучные мамины пятерни. Нам, детям, сказала: это ваша бабушка, «мамашей» ее сразу стала называть.

А отец…

Он, когда с работы вернулся, выслушал историю с каменным лицом и сказал: у меня мать одна, та, что меня воспитала. Другой у меня нет и не будет. Не верю я в эти байки… Тогда гостья ему говорит: «Сынок, я тебе могла бы доказать, ведь там у вас в саду под грушей шкатулка медная с документами о твоем рождении закопана…» А отец ей: «Кан-е-ешна, шкатулка! «Всадник без головы!» Рукой махнул и отвернулся.

В том доме давно, уже лет десять, как дворец пионеров был. Но сад сохранился, и груша старая как росла, так и осталась, правда, не плодоносила. Можно было бы выкопать ту шкатулку. Но только зачем: какая там шкатулка, когда на одно лицо мать и сын. Но отец даже говорить с ней не желал. И впредь оставался как кремень…

Бабушка к тому времени совсем одна осталась. Старший ее сын, Семен, дядя Сеня, от тифа еще в Гражданскую помер. И видно, так обожгло ее в юности, что женская ее судьба прошла неинтересно, скудно.

Она приходила смотреть за нами, возилась по хозяйству, всю работу делала по дому, очень помогала маме, и та ее уважала и любила. А отец молчал, и так, по молчаливому обоюдному уговору, ко времени его возвращения с работы бабушка должна была уйти. Редко-редко задержится, если кто-то из нас, детей, болеет.

Помню один такой день. Я лежу с камфарным компрессом на шее, а бабушка напекла мне горячих шанежек, чтобы мягко глотать… И тут отец вернулся, и она суетливо так на стол ему – тарелку с горячими шанежками, и чай крепкий, сладкий. А он, опустив голову, с такой горечью вдруг:

– Софья Кирилловна, почему ж вы отдали меня, а не брата?

И в ответ – тишина…

Я вам не надоел еще со своими родичами? Интересная штука: начинаешь рассказывать новому человеку события чуть не восьмидесятилетней давности, а как вспомнишь эту бездонную беззащитную тишину на вопрос взрослого мужчины, так горло и перехватит…

Ну дальше все просто: трагедию нашей семьи разрешил НКВД – отца арестовали в 39-м и, как потом уже я узнал, сразу и расстреляли. Бабушка переселилась к нам и так дожила с нами до смерти.

У нее знаете какой талант был? Она в уме считала мгновенно. Под старость с палочкой ходила по магазинам, стояла в очередях. И если кассирша обманет на копеечку-две, она протянет руку со сдачей и стоит, смотрит, смотрит, пока взбешенная тетка в ладонь ей не бросит недостающую монетку.

Так и вижу ее: стоит и смотрит, молча смотрит в свою ладонь с двумя грошами…

Вот что мучает меня всю жизнь: как вы думаете, горевала она, когда обретенного сына на смерть забрали, или испытала облегчение? А еще простить себе не могу, что, выросши, не откопал под грушей ту медную шкатулку с документами о рождении отца. Зачем? А бог ее знает. Все ж семейная реликвия…

Медальон

– О-о… такая это даль незаглядная – мама ж родилась в восемнадцатом году!

Между прочим, отличная идея – давать в газете галерею судеб двадцатого века. Получается настоящий портрет эпохи. Лично я считаю, в этом деле, как в антиквариате: любая, даже незамысловатая вещица через сто лет становится ценной. И жаль, что припоздали: еще три года назад вы могли бы взять интервью лично у мамы – она до последней минуты оставалась в ясной памяти. Но я попробую.

Значит, восемнадцатый год, окраина рухнувшей империи, Владивосток, власть гуляет от белых к красным, а банд этих разных, шаек-леек зеленых-коричневых, – тех вообще без счету. И дед мой, отец моей мамы, точно так же переходил от белых к красным и обратно, а по пути еще заруливал к каким-нибудь бандитам. Тот еще был деятель, как я понимаю. В семье появлялся, будто полная луна – хорошо, если раз в месяц.

И вот пришла пора бабушке рожать; прихватило ее прямо на бульваре, а поскольку никто не подходил помочь (многие знали ее мужа и обходили роженицу за сто метров), – так она и загибалась форменным образом. Присела на скамейку, обхватила живот, и уж ни встать, ни двинуться – никакой возможности.

В эти именно минуты проезжала по бульвару кавалькада во главе с любовницей атамана Семенова.

Вы когда-нибудь слышали, читали о ней? Очень жаль: это была фигура удивительная, из тех, кого называют харизматической личностью. Впрочем, ее по-разному называли: Маша-цыганка, Мария Нахичеванская, Маша-ханум. Красивая была, экстравагантная, на собственном поезде разъезжала, вся в мехах и драгоценностях. Японские журналисты называли ее королевой бриллиантов. Словом, истинно: атаманша.

Увидев душераздирающую сцену стремительных родов, Маша-цыганка остановилась, спешилась и велела своим бугаям отнести роженицу в ближайший дом. А хозяевам этого дома велела помочь женщине, пригрозив, что собственноручно спалит «халабуду» до последнего уголька, если те сей момент не сбегают за акушеркой. И те, само собой, очень быстро побежали, ветер в ушах свистел. Акушерка была привезена, за пролетку уплачено, и бабушка благополучно родила мою маму.

На другой день любовница атамана приехала навестить спасенных ею мать и дитя, нарекла девочку Марией (в честь себя, несравненной), сняла с шеи медальон и подарила крестнице. Сказала: на память и счастливую судьбу.

Ну, поначалу судьба у малышки оказалась не очень счастливой: через четыре года ее мать, моя бабушка, умерла от каких-то таинственных «печеночных колик», папаша, и ранее вполне бесполезный, к тому времени вообще растаял в дымке морской, улепетнув на последнем корабле в неизвестном направлении. А девочку дальняя родня определила в… как это называлось тогда: дом сирот? детский приют? – неважно, потому как пробыла она там недолго. Видимо, назначенная атаманшей счастливая судьба очнулась и принялась раздувать пары и устраивать «случайные обстоятельства».

Случайным обстоятельством оказалась командировка во Владивосток известного советского писателя, очень доброго и, между прочим, бездетного человека, который прилетел собирать материал для большого очерка об ударных портовых буднях советских дальневосточников.

И все на том же Приморском бульваре, где московского гостя радушные портовики угощали пивом, а воспитательница прогуливала группу детей-сирот, к писателю подбежала маленькая девочка – под скамейку, видите ли, где он сидел, закатился резиновый мячик, ее любимая игрушка… Скажите после этого, что судьба не играет в фанты! Еще как играет – а иначе с чего бы известному советскому писателю всю ночь промаяться без сна в гостиничном номере, вспоминая бледное личико, и это по-взрослому вежливое: «Спасибо, гражданин!», когда он вручил девочке мяч?

Так моя мама попала в семью известного писателя, автора нескольких книг, о которых сейчас мало кто вспоминает, а в те годы читали запоем.

Собственно, семьи-то было – он, «дядя Рува», и его жена, Ирина Марковна, «Ируся». У них моя мама и выросла в любви и уважении.

– К дяде Руве, – вспоминала мама, – часто приходили гости. Ируся хорошо готовила и пекла божественно, так что застолья у нас не переводились. Это были Паустовский, Федин, Бабель… Я тогда не знала, что они – небожители. Для меня они были просто друзья дяди Рувы.

Разумеется, мама закончила одну из лучших московских школ, играла на фортепиано – до старости, знаете ли, и очень бегло! – знала четыре иностранных языка. Как говорит одна моя приятельница: в девочку вложили целое состояние. Ну, «состояние» – это, конечно, метафора, но… Да, я заметила: вы внимательно посматриваете вокруг. Иногда люди восхищаются, иногда осуждают, кто-то однажды назвал нашу квартиру «антикварной лавкой». Но я привыкла жить среди красивых старинных вещей, я выросла среди них. Видите ли, дядя Рува был большим ценителем и коллекционером разных диковин, и маму с детства пристрастил, как сам говорил – «к восхищению, к любованию красотой и мастерством». А позже, когда она стала дипломированным врачом, хирургом, да еще и женой дипломата, она и сама любила бродить по лавочкам, развалам всяким, рынкам-скупкам. Глаз у нее был, папа говорил, «хирургически точным»: из кучи хлама вдруг выудит мизинцем какую-нибудь старинную бутылочную пробку венецианского стекла за один франк…

Вот, например… Гляньте-ка на полку – там, рядом с синей вазой, неприметный такой, тускловатый. Это невероятно драгоценная вещь, музейная вещь: кубок Скандербега… Как – не знаете? Национальный албанский герой. Ну да, вы так молоды, для вас слово «албанский» означает нечто интернетное, да? Вы, конечно, не видели старого фильма 53-го, кажется, года «Великий воин Албании Скандербег»? На слух звучит как-то… замшело, по-советски. Его звали Георгий Кастриоти, он был венецианских корней, жил в пятнадцатом веке, принял ислам, потом отрекся от ислама, возглавил восстание против турок, завоевал такую военную славу, что албанцы назвали его в честь великого Александра (Искандера): Скан-дер-бег.

Так вот, на этот кубок мама наткнулась бог знает где – в деревушке в Албанских Альпах. Понимаете, ее муж, мой отец, был известным дипломатом, и в расцвете своей карьеры бывал послом и во Франции, и в Великобритании, и в Швеции… А по молодости лет им с мамой приходилось жить и в Монголии, и в Афганистане. Вот и в Албании. И мама никогда не сидела сложа руки, никогда не была «супругой посла» – в том смысле, в каком были многие посольские жены. Она всегда работала, и работала по специальности. Много оперировала, порой в немыслимых условиях.

Едва обосновавшись на новом месте, сразу находила себе применение в какой-нибудь клинике. И всюду оставалась собой, только собой. Она, знаете ли, не была красива в расхожем представлении обывателей о красоте. Но в ней столько шарма было: невысокая, хрупкая, шапка чудесных пепельных кудрей; знакомясь с ней, люди представить не могли, что перед ними – врач, кардиохирург.

А я-то помню силу маминого характера! Однажды в детстве я вознамерилась пройти на спор по перилам балкона третьего этажа – я тогда занималась гимнастикой и мнила себя будущей чемпионкой мира. Успела влезть на стул и даже поставить ногу на перила. Глянула вниз… и оцепенела от страха. А отказаться – значит струсить, позор невозможный! Боженька, думаю, спаси меня от этого идиотства!.. И спас! Откуда ни возьмись, мама влетела, как вихрь, стащила меня за волосы и такую трепку задала – до сих пор помню увесистую тяжесть ее изящной руки.

Да… Мама прожила блестящую жизнь, – как в таких случаях пишут в некрологах и монографиях? – жизнь, богатую событиями. Я вам, конечно, покажу все семейные альбомы, вам же нужно – для статьи. Страны, города, конференции разные… сотни спасенных жизней, и так далее. Не в этом дело! Понимаете, она объездила с моим отцом чуть не весь мир, была знакома со знаменитыми актерами, писателями, художниками, встречалась с президентами и премьер-министрами, обедала в королевских дворцах в компании чуть не всей европейской знати. Дружила с Пикассо, Жаном Габеном, Симоной Синьоре… Невозможно все перечислить. А я представляю себе скамейку на бульваре и несчастную роженицу, которую прихватило прямо на людях. И еще представляю благодетельницу в роскошных мехах да бриллиантах и подарок новорожденной – медальон, снятый прямо с лебединой шеи. Такую вот «путевку в жизнь» дала девочке Мария, любовница атамана Семенова.

Ага, я вспомнила: ее называли еще Маша-шарабан, по известной кабацкой песне, которую лучше нее, говорят, никто не исполнял. Незатейливые такие куплеты:

Ах, что ж ты, милай,Да не приходишь,Аль заморозитьМеня ты хочешь?Продам я шалью,Продам сережки,Куплю я миломуЭх, ды сапожки!Рай-рай-рай-рай-да,Рай-рай-рай-рай-да…

Ну, и так далее… Забавно, правда? Между прочим, когда в 1920 году отец Серафим вез через Читу тело казненной большевиками великой княгини Елизаветы Федоровны, сестры последней императрицы, именно Маша-шарабан помогла ему – и деньгами, и личным участием – благополучно довести до конца скорбную миссию. Так что благодаря ей останки Елизаветы Федоровны ныне покоятся в усыпальнице храма Марии Магдалины в Гефсимании, в Иерусалиме! Маша и сама присоединилась к этой миссии и в конце концов очутилась в Бейруте, где и начала новую жизнь – разумеется, не на пустом месте, а с некоторым количеством золотых слитков. Позже она вышла замуж за хана Георгия Нахичеванского, в который раз сменив имя на Марию-ханум, родила ему двоих сыновей (они потом стали офицерами египетской армии), – короче, жила долгую жизнь, аж до 1974 года! И похоронена в Каире, на кладбище греческого православного монастыря.

– А судьба медальона? – спросила вдруг гостья, которая так и не сделала в своем блокноте ни единой пометки, – слушала, боясь прервать хозяйку.

Та помолчала, поднялась и ушла в соседнюю комнату. Минуты через две вернулась. С руки ее свисал, покачиваясь на длинной цепочке, небольшой медальон, обсыпанный мелкими бриллиантами: старое золото, неразборчивый вензель… Изящная вещица, залог счастливой судьбы.

Ах, шарабан мой,Эх, шарабан мой,Не будет денег,Тебя продам я,Рай-рай-рай-рай-да,Рай-рай-рай-рай-да,Эх, шарабан мой,Мой шарабан…

Золотая краска

Это был типичный завсегдатай пивной: красномордый, высоченный, с толстой шеей и победоносным брюхом… Короче, он был таким, каким хочется представлять себе немецкое пивное быдло. И прицепился к нам именно в пивной, огромной мюнхенской пивной, простиравшейся чуть не на сотни метров. Наша местная приятельница, уроженка вообще-то Днепропетровска, но ныне патриотка Германии, уговорила нас взять по кружке пива – здесь, мол, особое место, и пиво везут из какой-то особой пивоварни.

Мы стали обсуждать сорта, повышая голос, чтобы перекричать франтоватое, в баварских шляпах с перышками, трио в центре зала – скрипка, контрабас и барабан без продыху лупили что-то бравое, чему горласто подпевали румяные пивцы с кружками. И тогда от шумной компании за соседним столом отделился утес – он казался особенно высоким, потому, что мы сидели, – и с широченной улыбкой направился к нам. Если б не эта улыбка, явное послание добрых намерений, то впору было бы испугаться его буйволиной мощи.

Тут надо кое-что пояснить…

Эта встреча произошла лет пятнадцать назад, в нашу первую поездку по Германии. И длилась она минут сорок от силы, и разговор был коряв, отрывист, иногда мы просто перекрикивали друг друга, если трио вступало со свежим энтузиазмом. Вообще-то первое путешествие по Германии, с заездом в Гейдельберг, Берлин и Франкфурт, Нюрнберг и Дрезден, с десятком выступлений перед новой публикой, с музеями и невероятными парками и дворцами, было настолько сильным впечатлением, что сейчас остается только удивляться: что заставило меня записать тем же вечером рассказ нашего случайного собутыльника? что заставляло меня время от времени вспоминать его и думать о нем, а главное: что заставило сейчас извлечь его буквально из праха распавшейся на горстку ветхих страниц записной книжки и отвести законное место в цепочке этих коротких историй?

Господи, да он с трудом изъяснялся по-русски! А наша приятельница с еще большим трудом балакала по-немецки, хотя и была лучшей ученицей в их группе по изучению языка.

Понятия не имею, почему это въелось в меня: дымная полутемная пивная, красномордая глыба рядом, попытки связать непослушные слова…

Само собой, я не стану буквально изображать его языковые потуги. Он оказался восточным немцем, родившимся еще до войны, в школе учил русский язык. Он и подсел к нам потому, что услышал знакомые слова. И все повторял восторженно: Россия, Россия… – будто лучшая часть его жизни прошла в каком-нибудь Ленинграде.

– Очевидно, он дурак? – пожав плечами и отвернувшись, сказал мне муж. – Что за восторги перед страной, искалечившей его детство?

И будто из упрямства перебил собеседника и поправил: мы вовсе не из России, а из Иерусалима, столицы Израиля. Тот ошалел. Восхитился… «Это тоже нам знакомо, – подумала я, – радостное участие немцев в благобытии страны, созданной по причине и по следам их преступлений».

Но этот… Я пригляделась: у него была симпатичная физиономия трудяги. Он сразу доложился, что по профессии он – шофер-дальнобойщик и в данный момент отдыхает между рейсами. А завтра с утра – тю-тю! – возвращается в Дрезден на своем трейлере.

Свою историю, свою настоящую историю, стал рассказывать с ходу, без предисловий, будто торопясь вывалить все и вернуться к товарищам. Так и запомнила его: взлохмаченный, с потным красным лицом, время от времени он отмахивается большой ладонью от призывов собутыльников вернуться за стол и то и дело запинается в попытке подобрать правильное русское слово.

Пересказываю буквально так, как двадцать лет назад записала в блокноте, чуть ли не конспективно. Почему-то кажется, что таким вот, бедноватым и торопливым, слогом правдивей всего предстает судьбинная мощь его простого рассказа.

Первым браком его отец женат был на еврейке. Молодыми были, влюбились друг в друга, дело нормальное. Но не поладили, очень уж разными были, и разбежались. Мало ли, бывает! Отец женился вторично, уже на немке, и через год родился он, Вилберт, – да, приятно познакомиться…

И вот, когда Гитлер пришел к власти и все это началось… словом, когда по-настоящему запахло жареным, однажды ночью отец молча ушел и вернулся не один, а с молодой женщиной – черноволосой, кудрявой, с огромными зелеными глазами, в блестящем черном плаще (шел сильный дождь!). И мать ее приняла. Мать была замечательным человеком, хотя и излишне прямолинейным. Он, Вилберт, тогда совсем был маленьким, года четыре, поэтому не следил за лицом матери, а жаль: сейчас дорого бы дал, чтоб посмотреть, как эти две женщины друг друга разглядывали.

Отец помог той спуститься в подвал и – знаете что? – до самого конца войны Эстер (ее звали Эстер) из подвала не выходила. Она просидела там все эти годы! Все годы войны отец и мать Вилберта прятали у себя в подвале еврейку. Родной брат отца, Клаус, тот был настоящий наци, служил в гестапо, знал, что брат прячет свою первую жену, но не выдал… А когда Вилберт подрос, ему стали поручать носить ей еду. И он справлялся. Лестница была крутовата, но он же взрослый, почти мужчина, и не боится крутизны и темноты! К тому же там, в подвале, горела лампочка, и хотя Эстер стала бледная как смерть и ее огромные глаза в полутьме так странно светились, он совсем ее не боялся. Наоборот: страшно к ней привязался. Они очень подружились.

– Мы с ней были ближе друг к другу, чем я к матери… – сказал он.

Давно, до войны, Эстер закончила академию искусств, участвовала в выставках. Она писала небольшие пейзажи, пока не… словом, до всего этого дерьма. В подвале очень тосковала без дела, говорила, что это – самое трудное: руки без работы ноют, болят по-настоящему. Тогда Вилберт украл для нее золотую краску. Просто спер, прости господи! В их церкви неподалеку, во Фрауэнкирхе, в подсобке работал мастер, подправлял то и сё, какие-то завитки на алтаре, на деревянных хорах. Уходя на обед, так все и оставлял. Надо было так украсть, чтоб незаметно. Больше всего было банок с золотой краской… и Вилберт не то чтобы грабил мастера, а так… подворовывал. Подкрадется, снимет крышку с ведра и зачерпнет в баночку. Зато бумаги было навалом! Покойный дед до войны владел писчебумажным магазином, и ее много осталось – хорошей, толстой упаковочной бумаги… Эстер писала и писала золотой краской свои пейзажи: золотые деревья, золотое озеро, золотой мостик над ручьем…

И знаете, она пересидела фюрера! Когда пришли советские войска, выползла из подвала, стала получать продовольственные карточки и кормила их всех – всю семью. Они и выжили за счет этих продовольственных карточек.

– У меня родители умерли рано, – говорил он. – Я еще сопляком был. А вот Эстер дожила до восьмидесяти девяти и умерла совсем недавно. И всю жизнь была для меня самым близким человеком.

Конечно, работала до последнего, писала акварели – пейзажи в основном. Была известным художником. Но знаете что? Никогда больше не использовала в работе золотую краску. Зачем? Другой полно, всякой-разной. Все ее пейзажи такие прозрачные, легкие, – прямо ангельские. Словом, искусствоведы и критики знали Эстер именно по этим невесомым пейзажам.

После ее смерти – а Вилберт, само собой, остался единственным наследником, – после смерти в мастерскую Эстер хлынули эксперты музеев и галерей.

– Увидели ее золотые подвальные пейзажи – чуть с ума не сошли! Она ж их никогда не выставляла, не хотела. Говорила: это совсем особый, нетипичный этап в творчестве. Вцепились, давали огромные деньги. Я отказался… И потом всё письма слали, с музейными печатями да гербами, подсылали каких-то своих гонцов, увеличивали сумму, пытались уломать. Но я – на-а-йн! Я не продал! Я развесил их по всему дому – пусть сияют! Золотой лес, золотое озеро, золотой собор…

– Я шофер-дальнобойщик, – добавил он, и кружка в его рыжей волосатой лапе казалась небольшой чашкой. – Дома не бываю по пять-шесть дней. А когда возвращаюсь и вхожу к себе, особо если полдень и солнце в окна, навстречу мне – волны золотого света!

Супчик

Татьяне Гинзбург

«…Пишу тебе из Полтавы, где сейчас все в цветущих старых каштанах, в ошеломляюще душистой сирени, а на закате вжикают-вжикают над головой маленькие сине-зеленые пульки: майские жуки, хрущи по-украински.

Во дворе нашего дома под старой орешиной по-прежнему стоит колченогий стол. Папа, помнится, то и дело подбивал ему копыто, а он все качался. Так и качается. А папы нет… Обещала написать, как прошли похороны. Но никак не соберусь с силами: тоскливо. Лучше опишу тебе ежевечерние разговоры с мамой. Она никак не может прийти в себя, хотя все время по-детски уговаривает меня и сестру, что папа «умер радостно». Мы не противоречим: да, мгновенно умер, что называется, – легко. Но – радостно? В этом вся мама с ее странностями.

Так вот, лучше я опишу тебе наши с ней ежевечерние беседы. Я пытаюсь ее отвлечь и по твоему совету расспрашиваю, расспрашиваю – обо всем. О детстве ее, например. Она говорит: а что? детство как детство, как у всех было… Но мне так не кажется. Посуди сама.

Мама родилась в 1928-м. Отец у нее рано погиб, а мать в голодомор заболела, да так тяжело, кажется, тифом, что от болезни и с голодухи подняться уже не могла, совсем доходила…

Трехлетняя моя мама со своей старшей сестрой (той шесть едва исполнилось) по шпалам дошли из своей деревни до Кременчуга, – дорогу любезно указали родственники… Я все пытаюсь себе представить эти несколько дней, когда девочки топали вдоль железнодорожного полотна. Старшая, Ната, искала между шпалами остатки еды – твердила, что пассажиры (они богатые, кто ж еще может в поездах ездить!) объедки в окно выбрасывают. Однажды с радостным воплем подняла кусок: думала корка хлеба, укусила – оказался кусок засохшего дерьма…

Но добрели они благополучно до города, не померли, и поезд их не раздавил, и какое-то время жили на помойке, пока на них не набрела одна женщина. Она работала нянечкой в детском доме; утром шла на работу, увидела двух девочек, что рылись в куче отбросов, вспомнила, что они и вчера, и позавчера тут копошились. Просто взяла обеих за руки и отвела в большой теплый дом, где первым делом налили им полные миски горохового супа.

Этот суп произвел на мою трехлетнюю маму такое неизгладимое впечатление, что потом всю жизнь слова «суп», «супчик», «супец», «супенций» произносились с придыханием, чуть ли не наравне со словом «Всевышний», – и я не помню у нас обеда без первого. Серьезно: не знаю другой семьи, где бы варилось столько видов супов, рассольников, щей, ухи, свекольников, бульонов… Это я к тому, что детские потрясения влияют на нашу жизнь посильнее иных мудрых воспитателей.

Так вот, детский дом… Он стал для сестер самым родным местом в мире.

Однажды младшая группа возвращалась домой, мама с подружкой Галкой замыкали шеренгу, и вдруг она увидела: у забора в рваном платке, в каком-то допотопном зипуне стоит старушка и сверлит каждого из детей неотрывным взглядом ввалившихся глаз. Мама говорит: – Не понимаю как, не потому, что узнала, нет, а просто ее толкнуло навстречу! А старушка только головой замотала и палец к губам:

– Молчи! Не подходи! Не подходи!!!

Когда все ребята вошли в ворота, мама отстала и, прячась, подбежала к решетке забора. Ее мать плакала навзрыд, трогала дочку через прутья решетки, целовала ей руки и умоляла вернуться назад и никому ничего не говорить. Боялась, что при живой матери детей прогонят из детдома, и тогда – конец, голодная смерть.

Вот когда мама с Натой стали потихоньку собирать горбушки, прятать в кулаке слипшиеся кусочки гречневой каши, осколки желтого сахара. А вечером, после отбоя, через лаз в заборе бежали на железнодорожную станцию, где их мать, моя бабушка, ночевала на скамейках, чтобы отдать ей эту жалкую, эту прекрасную кучку объедков.

Я смотрю на маму – она располнела за последнее время, да я и не помню ее худой, и представить себе не могу эти опасные ночные вылазки, эту могучую детскую преданность, это благородство…

– Мам, – спрашиваю я, заметив, что она опять застыла, положив обе руки на стол, и смотрит на обручальное кольцо, значит, опять о папе думает. – А война? Как вы ее встретили?

– Ну что война. Это июнь, детдом был в летнем лагере. Мы занимали сельскую школу, каждое лето ездили. Очень любили эти каникулы: лес, речка, завхоз дядя Саша таких лещей нам ловил! Помню, как раздетыми бежали под бомбежкой. Наш директор Гуревич Давид Самойлович всех детей – сто пятьдесят человек! – в целости довез до Урала. А вот собственную семью эвакуировать не успел, все погибли в оккупированном Кременчуге…

Понимаешь, – говорит мама, – довезти благополучно живыми всех своих подопечных, – это, конечно, подвиг. Но куда большей удачей было то, что Давид Самойлович устроил нас, старших, на военный завод. Это ж продуктовые карточки! Причем работали мы человек тридцать, а продукты делились на всех. Очень малыши страдали от недокорма. Потому что зима началась…

– И как же вы утеплялись?

– Ну, выдали спецодежду: ватные штаны, фуфайку, ушанку. Шапку надо было непременно завязывать под подбородком, чтоб не сорвали. А на ногах – чуни.

– Это что, сапоги такие?

– Да ты что. Сапоги! Кто тогда мог мечтать о сапогах? Просто толстые стегано-валяные чулки, которые вдевались в деревянные колодки. Ух, и грохот стоял, когда мы бежали, – за километр бывало слышно. На базаре хозяйки все с прилавков прятали, мы ж как саранча, одно слово: «детдомовские»… Воровали, конечно! Самое большое лакомство было блюдечко молока. Оно замерзало, так и продавалось, замерзшими дисками. Вот и лижешь его – долго, упоительно. Точнее, передаешь по кругу, и лижут все по очереди. У нас, знаешь, насчет равенства было очень строго. Никаких привилегий… Еще смолу везде продавали, жевательную смолу, нечто вроде современной резинки: ее жуешь, и голод не так мучает.

– Слушай, мам… А когда ты впервые наелась-наелась? Прям так вот наелась, чтоб до отвалу, до самого «ни крошки больше»?

Тут она оживляется:

– А в Улан-Удэ, в столовой, на военном аэродроме. Это моя первая работа была после войны. Тоже Давид Самойлович пристроил. Там его дальняя родственница работала. Он написал ей, и она прямо-таки приняла меня к себе, как свою, родную. Я три года у нее прожила. Очень много хороших людей на свете, Таня, – говорит она мне строго.

– Так чем же ты так наелась, а?

– Позами! – отвечает мама. – Такое блюдо позы, вроде мантов среднеазиатских. В Улан-Удэ даже вывески: вместо «Пельменная» – «Позная». Смешное слово… Мы так с папой познакомились.

Они на рассвете прилетели, военные летчики с Большой земли. Долго летели, холодно, декабрь… Я в тот день раньше всех пришла, мое дежурство было. Столовая еще закрыта, но я как увидела через стекло их посиневшие лица, сразу отперла, впустила. Говорю: «Ребята, мы еще не открылись, вы пока согрейтесь чаем, а я вам быстренько сделаю позы». Смотрю, они как-то так странно переглянулись, и один, самый молодой, говорит мне, улыбаясь: «Ой, спасибо, нам не до варьете. Нам бы чего горяченького. Может, у вас какой супчик со вчера остался?»

И я как услышала «супчик», так и прикипела к этому летчику. Сразу поняла, что буду всю жизнь ему готовить, когда поженимся.

И, будто спохватившись, отрывается от рассказа и кричит в дом, где сестра топчется на кухне у плиты:

– Ира, добавь щепотку базилика! И огонь прикрути до малого.

И сидим мы под орешиной за столом, что так и качается уже лет сорок, – сколько супов-супчиков за ним выхлебано! – а над нашими головами и плечами вжикают, вжикают, как пульки, золотые закатные хрущи…»

Блокадные истории

Елене Недошивиной

– Видите ли, я – бутафор. Бу-та-фор! Слово-то какое: емкое, смекалистое, игровое! Зрители приходят в кукольный театр, смотрят представление и редко когда задумываются над тем, кто все это соорудил – все эти забавные рожицы, ужасные хари, оскаленные морды… А это всё мы, художники-бутафоры. И сколько тут нужно… что, думаете, скажу: мастерства? Нет, отваги! Хотя и мастерство, конечно, – штука нелишняя, без него-то никуда.

Вот заходит к нам в мастерскую молодой нахальный режиссер, год как закончил институт; держит в руках какие-то разрозненные предметы и с виноватым видом говорит:

– Это голова зайца. А это туловище греческого солдата из «Лисистраты»… В общем, не знаю как, из них надо сделать Муху. Причем, заметьте, мне это нужно – вчера!

И что прикажете делать бутафорам? Штатным волшебникам, мастеровым его величества Кукольного Театра?

А я-то себя знаю: мне чем сложней поставленная задача, тем азартнее сердце бьется, тем больше риск, а результаты ослепительней. Правда, голову Зайца мне стало жалко под Муху пускать, может, пригодится еще для какого-нибудь Слона. Нашла я завалявшуюся в ящике головку Чиполлоне, нарастила глаза, скрутила из проволоки хоботок. И все это отмашировала. Голова состоялась! Теперь, используя доселе невиданную в кукольном деле технику, вырезала и склеила Мухе туловище.

Тут нервный режиссер нагрянул:

– Ну что, ну как?! Лена, вы эту технику где подсмотрели?

– Да нигде, сама сообразила.

– Ой, чувствую, вы с вашей дерзостью таких мне кукол понаделаете, что у детей ум за разум зайдет!

И убежал. Ну, им положено нервными быть, режиссерам-то. Ничего, вот актер эту Муху оценит… Стала я ей бархатной оснасткой брюшко и лапы наращивать, она у меня в руках чуть не зажужжала! Крылья сделала такими насекомистыми, а глаза фасеточными… и вся Муха зашевелилась, вот-вот взлетит!

И тут он прибегает, в двух шагах от премьеры, смотрит на эту Муху безумную, минуту, другую смотрит… И вдруг произносит слова, которые мне слаще признания в любви:

– Гениально! Гениально! Гениально!

* * *

Мне иногда кажется, что своим искусством… ну ладно, скажем скромнее: ремеслом своим я обязана бабушкам. Их обеих прекрасно помню: бабушку Нину и бабушку Таню. Обе родились и жили в Ленинграде, обе пережили блокаду – ровесницы, им было лет по двадцать, совсем молоденькие. Поразительно, как по-разному они относились к этому своему страшному опыту. Бабушка Нина никогда ничего про войну не рассказывала. Как будто той и не было. Она, казалось, жила в каком-то своем уютном мире, который неустанно вокруг себя создавала.

Я обожала оставаться ночевать в ее комнате в большой коммунальной квартире. Весь широченный подоконник единственного окна был у нее уставлен горшками, банками, вазами, в которых росли розы. И аромат стоял такой, что, войдя и вдохнув, человек останавливался, слегка оглушенный. «Томный дух», – довольно приговаривала бабушка, наверняка имея в виду «томительный, сладостный». Но больше всего меня в ее комнате завораживал трельяж, – я могла в нем увидеть собственный затылок, с двумя кренделями косичек за ушами. Вообще, мне все здесь нравилось: круглый стол, за которым мы с бабушкой пили чай из красивых тонких чашек, вприкуску с сахаром. Тот лежал в квадратной стеклянной банке, и его надо было колоть крокодилом-щелкунчиком: бабушка вкладывала кусок меж крокодильих зубов, прикрывала рукой длинную крокодилью морду, нажимала… крэк! – и протягивала на пухлой ладони осколки сахара. Как же это было вкусно!

Еще была печка, рядом с которой зимами томились валенки, и большая барская кровать с крутобедрой периной. Завершали обстановку напольные мозеровские часы и шифоньер, а на нем – радио. Очень высоко. Я сейчас думаю: ведь невозможно было так просто убавить или увеличить звук, или вообще его выключить? А об этом никто и не задумывался. Радио не отключалось никогда.

Часов в одиннадцать мы укладывались спать, и ритуал отхода ко сну всегда был одним и тем же. Сначала бабушка загадывала мне загадки, давно известные. «Сидит на ложке, свесив ножки – что это?» – «Вермишель!» – радостно угадывала я. Потом еще минут двадцать мы шептались, хихикая и вздыхая. Наконец последним, уже в туманном полусне, отсчитывало полуночное время радио, которое потом всю ночь только попискивало каждые полчаса…

Недавно я смотрела блокадные хроники, там диктор за кадром говорил, что у блокадников на всю жизнь осталась привычка никогда не выключать радио. Пока работало радио – город был жив. Кстати, я и за собой замечаю болезненную привязанность к постоянно бормочущему звуковому фону. Видимо, по наследству передалось.

Так вот, вся моя любовь к рукоделию, лоскутам, кружевам, пуговицам и проволочкам – от бабушки Нины. Сколько у меня всего осталось после нее – всех этих бессмертных вязаных вещей: сумочек, салфеток, перчаток и воротничков… и, конечно же, тряпичных кукол, которых она очень быстро вывязывала мне в детстве, а потом и я, наученная ею, вязала и дарила всем вокруг. Они были удивительно живые, просились в руки, даже ласкались – наверное, с тех самых пор, еще с детства я выбрала мягкие материалы. И сейчас их в работе предпочитаю.

А от второй бабушки, от Тани, у меня, как мама говорит, «вся экзальтация». А я думаю, это такая врожденная «кукольность», которая и отличает человека нашей профессии от других нормальных людей. Я убеждена, что в бабушке Тане умерла актриса, причем актриса именно кукольного театра. У меня осталась ее фотография в позе женщины-вамп, с кинжалом в руке и с надписью: «Буду мстить!»

Вот уж ею, бабушкой Таней, было рассказано мне столько блокадных историй! И почему-то все они, даже самые страшные, казались невсамделишными, какими-то… кукольными, хотя знаю, что все они произошли в действительности. И еще мне кажется, что всех этих людей – и родных, и незнакомых – я могла бы смастерить так подробно, так доподлинно, что наш молодой нахальный режиссер надолго бы замер, рассматривая эти истории, а потом воскликнул бы от души: «Гениально! Гениально! Гениально!»

История первая
Как мою бабушку чуть не съели

В годы блокады бабушка Таня была донором. Сдавала кровь для раненых солдат, получала за это усиленный паёк. Наверное, не выглядела такой доходягой, как остальные.

Однажды ей передали записку от незнакомого человека, якобы вернувшегося с фронта и привезшего ей посылку. И ждет ее эта посылка по такому-то адресу, где-то на Петроградской стороне. По странному совпадению, это был день, когда бабушка получала свой усиленный паёк. После работы она отправилась пешком за посылкой.

Квартира, указанная в записке, оказалась в большом мрачном доме, в бельэтаже. Дверь открыла старуха, пригласила войти в дом, сказала, что посылку вот-вот должны принести. Бабушка Таня прошла в комнату, села за стол, огляделась… Старуха эта выглядела почему-то запуганной, какой-то прибитой, и Тане стало ее жалко. Она развернула паёк и предложила ей хлеба. Старуха взяла кусочек и вдруг расплакалась. «Беги отсюда, дочка! – сказала она. – Беги из этого проклятого дома! Никакой посылки тебе не будет, а будет нож и смерть…» И торопливым шепотом призналась, что это двое ее сыновей задумали мою «упитанную» бабушку убить и мясо продать. Такой был в те годы страшный промысел из-за повальной голодухи, если уж вспоминать о блокаде честно и до конца.

Как только старуха это произнесла, в дверях заклацал ключ. Бабушка, даже без «спасиба», не попрощавшись, метнулась к окну (напоминаю – бельэтаж, довольно высоко от земли), вспрыгнула на подоконник, рванула створку и бросилась вниз. Хорошо, на земле была накидана куча какого-то хлама и ветоши, и все обошлось удачно… «Я кинулась бежать, очертя голову, как заяц от гончей!» – восклицала бабушка Таня.

В детстве я представляла себе эту историю в духе сказок братьев Гримм, и всегда сердце начинало учащенно биться на этой фразе: «…в дверях заклацал ключ!» – потому что бабушка театрально прикладывала руку к груди и закатывала глаза. Сейчас почему-то мне представляется маленькая кукольная сцена, и моя бабушка в роли Петрушки, который «очертя голову», с воплем бросается куда-то вниз, в преисподнюю…

История вторая
Как беспричинная смешливость спасла бабушку Таню от гибели

Однажды бабушка Таня шла куда-то с подружкой. Вдруг – воздушная тревога! По инструкции, надо было немедленно бежать и прятаться – куда получится: в бомбоубежище, в подворотню, в подъезд. Девочки забежали в подъезд ближайшего дома, прижались спинами к стене… Но все-таки они же были девчонки, совсем юные, и, договаривая, продолжали хихикать над чем-то смешным. Тогда люди вокруг стали шикать на них и стыдить: война, мол, беда, люди гибнут, а вы тут смеетесь, бесстыжие! Девочки, чтобы не раззадоривать народ на скандал, выскочили и перебежали в другой дом. И когда, пригнувшись, бежали через дорогу, за их спинами раздался взрыв: в дом, где только что они хихикали и где их так стыдили, попала бомба…

Когда бабушка рассказывала мне в детстве этот случай, она не забывала добавить: «Так смех спас мне жизнь». И ты смейся! – говорила она. – Никогда не стесняйся смеяться во все горло!» – И сама принималась театрально хохотать, закидывая голову и хлопая в ладоши.

История третья
Как фокстерьер уберег мою бабушку от каннибализма

Как-то бабушке Тане по случаю удалось купить на рынке кусочек мяса. Драгоценность невероятная! Принесла она его домой, и все оставшиеся в живых жильцы квартиры собрались на кухне, чтобы не растранжирить даже запаха варившегося мяса. Но как-то вид его и запах – сладковатый – показались странными.

– Знаешь что, Татьяна, – сказала соседка Мирра Григорьевна, – надо бы проверить это мясцо на Черчилле.

Черчиллем звали фокстерьера дяди Фимы, профессора с третьего этажа. Настоящим чудом было то, что Черчилль до сих пор жив – ведь в годы блокады домашних животных не существовало, их всех давно съели, как и голубей, мышей, бродячих кошек и крыс. А дядя Фима надежно прятал своего друга от чужих людей, и главное, делил свой паёк ровно пополам. Так что Черчилль не то чтобы процветал, но все же лапами продолжал загребать потихоньку.

Сбегали на третий этаж, позвали «Даму с собачкой». Скрепя сердце, бабушка отрезала ма-а-аленький кусочек от своего сокровища и предложила псу. А тот вдруг ка-ак зарычит, как попятится, да как затрясет башкой. И сразу всем стало ясно: человечина!

И пока соседи спорили, что правильней – выбросить этот кусок на помойку или похоронить его по-христиански, закопав в землю, бабушка Таня мчалась в уборную, где ее с полчаса выворачивало и выворачивало наизнанку.

– Бывают страшные годины, дитя мое, – сказал ей потом дядя Фима, прижимая Черчилля к груди, – когда животные могут преподать человеку урок человечности… Взять, к примеру, тезку моего благородного пса. Говорят, он – личность достойная. Но не сомневаюсь, что по части нравственной в наших условиях мой Черчилль дал бы тому сто очков вперед!

История четвертая
Крысы на Лештуковом мосту

– Нет, не верно, – поправляет меня мама, прочитав эти записки. – Крысы были, да еще как были, – огромное количество. И истории с ними связаны такие жуткие… даже рассказывать не хочу. Одну только расскажу – о крысе-хозяйке.

У нас в комнате, где бабушка Таня жила со своей мамой, твоей прабабушкой Лизой, стояла большая старинная печь в стиле ренессанс. Чугунная, роскошная, с узорной решеткой, с выпуклыми розами. В мирное время ее накрывали скатертью и использовали как стол. А во время войны она прямо-таки спасала семью: ее топили обломками мебели, кипятили на ней воду, варили какую-нибудь баланду, просто сидели вокруг нее, впитывая тепло.

Так вот, когда бабушка Таня оставалась одна в комнате, откуда-то из подпола, из-за печи выходила старая огромная крыса с поседелой мордой и неторопливо, по-хозяйски, не обращая на Таню внимания, обходила свои владения… Крысу не пугало ни топанье ног, ни брошенные в нее предметы. Вскинет морду, замрет и уставится на бабушку черными острыми бусинами глаз, будто колет. Это было очень страшно!

Бабушка залезала на печку, подтягивала ноги и отчаянно стучала конфорками, следя за каждым шажком жуткой квартирантки. Да какой там – квартирантки! Таня чувствовала, что не она тут хозяйка, а именно крыса.

Многие годы потом ей снились эти неторопливые визиты. А еще, в особо тяжелые ночи, вспоминалась картина, увиденная неподалеку от театра БДТ. Там, возле деревянного мостика, его называют еще Лештуков мост, стояла одинокая запряженная в повозку лошадь, оставленная хозяином минут на десять. Совсем тощая лошаденка… И вдруг, откуда ни возьмись, на мост хлынула и потекла упругая река серых крыс. В одно мгновение хищная масса взмыла на лошадь, облепила ее, и минут пять шевелящееся чудовище вздыхало и попискивало… Потом рухнуло на землю и рассыпалось на серые шкурки. Остался на земле только обглоданный дочиста лошадиный скелет.

– Знаешь, – говорит мама, помолчав. – Я всегда была уверена, что разные медицинские эксперименты проводят на крысах потому, что они во многом человека напоминают. И в поведении, и по интеллекту. Может, это какая-нибудь цивилизация, которая существует рядом с нами?

Отражение в зеркале

А еще в комнате, кроме роскошной печи, было роскошное зеркало – в ореховой раме, волнами вздымавшейся над безупречной гладью. И самая большая волна как бы нависала над овальным зеркалом, не смея пролиться вниз. Не знаю, может, из какого дворца это зеркало к нам попало, но все его страшно любили и очень им гордились.

До войны в нем отражалась большая и красивая семья, в том числе прабабушка Лиза. Она всегда была хрупкой, изящной женщиной, с пышной каштановой волной надо лбом, а во время блокады так отощала и ослабела, что стала ходить с клюкой, как старуха. Не говоря уж о том, что от недостатка кальция повылезли все ее роскошные кудри. И– вот ведь неистребимая природа женщины! Не могла видеть себя такой, занавесила зеркало тряпкой.

Когда блокада уже подходила к концу и с продуктами стало чуть полегче, у прабабушки Лизы возникло ощущение, что она поправилась и похорошела. Может, тут сказалось ожидание скорой развязки, конца войны, приподнятое настроение, надежда на будущее.

Короче, она осмелилась, она решилась – взглянуть на себя. Подошла, расчехлила зеркало…

Тут непременно надо заметить, что, по рассказам мамы и бабушки, прабабушка Лиза была человеком терпеливым и добрым, невероятно кротким была человеком. Шутка ли: двадцать семь лет преданно ухаживала за своим парализованным мужем.

Так вот, взглянув на себя в роскошное дворцовое зеркало, гордость и любовь всей семьи, она со всего маху ка-а-ак саданет по нему своей клюкой! Вдребезги расколошматила. Видимо, так потрясла и ужаснула ее старуха, которую увидела она там вместо себя.

О-о-о, я бы решила это сцену двумя разными куклами, я даже знаю – из чего бы обеих смастерила. Одну, молодую и красивую Лизу, сделала бы с очаровательной фарфоровой головкой. А другую… тут еще надо подумать. Тут что главное? Чтобы у зрителя от сострадания и любви сердце зашлось, чтобы слезы полились, которые в нашем деле – самые настоящие!

«Красная Москва»

А вот это не семейная история, и не «кукольная» – я бы не взялась по ней мастерить персонажей. Потому что все в ней связано… с запахом. А запах – это не театральная сущность: это не цвет, не звук и не жест. Хотя тот запах, о котором речь пойдет, был знаком большинству населения советской страны. Это были знаменитые духи «Красная Москва». И мамина подруга Люся, которой в начале блокады исполнилось лет пять, тоже отлично различала этот запах. Каждое утро она самостоятельно бежала в детский сад – детские сады в годы блокады продолжали работать. Каждое утро она бежала на «свидание» с любимым запахом духов, которыми пользовалась одна очень красивая женщина: она приводила в тот же садик и в ту же группу своего сына. От нее несказанно, волшебно пахло «Красной Москвой»! Видимо, голод как-то обострял обоняние; во всяком случае, едва переступив порог, Люся чувствовала аромат духов и понимала, что женщина с мальчиком уже пришли. Это был совсем новый у них мальчик, так бывало, когда несколько групп сливали в одну, – ведь очень часто группы редели. Люсе хотелось подружиться с ним, но она стеснялась и каждый день думала: вот сегодня… сегодня. Иногда даже провожала женщину с сыном до самого дома, просто шла в нескольких шагах позади, как будто ей в ту же сторону; шла в тончайшем шлейфе запаха «Красной Москвы», пока те не входили в свой подъезд.

Однажды утром, прибежав в сад, Люся по унылой пустоте воздуха поняла, что женщина с мальчиком сегодня почему-то не пришли. Она волновалась весь день, просто места себе не находила. А вечером, едва воспитательница отпустила детей по домам, побежала к знакомому дому. Повернула за угол и встала, онемев… Долго смотрела на проломленную крышу, на выбитые от удара бомбы окна. Потом медленно подошла к подъезду и, задыхаясь, стала взбираться вверх по полуразрушенной лестнице. На третьем этаже остановилась: слабый аромат «Красной Москвы» прощально витал над вонью известки и гари…

Она заплакала, поняв, что никогда больше не увидит эту удивительной красоты женщину, никогда не узнает ее истории, никогда не подружится с мальчиком.

Я эту девочку, ее легкие ноги, взбегающие вверх по разрушенным ступеням, вижу так ясно, будто это я и была.

Понимаете, кукольный театр, настоящий Кукольный Театр – это ведь не «Золушка», вернее, не только она. На кукольном языке можно рассказать обо всем: о великой любви, о предательстве, об упоительной радости жизни, даже о неизбежности смерти. Но вот эту историю перевести на кукольный язык невозможно. Почему? Да я все о запахе. Не театральная сущность…

Наследство

Ричарду Кернеру

Скульптора Ежи Терлецкого я помню отлично. Он дружил с моими родителями еще с тех времен, когда мой отец, атташе по культуре посольства Польши в Москве, выхлопотал ему польское гражданство. Вернее, помог с возвращением оного. Как вы знаете, в тридцать девятом польские евреи бежали от Гитлера в СССР, а вот обратно в Польшу вернуться после войны оказалось совсем не просто. К тому же несовершеннолетние сироты, а Ежи как раз и был таким, затерялись по колхозам, по маленьким городкам или просто были вывезены в азиатские республики по детдомам… Короче, в подробностях я не силен, но так уж вышло, что мой отец помог Ежи вернуть исконное гражданство.

Ежи возвратился в Варшаву, оттуда – в 1963-м – перебрался в Париж и, прожив там большую часть жизни, умер в 1997-м уже почтенным стариком лет под восемьдесят.

«Почтенным» – это я брякнул не подумав. «Почтенным» Ежи никогда так и не стал, но прожил длинную и бурную жизнь, был известным скульптором.

Между прочим, если придется побывать в резиденции премьер-министра Израиля, обратите там внимание на несколько бюстов израильских президентов, выполненных Ежи Терлецким. Сильная, выразительная лепка… В Москве помню памятник Александру Герцену его работы, и барельеф «Пушкин и Мицкевич», – на мой взгляд, слегка напыщенный: у эпохи соцреализма были свои понятия о величии.