Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Автобиографический роман «Моя блестящая карьера» произвел настоящий фурор в обществе и остался лучшим произведением Франклин (его известность в Австралии можно сравнить с популярностью «Маленьких женщин» Л. М. Олкотт). Главная героиня этой страстной, дерзкой и забавной книги живет на скотоводческой ферме и мечтает о музыкальной карьере. Она ощущает в себе талант и способность покорять миллионы восторженных сердец, но вместо этого ей приходится доить коров и пасти овец на сорокаградусной жаре. Сибилла яростно сопротивляется уготованной судьбе, однако раз за разом проигрывает поединок с законами и устоями общества. И даже первая влюбленность, кажется, приносит Сибилле одни страдания… Впервые на русском!
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 314
Veröffentlichungsjahr: 2025
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
16+
Miles Franklin
MY BRILLIANT CAREER
Перевод с английского Елены Петровой
Серийное оформление и оформление обложки Владимира Гусакова
Иллюстрация на обложке Владимира Гусакова
Франклин М.
Моя блестящая карьера : роман / Майлз Франклин ; пер. с англ. Е. Петровой. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2025. — (Настроение читать).
ISBN 978-5-389-28816-4
Майлз Франклин (1879–1954) — известная писательница, классик австралийской литературы — опубликовала свою первую книгу в двадцать лет. Автобиографический роман «Моя блестящая карьера» произвел настоящий фурор в обществе и остался лучшим произведением Франклин (его известность в Австралии можно сравнить с популярностью «Маленьких женщин» Л. М. Олкотт). Главная героиня этой страстной, дерзкой и забавной книги живет на скотоводческой ферме и мечтает о музыкальной карьере. Она ощущает в себе талант и способность покорять миллионы восторженных сердец, но вместо этого ей приходится доить коров и пасти овец на сорокаградусной жаре. Сибилла яростно сопротивляется уготованной судьбе, однако раз за разом проигрывает поединок с законами и устоями общества. И даже первая влюбленность, кажется, приносит Сибилле одни страдания…
Впервые на русском!
© Е. С. Петрова, перевод, 2025
© З. А. Смоленская, примечания, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2025Издательство Азбука®
Дорогие мои соотечественники-австралийцы, лишь несколько строк, чтобы сказать вам: эта история — целиком и полностью обо мне; именно по этой, а не по какой-либо другой причине я ее пишу.
Не стану извиняться за свою эгоцентричность. В этом отношении моя книга может дать фору любой другой автобиографии, которые часто утомляют читателя извинениями за свой эгоцентризм. Какое вам дело до моей эгоцентричности? Какое это вообще имеет значение?
Перед вами не романтическая повесть — слишком часто я слушала музыку жизни под аккомпанемент лишений, чтобы тратить время на сопли и вопли по поводу фантазий и снов; но это и не роман, а просто история — реальная история. По-настоящему реальная, реальнее некуда, если, конечно, сама жизнь — это нечто большее, чем бессердечная маленькая химера; моя история столь же реальна в своей усталости и горькой сердечной боли, как высокие эвкалиптовые деревья, среди которых я впервые увидела белый свет, реальны в своем величии и надежности.
Мое жизненное пространство мне не по душе. Ох, как я ненавижу эту живую смерть, которая съела мое отрочество, с жадностью поглощает мою молодость, готовится выжать все соки из расцвета зрелости, а напоследок сотрет в прах мою старость, если мне выпадет несчастье до нее добраться. По мере того как моя жизнь, убийственно однообразная, ограниченная и совершенно мне чужая, нескончаемо ползет сквозь долгие, заполненные тяжелым трудом дни, дух мой что есть сил противится, стремясь разрушить нерушимые оковы, — но все напрасно!
Вы можете, условно говоря, с головой погрузиться в эту историю. Не беспокойтесь: здесь вас не ждет такая дребедень, как описания дивных рассветов и шепота ветров. Мы (девятьсот девяносто девять человек из тысячи) не видим в рассветах ничего, кроме примет и знаков, сулящих близкие дожди или наоборот, а потому давайте оставим эти тщетные и глупые фантазии на откуп художникам и поэтам — бедным глупцам! Порадуемся, что мы сами сделаны из другого теста!
Лучше родиться рабом, нежели поэтом; лучше родиться чернокожим, нежели увечным! Ведь поэту на роду написано уединение... одиночество, устрашающее одиночество среди любимых им собратьев. Он одинок, потому что душа его взмывает очень высоко над простыми смертными, подобно тому как простые смертные поднимаются выше приматов.
Сюжет в этом повествовании отсутствует, поскольку его нет в моей жизни, да и ни в одной другой, доступной моему наблюдению. Я принадлежу к особой касте — к тем личностям, у которых нет времени на сюжеты, но зато есть все для того, чтобы, не отвлекаясь на такую роскошь, заниматься своим делом.
Майлз ФранклинАвстралия
— Кыш, кыш! Ай, ай, ой-ой-ой! Умираю. Жгёт, жгёт! Кыш, кыш!
— Ну что ты, тихо, тихо. Папиной дочурке-помощнице реветь не к лицу, правда? Сейчас смажу жиром из нашего сухого пайка да носовым платком перевяжу. Не плачь, не надо. Ш-ш-ш, нюни распускать нельзя! А будешь так шуметь — наша старушка Стрела брыкаться начнет.
Это мое самое ранее воспоминание. Было мне три года. Помню, нас окружали величественные эвкалипты, на их прямых стволах играло солнце и падало в журчащий средь папоротников ручей, который исчезал под крутым заросшим косогором по левую руку. Долгий и ясный летний день перевалил за середину. Мы уехали далеко по ручью — туда, где мой отец приноровился добывать соль. Из дому он вышел ранним росистым утром, неся меня перед собой на маленьком коричневом матрасике, который специально для разъездов сшила мама. Куски каменной соли мы загодя сложили в корыта на другом берегу ручья. С того места, где мы устраивали привал, нам была видна эвкалиптовая крыша соляного сарая, которая защищала корыта от дождя, живописно выглядывая из густых зарослей мускуса и перечного кукурузника. С литровым котелком, в котором мы заваривали чай, я повторно сбегала к ручью, отец залил наш костер, а затем полоской сырой шкуры приторочил котелок к луке седла. Переметные торбы для доставки соли, сработанные из той же сырой шкуры, висели на крюках вьючного седла, обременявшего гнедую лошадь. Отцовское седло и заветный коричневый матрасик были доверены Стреле, крупной чалой лошади, на которую обычно сажали меня, и мы засобирались домой. Перед обратной дорогой отец, скормив собакам то, что осталось от нашего обеда, принялся надевать им намордники. Собаки яростно противились такому насилию, совершенно необходимому по вполне понятной причине. В тот день отец захватил с собой флягу со стрихнином и, надеясь истребить хотя бы нескольких динго, обильно посыпал ядом валявшиеся на дороге тушки разного зверья.
Пока собаки боролись с намордниками, я начала собирать букет из папоротников и цветов. Это потревожило большую черную змею, которая, свернувшись кольцом, лежала в тени страусника.
— Кусит! Ой, кусит! — Я заходилась воплем, и отец ринулся ко мне, чтобы отогнать ползучую гадину хлыстом.
При этом он уронил свою трубку в папоротники. Я ее подняла, и тлеющие крошки табака обожгли мои грязные пухлые кулачки. Отсюда — та паника, с которой начинается этот рассказ.
По всей вероятности, именно ожог пальцев произвел столь неизгладимое впечатление на мой детский разум. Отец постоянно брал меня с собой, но моя память сохранила лишь одну вылазку, и это все, чем она мне запомнилась. Мы были в двенадцати милях от дома, но как возвращались — нипочем не припомню.
В ту пору мой отец прочно стоял на ногах: ему принадлежали Бруггабронг, Бин-Бин-Ист и Бин-Бин-Уэст, а площадь этих трех угодий составляла около двухсот тысяч акров. В высшее общество он был принят исключительно в силу своего имущественного положения. В его генеалогическом древе значился только дед. Зато моя мать была чистокровной аристократкой. Она принадлежала к каддагатской ветви семейства Боссье, в чьей родословной присутствовал один из самых необузданных старых пиратов, который совершал набеги на Англию вместе с Вильгельмом Завоевателем.
Дик Мелвин славился не только гостеприимством, но и веселым нравом, и в нашем причудливом доме со всеми удобствами и широкими верандами, сложенном из каменных плит в отрогах Тимлинбилли, всегда было полно гостей. За нашим изобильным столом сиживали врачи, адвокаты и скваттеры1, коммивояжеры и банкиры, журналисты и туристы — люди из разных краев и разных слоев; но вот женское лицо мелькало там крайне редко (мамино — не в счет): уж очень глухое это место — Бруггабронг.
Я была и грозой, и отрадой этой скотоводческой станции2. По сей день обо мне с интересом справляются престарелые конные полицейские и гуртовщики.
Род занятий каждого гостя был мне известен и мог в самый неподходящий момент прилюдно слететь у меня с языка.
Не останавливаясь ни перед разухабистыми выражениями, слышанными от батраков, ни перед мудреными длинными словами, перенятыми у наших гостей, я выносила на всеобщее обсуждение немыслимые вопросы, от которых бросало в краску даже самых заядлых выпивох.
Ничто не могло заставить меня выказывать больше уважения ценителю местных ручьев, нежели объездчику, или отдавать священнику предпочтение перед пастухом. Какой я была, такой и осталась. Мой орган почтения, надо думать, тоньше блинчика, поскольку благоговеть перед человеком только по причине его ранга у меня никогда не получалось и уже не получится. По мне, принц Уэльский ничем не лучше простого стригаля3; впрочем, если во время нашей встречи он предъявит помимо своего титула какие-нибудь небывалые личные качества, это изменит дело, а иначе пусть умоется.
Подлинных записей, датированных тем днем, когда у меня впервые появилась собственная лошадь, не сохранилось, но определенно было это в пору моего детства, потому как в восемь лет я уже могла разъезжать по округе как заблагорассудится. Что дамское седло, что мужское, и без седла, и враскорячку — мне было все едино. Гоняла наравне с объездчиками не хуже любого здоровенного загорелого бушмена4.
Мать меня упрекала, сетовала, что я вырасту неженственной — этаким сорванцом. Отец отмахивался.
— Оставь ее в покое, Люси, — говорил он, — не приставай. Скоро настигнут ее критические дни, будь они неладны, — проклятье женского пола. А пока оставь ее в покое!
И мать, с улыбкой приговаривая: «Надо было ей мальчиком родиться», оставляла меня в покое; я скакала верхом, и при своем малом росте хлыст у меня руках свистел оглушительно, почище, чем у многих. Всякие житейские неурядицы были мне нипочем: я выходила из них целой и невредимой.
Страха я не ведала. Если какой-нибудь пьяный бродяга начинал бузить, я всегда первой бросалась ему наперерез и с высоты своего карликового роста в два фута и шесть дюймов по-королевски требовала ответа: на что, собственно, он нарывается?
Рядом с нами устроили прииск смуглые сыны Италии. Маму они нервировали: она твердила, что доверять старателям нельзя, но я к ним тянулась и относилась с доверием. Они катали меня на своих широких плечах, закармливали леденцами и вообще баловали, как могли. Не моргнув глазом я забиралась в большую клеть и с помощью грубо сработанной лебедки опускалась в самые глубокие скважины, откуда поднимали старателей и пустую породу.
Мои братья и сестры переболели свинкой, корью, скарлатиной, коклюшем. Я прыгала к ним в кровати — и хоть бы хны. Возилась с собаками, лазала по деревьям, чтобы обшарить птичьи гнезда, управляла (под присмотром нашего погонщика Бена) запряженными в подводу молодыми бычками и всегда увязывалась за отцом, когда он ходил купаться на одинокую, скрытую кустарником, чистейшую горную речку, которая бежала по глубокому руслу среди опасных промоин, покрытых толстым ковром венериного волоса и бесчисленных видов папоротника.
Мама только качала головой и дрожала за мое будущее, а отец, похоже, воспринимал все мои выходки как должное. Пока мне не стукнуло десять лет, он был моим героем, задушевным другом, ходячим словарем и даже культом. С той поры никаких культов я не исповедую.
Ричард Мелвин, какой же ты был в ту пору душа-человек! Добрый и снисходительный отец, рыцарственный муж, бесподобный хозяин дома, поборник честолюбия и джентльменского благородства.
В такой обстановке, среди утонченности и удовольствий Каддагата, что лежит по меньшей мере в сотне миль по направлению к Риверине, и прошли мои детские годы.
Когда я прожила почти девять раз по три летних месяца, мой отец проникся мыслью, что он попусту растрачивает свои таланты в таком захолустье, как Бруггабронг и два Бин-Бина. И решил переселиться туда, где можно размахнуться во всю ширь.
Излагая моей маме свои доводы в пользу переезда, суть дела он представил ей так: за последние годы цены на крупный рогатый скот и лошадей настолько упали, что разведением этой скотины уже невозможно заработать на жизнь. Единственным ходким товаром остаются овцы, но пасти их в Бруггабронге и в Бин-Бинах нечего и думать. Их поголовье живо проредят динго, а что останется, растащит ворье — глазом моргнуть не успеешь. В полицию заявлять — себе дороже. Копы воров к ногтю не прижмут, а попытаются, так только разозлят, и те обрушат свою злобу на жалобщика. В результате — не сомневайтесь — все заборы вокруг ранчо будут сожжены, а лишиться более чем сотни миль тяжелых бревенчатых ограждений в такой неспокойной местности, как Бруггабронг, — это, если вдуматься, сущий кошмар.
Вот такими правдоподобными красками отец расписывал свое стремление к переезду. А если серьезно, на него наложила свою клешню злющая старая карга — неудовлетворенность. Гости ему до хрипоты талдычили, что он себя губит и хоронит в буераках Тимлинбилли. Человек такого ума, да еще с таким несравненным опытом животновода, твердили они, способен сделать себе имя и состояние в мире аукционной торговли — было бы желание попробовать. Вскоре Ричард Мелвин тоже проникся этой мыслью и решил попробовать.
Забросив Бруггабронг, Бин-Бин-Ист и Бин-Бин-Уэст, отец прикупил Поссумов Лог, небольшое ранчо площадью в тысячу акров, и перевез нас всех на новое место жительства близ Гоулберна. Туда мы прибыли осенним вечером. Отец с матерью и детьми — в двуколке, а я и кухарка, сопровождавшая нас в дороге, — верхом. На новом месте нас поджидал единственный мужчина, которого отец оставил у себя на службе. Тот приехал заранее, на подводе с мебелью и пожитками — это все, что сохранил отец из семейного имущества. Только на первое время: сперва обосноваться надо, а уж после к покупкам приступать, говорил он. Десять лет минуло, а у нас другой мебели как не было, так и нет — еле-еле обходимся тем, что нажито.
Моим первым впечатлением от Поссумова Лога было горькое разочарование; даже время не смогло его развеять или хотя бы смягчить.
Каким же плоским, обыденным и скучным выглядел тот край после отрогов Тимлинбилли!
Наш новый дом представлял собой десятикомнатную деревянную постройку на бесплодном косогоре. За отдельно стоящей кухней теснились на буграх кривые, чахлые камедные деревца и каучуконосы, пробивался подлесок из черемухи, хмеля и гибридной мимозы. Вдали от фасада дома виднелись ровные участки, вроде бы обработанные, но никаких водоемов не было и в помине. Через некоторое время мы обнаружили на равнине несколько круглых, глубоких, заросших сорняками лужиц, которые в дождливый сезон объединялись в поток, сносивший все на своем пути. Поссумов Лог, одно из немногих прилично орошаемых мест в округе, способен выдержать даже самую жестокую засуху. Опыт и знания открыли нам глаза на истинную ценность здешней прозрачной и удивительно мягкой воды. Впрочем, приехав сюда с гор, где каждую ложбину пересекала кристально-чистая речушка, мы на первых порах брезговали пить местную воду.
На новых угодьях было не разгуляться. В самом широком месте они достигали всего трех миль. Неужто мне было на роду написано всегда, всегда, всегда обретаться в этих краях и никогда, никогда, никогда не возвращаться в Бруггабронг? Когда я в день приезда, захлебываясь слезами, легла спать на новом месте, тоска давила на меня тяжким грузом.
Мама сомневалась, что усилиями ее мужа наша семья сможет прокормиться с одной тысячи акров, ведь на половине этой территории стали бы пастись разве что мелкие кенгуру, но у отца были грандиозные планы и весьма оптимистичные виды на будущее. В отличие от местных бахвалов, он не собирался сидеть на месте, как кура на насесте. В его намерения входила торговля скотом, а Поссумов Лог вплоть до его продажи должен был служить всего лишь местом совершения сделок.
Боже милостивый! Страшно подумать: большую часть своей жизни он пустил на ветер в отрогах гор, куда почту доставляют раз в неделю, а до ближайшего городишки с населением в шестьсот пятьдесят душ тащиться сорок шесть миль. Причем по бездорожью. А здесь-то город всего в семнадцати милях, да не какой-нибудь, а Гоулберн, шоссе прекрасные, доставка почты через день, до железнодорожной платформы рукой подать — восемь миль, вот же он, счастливый жребий! Такие чувства рождались в его сердце, полном надежд.
Перед тем как в Бруггабронге организовали прииск, наш ближайший сосед (объездчики не в счет) жил в семнадцати милях от нас. Поссумов Лог был густонаселенной местностью, и до окрестных домов было от полумили до двух-трех миль. Для нас это было внове; достоинства и недостатки такого расположения мы осознали не сразу. Если нам требовалась какая-нибудь утварь, она всегда была под рукой, а у наших соседей дело обстояло совершенно иначе: они вечно брали у нас что-нибудь взаймы и в большинстве случаев не возвращали.
Поссумов Лог загнивал — загнивал исподволь, как бывает со старыми поселениями.
Люди там обитали преимущественно семейные, с детьми до шестнадцати лет. Мальчики по мере взросления осваивали необжитые районы, становясь стригалями, гуртовщиками или земледельцами. Жизнь в родных краях казалась им чересчур тягучей, а кроме всего прочего, по достижении зрелости им становилось тесно в родительском доме.
Там никогда ничего не происходило. Время не играло роли; дни, отличаясь один от другого только названиями, незаметно соскальзывали в реку лет. Рождение и смерть вырастали до масштабов значительных событий, а самым значительным из всех становился приезд нового поселенца.
Когда такое случалось, отцы семейств по традиции собирались вместе для ознакомительного визита, чтобы решить, достойны ли вновь прибывшие быть принятыми в лоно местного общества. Если вердикт оказывался положительным, то церемония посвящения завершалась дружеским визитом жен.
По прибытии в Поссумов Лог мой отец с головой ушел в дела и часто бывал в разъездах, так что все муки приема визитеров, как мужского, так и женского пола, легли на мамины плечи.
Мужчины держались открыто, добродушно, уважительно, как и подобало простым фермерам-бушменам. Дружелюбие не позволяло им свернуть визит: они пришли — и сидели час за часом, отпуская какие-то фразы ни о чем. Моя бедная мать утомилась донельзя. Ее попытки вовлечь их в беседы о современной литературе и текущих событиях ни к чему не приводили. В такие моменты она словно бы переходила на французский язык.
Час за часом продолжались разговоры о надоях молока, перемежаемые бессмысленными, ни к селу ни к городу россказнями о человеке, который прежде занимал этом дом. Я совсем заскучала.
После животрепещущих историй из жизни на больших станциях в глубинке, после устрашающих рассказов о змеях, слышанных от наших кухарок в Бруггабронге, после случаев из африканской охоты, путешествий и светской жизни, которыми зачастую обменивались наши гости, меня угнетало бесконечное пережевывание цен на фермерскую продукцию и видов на урожай.
Эти мужчины, как и все местные жители, говорили только о рыночных делах. Нет, я этого не осуждаю, но просто хочу уточнить: в ту пору это нас совершенно не занимало, поскольку рынок был от нас очень далек.
Судя по всему, миссис Мелвин снискала благосклонность этих венцов творения, населявших Поссумов Лог: все тамошние матери семейств, поспешив наведаться к ней в гости, наперебой выказывали дружеское расположение и любезность. Явились они не с пустыми руками: принесли домашнюю птицу, варенье, масло и всякую всячину. Пришли к двум часам и засиделись до темноты. Произвели ревизию мебели, надавали маме кучу рецептов, подробно описали непревзойденные таланты каждого из своих отпрысков и многословно обсудили лучший способ посадить индюшку на яйца. Уходя, они сердечно приглашали нас посетить их с ответным визитом и просили маму, чтобы та отпустила к ним на день своих ребятишек — пусть поиграют все вместе.
Не прошло и месяца, как мои родители получили уведомление от учителя государственной школы, что в двух милях от нас: он сообщал, что по закону они должны определить своих детей на учебу. Мама невероятно расстроилась. Что ей было делать?
— Что делать, что делать! Не тяни, собирай ребятню в школу, вот что, — сказал отец.
Мама заспорила. Она предложила нанять гувернантку, а со временем подыскать хорошую школу-интернат. До нее доходили жуткие истории об этих государственных школах! Мыслимое ли дело — отдать своих любимых малюток в такое заведение; да их там загубят через неделю!
— Наших не загубят, — сказал отец. — Пусть походят неделю-другую, в крайнем случае — с месяц. За такой срок ничего с ними не случится. А после наймем гувернантку. Тебе здоровье не позволяет сейчас заниматься поисками, а мне и вовсе не до того. У меня намечается несколько сделок, и каждая требует моего внимания. Пока суд да дело, пускай бегают в школу.
И нас отдали в школу, где мы с сестрой благодаря фартукам с оборочками и легким туфелькам сразу стали важными птицами, на голову выше прочих. Наши одноклассники в основном происходили из семей беднейших фермеров, которые вкалывали на дорожном строительстве, на перевозке пиломатериалов — в общем, не гнушались никаким приработком. Все мальчишки ходили босиком, и половина девочек тоже. Школа стояла на неухоженном, заросшем косогоре; учитель проживал и столовался у кого-то из местных жителей, в миле от места работы. Он крепко выпивал, и родители учеников со дня на день ожидали его увольнения.
Минуло без малого десять лет с тех пор, как близнецы (поступившие вслед за мной) и я начали посещать государственную школу в Тигровом Болоте. Мое образование там же и завершилось, образование близнецов — они были младше меня на одиннадцать месяцев — тоже. Сейчас мои братья и сестры друг за дружкой получают аттестаты, но это единственная школа, где нам довелось учиться, — других школ мы не знали и не видели. Было время — даже отец заговорил о том, чтобы мы написали заявления о свободном посещении уроков. Однако мама (женская гордость — кремень) этого не допустила.
С соседями нам повезло, но один, звали его Джеймс Блэкшоу, тяготел к нам более других и выказывал желание подружиться. Был он, так сказать, самопровозглашенным шейхом нашей общины. У него было правило: брать под крыло всех новоселов и всячески стараться сделать так, чтобы каждый чувствовал себя как дома. К нам он заходил ежедневно: на заднем дворе привязывал свою лошадь к штакетнику забора в тени раскидистой ивы и, когда знал, что наша мама его не видит, мог битый час трепаться с кухаркой Джейн Хейзлип.
Как и я, Джейн терпеть не могла Поссумов Лог. Но свое чувство она облекала в более определенную форму, а потому забавно было послушать неприкрытые суждения, которыми она делилась с мистером Блэкшоу; про него самого, между прочим, она говорила: «Не парень, а курица на яйцах».
— Сдается мне, Джейн, здесь, близ Гоулберна, тебе живется веселей, чем в том захолустье, откуда ты приехала, — изрек он как-то утром, раскинувшись на просиженном диване у нас в кухне.
— Надо ж такое сказануть! «Захолустье»! Да у нас в Бруггабронге жизнь ключом била — за один день поболее событий случалось, чем тут у вас, канительщиков, за всю вашу жизнь, — горячилась она, яростно замешивая опару для хлеба. — В Бругге, считай, каждую неделю праздник был. В субботу вечером вся округа к нам в дом стекалась — насчет почты справиться. До вечера воскресенья гостьба не кончалась. И мясники, и объездчики, и шкуродеры — кого только к нам не заносило. Один на гармонике наяривает, другие пляшут. Веселились до упаду. Девушки хошь по кругу летали, хошь одного-двух кавалеров себе присматривали, а тут что? — Она презрительно фыркала. — Ни одного стоящего парня, с кем замутить не стыдно. Я тутошней жизнью сыта по горло. Жаль, обещалась хозяйке помочь на первых порах, а иначе прям завтра б отсюда сдернула. Хуже дыры, чем эта, в жизни не видала.
— Со временем пообвыкнешься, — увещевал Блэкшоу.
— Как же, пообвыкнешься тут! Чай, не курой высижены, чтоб в такой дыре прозябать.
— Уж тебя-то определенно не кура высидела, ну, разве что брама-гигант5, — отвечал он, оценивая пышность девичьей фигуры, пока Джейн снимала с огня пару тяжелых горшков. Свою помощь он не предлагал. Такой этикет был выше его понимания. — Ты ведь из дому ни ногой, вот и маешься от скуки, — заключил Блэкшоу, когда она опустила горшки на пол.
— Из дому ни ногой! Подсказали бы: куда мне ходить-то?
— Будет время — наведайся еще разок к моей супруге. Для тебя двери всегда открыты.
— Спасибочки, только супружницей вашей я с прошлого раза по горло сыта.
— То есть как?
— С полчаса посидели, а она вдруг: пора, мол, белье с веревки сымать да на дойку идти. И мужики местные не по мне. У вас тут женщины вкалывают как проклятые. Таких усталых, измотанных теток еще поди найди. Помнится, у меня времечка полно было, когда черные парни аборигенкам все подсобную работу поручали. Да у нас в Бруггабронге женщины только в доме хозяйничали, а ежели переламывались, то лишь когда все мужики на выезде были: ежели где пожар или тревога какая. А тут все работы на женские плечи взваливают. То на дойку ступай, то поросятам отходы неси, то за телятами смотри. Прям тошно делается. Уж не знаю, почему так повелось: то ли мужики еле шевелятся, то ли все силы на молочное хозяйство брошены. А оно не по мне: горбатишься, надрываешься, моешь-скоблишь с утра до ночи, покуда зенки не вылезут, — и кто это ценит? А теперь не откажите в любезности, мистер Блэкшоу, извините-подвиньтесь куда-нибудь на пару минут. Мне под диваном подместь надо.
Задерживаться после этого он не стал. Распрощался — и с глаз долой, так и не определив, позабавили его или оскорбили.
Если нам с мамой и Джейн Хейзлип дни казались долгими, а жизнь медленной, то отец был всем доволен.
Он рьяно взялся за дело — азартное ремесло, известное как скотная торговля.
Его заносило в Риверину — прицениться к отаре овец, потом в Хомбуш, на распродажу откормленной скотины, оттуда срочно в Бурк или в прибрежный Шолхейвен — прикупить тёлок молочной породы.
Каждую среду он, как завсегдатай, появлялся в Гоулберне на торгах, причем всегда отправлялся в город накануне и возвращался только через сутки, а то и через двое.
От гуртовщиков и аукционистов у него отбоя не было; без его фамилии не обходился ни один вестник скотной торговли в округе. Чтобы не прогореть на этом поприще, требуется изворотливость и здравый ум. Я еще не слышала о торговце скотом, который ни разу не потерпел бы временный, а то и бесповоротный крах.
Отъявленным мошенником быть не обязательно, но кто нацелен на прибыль, тому не стоит обременять себя особой щепетильностью в вопросах чести. Вот тут-то и погорел Ричард Мелвин. Его оболванили многочисленные утопические представления о порядочности, а по характеру он был слишком мягок, чтобы в сделке подняться выше второго места. С таким же успехом он мог бы попытаться сколотить состояние, бродя со скрипочкой по Оберн-стрит, что в Гоулберне. Его торговая карьера была недолгой и веселой. Тщеславное стремление прослыть социалистом, который готов пропустить стаканчик и с бродягой, и с богачом, не скупясь на оглушительные здравицы, оставляло изрядные прорехи в его карманах. Неся потери после каждой сделки, закупая уйму почтовых марок для отправки бесконечных писем аукционистам, часто задерживаясь на три дня кряду в городе и становясь легкой добычей всяких прилипал, он вскоре оказался на грани банкротства. Кое-кто из его ровесников твердил, что виной тому был грог.
Сохрани мой отец незамутненный рассудок, вышел бы из него хваткий малый с видами на успех, но непереносимость алкоголя его сгубила, причем стремительно. Не прошло и года, как все свободные средства, оставшиеся у него в загашниках от продажи Бруггабронга и двух Бин-Бинов, были пущены на ветер. Из-за крайней степени обнищания он, чтобы расплатиться с подгонщиками скота в последней авантюре, был вынужден продать оставленных на прокорм семьи телят от немногочисленных дойных коров.
В ту пору отцу стало известно, что у одного из наших епископов есть деньги, хранящиеся в доверительном управлении для церковных нужд. Тот под солидный процент давал их в рост вопреки установлениям Священного Писания, откуда черпал тексты унылых проповедей, которыми в храме по воскресеньям доводил до изнеможения свою фасонистую паству.
Отец воспользовался непоследовательностью этого преподобного и заложил Поссумов Лог. На вырученные деньги он начал с нуля, не дал семье умереть с голоду и выплатил проценты по епископскому займу. По прошествии лет четырех-пяти он вновь попал в переделку. Цены на домашний скот рухнули, и торговля потеряла всякий смысл.
Тогда Ричард Мелвин решил жить, как все: основать семейную молочную ферму, а родным поручить разведение домашней птицы на продажу.
Для начала он завел с полсотни дойных коров, у которых уже были телята-отъемыши, и прикупил ручной сепаратор для сливок.
Когда мы приступили к производству молочки, мне шел шестнадцатый год. Близнецы, Хорас и Герти, были, как вы уже знаете, на одиннадцать месяцев младше. Хорас, если бы хоть кто-нибудь занялся его воспитанием, мог бы реализовать свои незаурядные способности, а так, предоставленный самому себе, рос неотесанным грубияном, и черты его характера внушали тревогу.
Утром и вечером Герти доила тринадцать коров, я — восемнадцать. Остальные семнадцать оставались на долю матери с Хорасом. Собратья-фермеры начинают приучать своих отпрысков к доению с раннего детства, как только становится ясно, что малыш способен держать подойник. Благодаря этому детские руки привыкают к необходимым движениям и впоследствии выполняют их автоматически. В нашем случае все было иначе. Нас безжалостно приставили к делу, считай, уже взрослыми, и это не прошло бесследно. Руки у нас распухли до локтей, и ночью мы нередко просыпались от боли.
Мама сбивала масло. Вставать ей приходилось в два, а потом еще и в три часа ночи, чтобы продукт успел остыть и затвердеть перед фасовкой для продажи на рынке.
Джейн Хейзлип взяла расчет годом раньше, и мы не смогли позволить себе нанять кого-нибудь ей на замену. Тяжкий труд сказался на моей нежной, рафинированной матери. Исхудавшая, изможденная, она часто злилась. В обязанности отца входило следить за искусственным осеменением строптивых коров, сепарировать молоко и отвозить масло в город — в ту бакалейную лавку, где мы сами затоваривались продуктами.
Дика Мелвина из Бруггабронга было не узнать в нынешнем Дике Мелвине, молочнике и мелком торгаше из Поссумова Лога. Первый был мужчиной, достойным своего имени. Второй стал рабом алкоголя, появлялся на людях неряшливым, зачастую даже неумытым и замызганным. Не считаясь с правилами приличия, он в своем плебействе и непотребстве опустился ниже самых жалких представителей рода людского из тех, что его окружали. Оплот семьи — и вместе с тем никакой не оплот. Глава семьи, не способный выполнять никакие действия, к которым обязывает это звание. Он, похоже, растерял и любовь, и простой интерес к родным, озлился и замкнулся в себе, лишился гордости и внутреннего стержня. Прежде добрый и ласковый с домашней скотиной, он сделался своей противоположностью.
Никогда не забуду, как жесток и груб он бывал с нетелями6. А если я позволяла себе хлесткие и нелицеприятные отзывы о его поведении, на меня обрушивались угрозы немедленной расправы.
Во всей цепочке молочного производства его привлекало лишь одно звено: доставка сливочного масла в город. Порой он зависал там на двое-трое суток и чаще всего в пьяном угаре спускал все вырученные деньги. Вернувшись домой, он проклинал свое невезение: якобы его товар не пользовался таким спросом, как соседский.
Когда мою мать настигло проклятие Евы7, она не смогла больше сопровождать мужа. Обращаться к соседям ей мешала гордость, поэтому обязанность ходить за отцом по пятам от одной пивнушки к другой, а затем направлять в сторону дома возлагалась на меня.
Если бы я поддавалась материнскому воспитанию, то наперекор всему выказывала бы уважение к своему родителю мужского пола, но такова уж моя натура — делать все не так, причем в самое неподходящее время.
Когда я приводила домой (нередко за полночь) пьяного отца, который плел какие-то слезливо-кичливые бредни, у меня в голове зрели крамольные мысли насчет пятой заповеди8. Вообще те поездки на рессорной телеге сквозь мягкий, слабый звездный свет склоняли к раздумьям. Мой отец, как и многие мужчины под воздействием алкоголя, никому не доверял вожжи и лошадью всегда правил сам, но, будучи практически недееспособным, гонял ее по кругу на одном месте. Мы чудом ни разу не перевернулись. Готовая ко всему, я хранила спокойствие, и наша верная старая лошаденка, знавшая свое дело, исправно вывозила нас на знакомую дорогу, обрамленную эвкалиптами.
Как того требует Библия, мама учила меня почитанию родителей, заслуживают они того или нет.
Отцовство Дика Мелвина не могло заслонить от меня ту истину, что это был презренный, эгоистичный, безвольный тип, и презирала я его со всей пятнадцатилетней беспощадностью, которая не делает скидок на человеческую слабость и уязвимость. Когда я размышляла над сложившимся положением дел, мною овладевало не почитание, а отвращение.
К матери отношение было иное. Женщина — это всего лишь беспомощный инструмент в руках мужчины, игрушка судьбы.
Видя рядом с собой папашу и думая о младенце и матери, у которой в это время от беспокойства разрывалось сердце, я не могла отделаться от подобных рассуждений. Плутая среди невыразимых мыслей, я терялась, мучилась головокружением и в смятении отшатывалась назад: во мне зрел какой-то дух. Мрачный, одинокий, который я пыталась упрятать в свою грудную клетку, еще недостаточно большую и недостаточно крепкую для его комфортного обитания. Он напоминал стебель вьюна без колышка: ощупью стелился по земле, ушибался и голодал в поисках какой-нибудь прочной опоры, за которую мог бы уцепиться. Лишенный хозяйской руки, которая и направит, и поправит, он подгнивал и закисал.
На меня возложили обязанность «ходить за отъемышами». Это совершенно несусветное занятие, но такая уж выпала мне участь. Во время их кормежки меня посещало множество дум — ведь я, как-никак, обременена мыслительной способностью, а это тяжкое проклятие. Чем меньше в странствиях по жизни мыслишь и докапываешься до причин, истоков и справедливости всего сущего, тем лучше для тебя, если ты мужчина, и вдвое, а то и втрое лучше, если ты женщина.
Несчастные телята! Рабы человеческой алчности! Отлученные от матерей, кои дарованы им самой природой, они были вынуждены пробавляться молоком из сепаратора, то густым, то кислым, то холодным как лед.
Кроме дойки, перед уходом в школу, куда еще нужно было собраться и собрать младших, а потом тащиться две мили пешком, я должна была накормить три десятка телят и вымыть посуду после завтрака. Во второй половине дня, вернувшись домой, зачастую в полном изнеможении от ходьбы под палящим солнцем, я выполняла те же обязанности повторно, а еще очищала от грязи башмаки и делала уроки. На занятия фортепьянной музыкой уже не хватало времени.
Ох уж эти краткие-краткие ночи отдыха и долгие-долгие дни трудов! Мне видится, что молочное хозяйство — это добровольное рабство для бедняков, которым не по карману нанимать помощников. О молочном фермерстве вопросов нет: это занятие благородное, даже артистическое, воспетое передовицами сельскохозяйственных газет и преподаваемое в сельскохозяйственных колледжах. Но я веду речь о том, что представляет собой молочное хозяйство на практике — оно пропущено мною через себя и видено со стороны, — пропускаемое через себя десятками знакомых семей.
Изготовить даже один фунт годного для продажи сливочного масла — это адова работа. В описываемые мною годы рыночные цены на масло оставались в пределах трех-четырех австралийских долларов за фунт — трудов много, денег чуть. Нам приходилось ишачить и надрываться с утра до ночи, без выходных — что в праздничные, что в воскресные дни.
Тяжкий труд — великий уравнитель. От домашней рутины, заготовки дров, дойки, садовых работ очень быстро грубеют руки, а внешний лоск меркнет. Когда тело изнурено непосильным трудом, всякая охота развивать свой ум постепенно уходит, а вместе с ней уходят и всякие признаки былого развития. Именно такая судьба постигла моих родителей. Из фешенебельного слоя общества они переместились в крестьянский. Живя среди крестьян, им и уподоблялись. Теперь ни один из прежних знакомых не входил более в их круг, потому что на австралийское общество опустилась железная, безбожная десница классовых различий, сделав австралийскую демократию достоянием прошлого.
Я не порицаю низший уровень жизненного уклада. Крестьянство — это оплот любой нации. В хорошую пору и при благосклонности времен года жизнь крестьянина — истинного крестьянина с крестьянской душой — это замечательная жизнь. Порядочная, чистая, здоровая. Но для меня она — му́ка мученическая. Окружавшие меня люди вкалывали с утра до ночи, а потом забывались честно заработанным сном. У них было только две формы существования — труд и сон.
Но во мне теплилась еще и третья часть бытия, которая требовала насыщения. Я мечтала о жизни в искусстве. Моей страстью была музыка. Украдкой, за счет ночного отдыха я перечитала все книжки, какие только могла найти в нашей округе. Это не проходило бесследно и подрывало мои физические силы; дети немногим младше меня оказывались более выносливыми. Та третья часть была самой сильной. В ней я проживала выдуманную жизнь писателей, художников и музыкантов. Надежда — сладостная, жестокая, обманчивая Надежда — шептала мне на ухо, что жизнь состоит из множества «когда-нибудь» и в одном из них моя мечта непременно сбудется. Это далекое сверкающее озеро манило меня пройти под парусом по его серебристым водам, а Неопытность — самоуверенная, слепая Неопытность — не сумела указать непреодолимую пропасть, отделявшую меня от этого озера.
Но вернусь к молочке.
Мы все, от мала до велика, зарабатывали на жизнь в поте лица. И при этом свой кусок хлеба добывали честно. Нам не стыдно было смотреть в лицо наступающему дню; мы прокладывали себе дорогу с упрямой настойчивостью наших британских предков. Но когда год тысяча восемьсот девяносто четвертый выдался без капли дождя, а за ним последовал девяносто пятый — жаркий, засушливый, беспощадный девяносто пятый, вот тогда заработать на жизнь оказалось невозможно.
Обжигающие, словно вылетевшие из топки ветры уничтожили каждую травинку; в воздухе носились клубы пыли и жалобные вопли голодной скотины; об овощах пришлось забыть. Вверенные моим заботам телята умирали один за другим; та же судьба постигала коров.
Школу я бросила; мы вместе с отцом и матерью днями напролет выхаживали коров. Когда мы не справлялись своими силами, приходилось обращаться за помощью к соседям, а потом отец оказывал им ответные услуги. Лишь немногим удалось перегнать свои стада подальше от наших мест или найти для них сносное пристанище поблизости. Но большинство крестьян оказалось в таком же плачевном положении, как и мы. Держать коров стало занятием неблагодарным: оно занимало весь день напролет и оставляло место лишь для обсуждения грядущих тягот, связанных с засухой.
В те годы лица отчаявшихся бушменов избороздили горестные морщины. Засуха не только лишила их заработка, но и подвергла мучительному испытанию: смотреть на падеж несчастного скота, в особенности дойных коров — знакомых до мелочей, ценимых и любимых, — которые жалобно и бессмысленно просили корма, когда у хозяев его не было.
Мы отказывали себе в самом необходимом, но все равно семья из десяти человек требовала ощутимых расходов, и сводить концы с концами становилось все труднее. Нас придавила тяжелая рука нищеты, причем нищеты самой острой, которая не опускает головы и сохраняет внешние приличия. Это куда больнее, чем нищета, которая не стыдится себя и переходит из поколения в поколение, не зная ни уязвленной гордости, ни унижений.
Иногда приходится слышать, что нищета не исключает счастливой жизни. Пусть те, кто разделяет это мнение, прочувствуют на себе, каково лишиться хотя бы одного компанейского приятеля; что значит вынужденно погрузиться в чуждую среду; что творится у тебя на душе, когда нет возможности купить почтовую марку, чтобы отправить письмо подруге; пусть они так же пылко, как я, помечтают о музыке и чтении, недосягаемых при такой нищете, пусть нищета вынудит их, как меня, заниматься тем ремеслом, которое отторгается всем их существом, — а там видно будет, сложится ли у них счастливая жизнь.
Мои школьные годы прошли уныло и однообразно. Единственный случай, который выбивался из общего ряда, произошел в тот день, когда учитель по прозвищу Старый Харрис срезал инспектора. Тот был педантичным женоподобным коротышкой. Создавалось впечатление, будто все его мысли на темы, которые он сам считал достойными внимания, аккуратно разложены по полочкам у него в голове и снабжены четкими этикетками для мгновенного извлечения. Держался он по-джентльменски респектабельно, воздавая должное себе и своему положению, но если ум какого-нибудь филантропа можно сравнить с полноводной рекой Маррамбиджи, то ум инспектора больше походил на ведерко воды. Так вот, в тот день — умеренно жаркий — инспектор проэкзаменовал нас почти по всем предметам и теперь листал наши прописи. Он то и дело поднимал голову, кряхтел и одергивал свой жилет.
— Мистер Харрис!
— Да, сэр.
— Сравнения бывают нелицеприятны, но прошу меня простить: одно напрашивается само собой.
— Да, сэр.
— В чистописании ваши подопечные заметно отстают от городского контингента. Почерк весьма неуверенный, неровный. Замечу также, что дети производят впечатление неразвитых и заторможенных. Мне неприятно излагать это в столь прямолинейных выражениях, но по сути... э-э-э... на них, очевидно, лежит отпечаток пресловутой тупости сельских жителей. Чем вы можете это объяснить?
Бедный Старый Харрис! При всей своей слабости к спиртному и неспособности к должному исполнению своих обязанностей он отличался добрым сердцем и человеческим отношением к детям. Понимая и любя своих учеников, он никогда не допускал оскорбительных выпадов. Но случилось так, что перед инспекторской проверкой, дабы собраться с духом, он опрокинул не одну рюмочку, а две, если не три: они-то и лишили его обычной рассудительности, которая подсказывала ему, когда следует придержать язык.
— Сэррр, могу объяснить и охотно это сделаю. Вы гляньте на каждого из этих деток. Каждый из них, вплоть до этой вот крохотулечки, — он указал пальцем на пятилетнюю девчушку, — вынужден доить коров и трудиться по хозяйству до и после уроков, а кроме того, отмахивать в среднем по две мили пешком до школы и обратно в эту адскую жару. Большинство ребятишек постарше доят в среднем по четырнадцать коров в день, утром и вечером. Попробуйте-ка, господин хороший, выдержать хотя бы недельку-другую в таких условиях, а потом проверьте: не дрожит ли, не болит ли у вас рука и легко ли вам пишется. Проверьте, не сонный ли будет у вас видок. Какая, к дьяволу, тупость сельских жителей?! Попробуйте сами корячиться с утра до ночи на жаре и в пыли, причем за сущие гроши, — вряд ли вам достанет сил полировать ногти, читать научные обозрения и шикарно выглядеть. — С этими словами он скинул сюртук и принял бойцовскую стойку перед проверяющим.
Инспектор с содроганием отшатнулся.
— Мистер Харрис, вы забываетесь!
Тут они оба вылетели из класса. Что происходило в коридоре, мы так и не узнали. Эта история не получила продолжения, если не считать путаных рассказов, которые ученики принесли домой после уроков.
— Сибилла, чем ты занимаешься? Мать где?
— Я белье глажу. Мама в курятнике — цыплят обихаживает. А тебе зачем?
Ко мне обращался отец. Время — два часа пополудни. Термометр в тени веранды показывал 105 градусов по Фаренгейту9.
— Вижу, как по равнине Блэкшоу едет. Зови мать. Тащи путы, у меня «собачья нога» приготовлена. Шевелись, попробуем еще раз коров поднять. Вот бедолаги: можно ведь просто тюкнуть каждую по голове, но вдруг завтра дождь будет? Не вечно же такая засуха продлится.
Я позвала маму, сбегала за путами и взялась за дело, надвинув пониже на лоб панаму, чтобы защитить глаза от пыли, которая слепящими облаками летела с запада. «Собачья нога», которую упомянул отец, представляла собой три соединенных в стойку шеста длиной в восемь-десять футов. Это отцовское изобретение помогало нам поднимать залежавшихся коров. Четвертый шест, более длинный, служил подъемником: на одном конце закрепляли пару пут, предварительно обмотав ремнями коровью грудину и тазовые кости. На другой конец мы налегали всей своей тяжестью, пока один мужчина поднимал корову за хвост, а другой — за рога. Молодые коровы упрямились, с ними приходилось повозиться, а бывалые сами старались встать — с ними было куда проще. Единственное, что требовало сноровки, — это быстро отдернуть подъемник, покамест корова не начала двигаться, а иначе из-за пут она падала снова.
Во второй половине дня нам предстояло поднять шестерых коров. Мужественно расстаравшись, мы поставили на ноги пятерых, а после перешли туда, где под палящим солнцем лежала последняя, привалившись спиной к каменистой плашке на косогоре. Мужчины подвинули ее за хвост, а мы с мамой установили «собачью ногу» и закрепили путы. Корову мы подняли, но бедняжка так ослабела, что тут же рухнула. Перед следующей попыткой мы решили дать ей немного отдышаться. Присесть рядом мы не смогли: в пределах видимости не было ни травинки — только пыль. Обменявшись парой обрывочных фраз — на большее нас не хватило, — мы ждали на солнцепеке и жмурились от пыльного ветра.
Усталость! Усталость!
Ветер гнал по белому небу слабую вереницу легких облаков, изнуренных беспощадным зноем послеполуденного солнца. Усталость читалась и на тонком, изможденном заботами мамином лице, и в насупленных, запыленных отцовских чертах. Блэкшоу обессилел и сам это признал, утирая со щек смесь пота и пыли. Я тоже обессилела: от жары и напряжения у меня отказывали руки-ноги. Обессилело и несчастное животное, распластавшееся перед нами. Обессилела сама природа и будто бы даже завела погребальную песнь устами огненного ветра, который метался среди деревьев позади нас и бился об иссушенную, измученную жаждой землю. Обессилело все вокруг, кроме солнца. Оно, как можно было подумать, упивалось своей властью и, неутомимо-безжалостное, дерзко раскачивалось в небе, победно ухмыляясь при виде своих беспомощных жертв.
Усталость! Усталость!
Такова была жизнь — моя жизнь — моя карьера, моя блистательная карьера. Мне исполнилось пятнадцать лет... пятнадцать! Несколько быстротечных часов — и я стану такой же старой, как те, кто меня окружал. Стоя рядом, я смотрела, как они в изнеможении спускаются под гору жизни. Несомненно, в юные годы они задумывались и грезили о лучшей участи, даже познали ее вкус. Но не тут-то было. Вот она, их жизнь; вот она, их карьера. И моя, судя по всему, обещала быть такой же. Моя жизнь... моя карьера... моя блистательная карьера!
Усталость! Усталость!
А лето плясало. Лето — зверство, а жизнь — изуверство, твердила моя душа. Что за огромный, унылый, тяжелый утес — этот мир! Он изредка выдвигает вперед бесплодные узкие выступы, на которых дозволит нам зависнуть на год-другой, покуда не вытянет через ногти все наши силы, а потом сбросит во тьму и забвение, где, скорее всего, нам уготованы муки пострашнее этих.
Бедняжка-корова застонала. Подъем отнял у нее не только последние силы, но и несколько клочьев кожи размером с тарелку: на язвы страшно было смотреть.
Вытянуть из терпеливой коровы стон можно лишь ценой ее великих страданий. Я отвернулась и с нетерпеливой горячностью, присущей пятнадцатилетним, обратилась с вопросом к Богу: что Он хочет этим сказать? Мало того что страдания обрушиваются на людей, испытывая их готовность к переходу в лучший мир, так ведь страдают еще и несчастные безвинные животные: за что им такие муки?
— Давайте-ка еще разок попробуем, — сказал мой отец.
И мы сделали второй заход; сколько же, оказывается, веса в одной разнесчастной коровенке. С неимоверными усилиями мы вторично поставили ее на ноги и старательно придерживали, пока не убедились в ее устойчивости. Тогда мои родители взяли ее за хвост, а мы с Блэкшоу — за рога, препроводили к дому и накормили мешанкой из отрубей. Потом мы с мамой занялись домашними делами, а мужчины, расположившись на веранде, в течение часа курили, сплевывали и толковали о засухе, после чего пошли к соседям, которым тоже требовалось помочь со скотиной. Я развела в очаге огонь, и мы продолжили глажку, прерванную на несколько часов. В такую погоду браться за горячий утюг совсем не хотелось. Из-за ветра с пылью пришлось затворить все окна и двери. Мы вспотели, измучились и едва держались на подкашивающихся ногах.
Усталость! Усталость!
Лето — зверство, а жизнь — изуверство, твердила моя душа.
Засуха тянулась день за днем. Несколько раз налетал все тот же неистовый ветер, который приносил с пастбищ сухую траву и швырял под забор, туманил воздух пылью и вроде бы сулил дожди, но тут же улетал восвояси, забирая с собой немногочисленные, им же пригнанные тучки; так проходила неделя за неделей, и от горизонта до горизонта в жестоком, слепящем сверкании металлического неба не рождалось и капли дождя.
Усталость! Усталость!
Я здесь твердила одно и то же, но... мм... как бы поточней выразиться... это все от усталости — она и требовала повторений, ведь многократное повторение знакомых слов может, вероятно, чуть-чуть развеять их горечь!
Как мы ни бились, поднимая наших залежавшихся коров, все они, за исключением пяти, протянули недолго; да и те пятеро вкупе с парой лошадей еле-еле выживали, хотя в их распоряжении была целая тысяча акров. Трава, считай, полностью выгорела: скотина пробавлялась только теплом да водой. Стоит ли говорить, что мы едва сводили концы с концами. Тем не менее при некоторой поддержке наших более удачливых родственников и за счет средств от продажи коровьих шкур и маминой домашней птицы мы умудрились расплатиться с епископом и не протянуть ноги.