Не забудь сказать спасибо: Лоскутная проза и не только - Марина Бородицкая - E-Book

Не забудь сказать спасибо: Лоскутная проза и не только E-Book

Марина Бородицкая

0,0

Beschreibung

"Не забудь сказать спасибо, встать и вовремя уйти…" — так звучит полная строчка из стихотворения Марины Бородицкой, которое закрывает эту книгу поистине лоскутной прозы. В ней и пронзительная мемуарная повесть "Пушкинская, 17" о детстве и взрослении в самом сердце оттепельной Москвы, и секреты переводческого мастерства, и воспоминания о друзьях-коллегах-переводчиках-поэтах, и миниатюры из записных книжек… И конечно, книга щедро пересыпана стихами. "Прозу писать ужасно хочется, но лень одолевает. Так вот прямо и одолевает! Невольно собьёшься на стихи". (Марина Бородицкая)

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 293

Veröffentlichungsjahr: 2024

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.


Ähnliche


Марина Яковлевна Бородицкая Не забудь сказать спасибо

Посвящается моим сёстрам,

Тане и Наташе

© Бородицкая М.Я.

© Бондаренко А.Л., художественное оформление.

© ООО “Издательство АСТ”.

Мы – из серёдкипятидесятых,мы поколеньена воле зачатых,детей непоротых,жён небитых,на школьных танцулькахскакавших под “Битлз”.Мы обновляликратчайшие юбки,бородыи капитанские трубки,разные степениличной свободы,сложные браки,простые разводы.Мы ещё помним,как воздух был ясени автостопв основном безопасен:на премиальные,на шальныев Таллин моталисьна выходные.Лето пропели, зиму проспали —мы не успели,но не пропали.Меж кирпичамиизвестью ляжем.Может быть, всё жечто-нибудь скажем.

Пушкинская, 17

Мой дом на Пушкинской сломали,Пустырь забором обнесли,В пятиугольной нашей залеЗвезду небесную зажгли.Вдохну вечерний воздух влажный,Приму столичный, праздный вид,А в горле ком – пятиэтажный,Оштукатуренный, стоит.

Пушкинская, 17

Чувство избранности знакомо мне с детства. С ноябрьских и майских праздников, когда на время демонстраций и парадов перекрывались милицией все проходные дворы и переулки между Пушкинской и улицей Горького. И только нас, обитателей Бахру-шинки, всюду пускали беспрепятственно: по паспортам. Почтовый адрес наш был – Пушкинская, 17, а по прописке – Горького, 12. Это считалось одно и то же, я так и не разобралась почему. Теперь, во взрослой жизни, я в подобных случаях говорю: “Так исторически сложилось”, а тогда – принимала как аксиому. Хотя улица Горького и наша Пушкинская, они же Тверская и Большая Дмитровка, как раз и были теми параллельными прямыми, которые никогда… ну разве что в Москве.

– Будьте любезны, нам нужно пройти, мы здесь живём, – вежливо, но твёрдо говорит милиционеру папа и протягивает поверх голов свой паспорт – чёрную коленкоровую книжечку, раскрытую на нужной странице. Милиционер вглядывается в волшебный штемпель прописки и белой перчаткой берёт под козырёк. Чувство избранности захлёстывает меня с головой. Под ногами, щекоча подошвы, мелко сотрясается от бронетехники мостовая.

Демонстранты размахивают всякой всячиной. Лучше всех видно – бронзовому Пушкину.

– Пушкин, Пушкин, возьми на ручки…

Папа и музыка

Про меня говорят: “Папина дочка, одно лицо!” И лет до шести мой главный человек – папа. Кто-то из гостей задаёт однажды идиотский вопрос: “А кого ты больше любишь, папу или маму?” Ответ сохранился в семейных анналах: “Я люблю маму, когда папы нет дома”. В тех же анналах осталась ещё одна моя знаменательная глупость: сводили в театр на “Сказку о царе Салтане”, спросили, понравилось ли, и я сказала: “Понравилось, но музыка слишком громкая, не даёт расслышать слова”.

Мама, кстати, не обижается, я же её тоже люблю очень сильно, а потом буду любить ещё сильнее, и она это, наверное, знает. Но пока что я папина дочка, и когда его нету дома, я тоскую.

Зато когда папа приходит с репетиции и до концерта ещё полно времени, он ложится на диван, а я усаживаюсь к нему на живот. Коленки он ставит торчком, и я опираюсь на них спиной, а папа таким нарочно-вкрадчивым голосом тянет: “Облока-а-чивайся, не бо-ойся…” – и вдруг коварно выпрямляет ноги, и я с визгом валюсь назад. Мы с папой обожаем эту глупую игру. Мы вообще любим дурачиться, например, мотать головами влево-вправо, задевая друг дружку носами, и кричать при этом “Бам-балеба́м!”.

А ещё папа знает песню про меня, и он мне её поёт:

Я встретил девушку —Полумесяцем бровь,На щёчке родинка,А в глазах любовь…

Конечно, про меня: и брови, и родинка, все доказательства налицо!

А иногда он поёт коротенькую грустную песенку, в ней всего-то четыре строчки:

По солнышку, по солнышкуДорожкой луговойЯ йду по мягкой травушкеВесеннею порой.

Фа-ми-до – нижнее ля… (ну да, в интернете ноты немножко другие, и есть ещё куплет, но я пишу, как запомнилось). Что в ней грустного? Наоборот, казалось бы, смешное словечко “йду”. Но песня как-то связана с папиной мамой, бабушкой Соней, которая умерла в войну – скорее всего, от диабета, – и я её никогда не видела, знаю от папы только одну её присказку: “Боже-боже, пошли мне сапо́жи на мои больные но́жи”.

И есть у нас ещё такой любимый фокус: песни на счёт. Раз – “Расцветали яблони и груши…”, два – “Два друга служили в нашем полку…”, три – “Три танкиста, три весёлых друга” и самая интересная, жаль, что папа знает только начало: “Четыре капуцина однажды вышли в сад, в саду растут маслины и зреет виноград…” Всего четыре песенки, а “Пять ребят о любви поют” тогда ещё не написали.

У рояля. Автору год или чуть больше.

Люблю, когда папа рассказывает анекдоты и взрослые хохочут. Я не очень понимаю, в чём там дело, но два анекдота он рассказывает специально для меня, и они мне никогда не надоедают.

– Больной, у вас хороший стул?

– Доктор, у нас вся мебель хорошая.

А второй – про вежливого милиционера, который грозно орёт в трамвае: “Кто чихнул? Кто чихнул, я вас спрашиваю?!” И даже пистолет вытаскивает – и всё это для того, чтоб сказать перепуганной старушке: “Будь здорова, старая карга! И в следующий раз признавайся сразу!” Эту сценку папа изображает в лицах.

Ещё он смешно рассказывает историю с нотами:

– Некто До-ре-ми-донтов воспылал любовью к До-ре. Но До-ре больше нравился Ми-ля. Их любовь была вроде ми-фа. Но её не устраивала его фа-ми-ля. Вот в чём соль!

Из папиных “настоящих” историй мне крепче всего запомнились три. Как папа научился плавать: его трёхлетнего молодые озорники-дядья выбросили из лодки на середине Днепра. Кто-то из них, правда, прыгнул следом и поплыл с ним рядом… Как папу на войне (он пошёл добровольцем в семнадцать лет, в сорок третьем, из выпускного класса ЦМШ) послали на смотр художественной самодеятельности. Он там сыграл на скрипке, а вернулся – роты нет, почти всех убили… И как освобождали Бухарест, и там на развалинах после бомбёжки уцелело пианино (или даже рояль?), и кто-то сел и заиграл, прямо на улице, а папа схватил скрипку и стал подыгрывать, и ещё прибежал кто-то с губной гармошкой, а кто-то бил в котелок, и так они “лабали” джаз, и люди танцевали… Папа, кстати, после войны тоже в джазе играл, у самого Утёсова, но я об этом пока не знаю.

Пару раз он берёт меня с собой на репетиции оркестра, и в перерыве я поднимаюсь на сцену и брожу, как в лесу, среди пюпитров и инструментов. Музыканты добрые, весёлые, и даже кто меня не знает, сразу кричат: “А, Яшки Бородицкого дочка! Одно лицо!” Показывают всякие интересные штуки: “А знаешь, как эта большущая труба называется? Ту-у-ба! А ты на чём играть хочешь?”

Я, конечно, хочу на скрипке. Скрипач, по-моему, самая важная профессия на свете. И самая мужская! А я ведь иногда бываю мальчиком, и зовут меня Миша (как моего красивого двоюродного брата, он уже в школе учится), так что скрипка мне очень нужна.

Мне покупают хорошенькую золотистую “восьмушку”. Таких маленьких футляров не делают, и её пеленают в байку и кусок брезента. Я беру её на руки, пытаюсь укачивать. Мне только пошёл пятый год, но папе не терпится, и мы едем к тёте-педагогу. На такси, конечно. И я всю дорогу пою-напеваю себе под нос про то, как Миша скоро станет настоящим скрипачом.

Тут надо, наверное, честно признать, что ребёнком я была странненьким. Лет до пяти-шести всё время что-то вполголоса напевала-наборматывала, сама себе рассказывала, словно какой-нибудь акын. Себя при этом нередко поминая в третьем лице, как часть пейзажа. Может, это было некое предкнижье, пра-книжье, потому что страсть к чтению всё это постепенно вытеснила.

На втором уроке, когда я уныло пытаюсь обхватить гриф левой рукой и сложить пальцы лесенкой, “как показывали в прошлый раз”, тётя-скрипачка говорит папе, что заниматься мне, пожалуй, рановато, лучше через годик… и, наверное, на фортепьяно. Слух, правда, имеется, но он пока “внутренний”, его надо развивать регулярным сольфеджированием, да и ручки пусть подрастут… Дома мама вздыхает с облегчением, фортепьяно – её территория, бабушка и дед тоже, кажется, не расстроены. Папа, конечно, сделал себе сурдинку, вырезал из школьного ластика, но и один скрипач в двухкомнатной квартире – нелёгкое испытание.

Папин уникальный слух (он слышал какие-то доли тона), чудом не убитый на войне – в артиллерии! – мне не достался. Не достался он и Таньке, моей сестре, хотя она куда способнее меня и стала отличной пианисткой. Не достался и внукам, ни одному из четверых. Достался – правнучке Майке, а уж как она им распорядится – решать, увы, не нам.

Меня готовят к музыкальной школе. Надо выучить песенку для вступительного экзамена. “Ма-а-ленькой ё-лочке хо-ло-дно зи-мой…” Первую фразу я пою уже практически чисто, но дальше идёт “Из лесу ёлочку взяли мы домой”, и на “из” я голосом никак не попадаю, да и на “ле” попадаю плохо. “И-из ле-е-су ё-лочку…” – бьётся мама. “Из ле-е!” – почти кричит бедный папа. Я вообще не очень понимаю, чего от меня хотят, слова же все пою правильно!

В школу меня берут. Хотя на вступительном экзамене в дошкольную группу я вдруг заявляю, что учила “Ёлочку”, но она мне уже надоела, а вот та песенка про волка на мостике, что пела девочка передо мной, наоборот, очень понравилась, и слова я сразу выучила. Учительница, тихо давясь от смеха, садится за пианино и пытается аккомпанировать, пока я радостно выкрикиваю: “Через мост! Перейти! Надо нам, ребята…” Мама за дверью замирает в ужасе, но я уже бодро “прохлопываю” все заданные ритмические фразы, с этим никаких проблем, так что здравствуй, музыкальная школа…

Нотные тетрадки для меня режут пополам по горизонтали. Они высокие, размером с машинописный лист, и я не дотягиваюсь до верхней строчки, а залезать коленками на скамью нам на сольфеджио не разрешают.

Папе, он рассказывал, было шесть лет, когда он вдруг понял, что слышит все ноты, вот любую клавишу нажми, хоть белую, хоть чёрную, хоть из другой комнаты – скажет и не ошибётся. В “угадай нотку” с ним играть было бессмысленно.

Среди старых фотографий отыскалось недавно несколько рассыпающихся от ветхости листков. В них на разные лады написано про “исключительно одарённого мальчика Яшу Израилевича”, которому необходимо дать возможность учиться в школе при Московской Консерватории. Вот пишет Консерватория в трест Главхлеба города Днепропетровска, ходатайствует “о разрешении перевода тов. Израилевичу Вениамину Самойловичу в г. Москву и оказании ему всевозможного содействия при переезде”, потому что в ЦМШ нет интерната, “а Яше одному жить в Москве невозможно”. Вот письмо в Центральное паспортное отделение г. Москвы с просьбой “о прописке Яши с матерью Соней Израилевной Израилевич хотя бы временно, до конца учебного года… В противном случае вся работа, проделанная Яшей под руководством проф. Ямпольского… пропадает даром”. Подписали директор Мос. Гос. Консерватории Нейгауз Г.Г. и худрук ЦМШ Гольденвейзер А.Б. И наркомпищепрому тов. Микояну, и на Петровку 38, и ещё всякие бумажки с резолюциями тогдашних “начальников культуры”.

И ведь переехали в конце концов. И учился папа у профессора Ямпольского Абрама Ильича, и если б не война, не брошенная перед выпуском школа – играть бы ему не в оркестре, а с оркестром. В сопровождении.

А за музыку мою ты, пап, не переживай. Она не пропала даром и никуда не делась, просто проложила себе другое русло. И пою я теперь, вот кого хочешь спроси, очень даже чисто и красиво.

Насчёт микидации

Считалось, что всякая “словесность” у нас в семье идёт от мамы – или с маминой стороны. От мамы – память на стихи и “автоматическая” грамотность:

мгновенно встающий перед глазами образ нужного слова, хотя бы раз виденного в книжке. От мамы – всевозможные игры в слова: “много маленьких из большого”, “балда с виселицей” – всё, что скрашивало нам бесконечные очереди в поликлинике, “глазном институте” и т. п. Всё это – плюс появившийся к тому времени “эрудит” – я добросовестно передала в наследство своим детям. Кажется, только в “города” мама проигрывала папе: он знал наизусть все столицы мира!

Папа на войне, на смотре фронтовой самодеятельности.

На обороте – несколько строк для любимого учителя Ямпольского из ЦМШ и сбоку – слёзная просьба к цензуре (!) не выкидывать фото.

Но вот, нырнув памятью в самое раннее, чуть ли не до-книжное детство, я вытащила на свет нежданный трофей. Была, была и у нас с папой своя словесная шутка-игра, на чистой лингвистике замешенная, ни дать ни взять знаменитая “глокая куздра”…

Номер исполнялся, как правило, во время еженедельных купаний “с головой”. Купал меня в основном папа. Лет, наверное, до десяти, пока не остригли косы и я не научилась (съездив в пионерлагерь) управляться с мытьём сама.

Было это в те благословенные времена, когда американские психологи ещё не изобрели “семейный инцест” и отцы могли без всяких задних мыслей намывать собственных дочек, а мамы – сыновей. Я своих, кстати, тоже лет до десяти купала, а может, и дольше. И оба дорожили ритуалом и ни в чём не позволяли его нарушать…

А в наши с папой “банные вечера” в большую ванну ставилась железная оцинкованная детская ванночка. Она была мне давно и безнадёжно мала, коленки приходилось подтягивать к подбородку или вывешивать ноги за борта, – но бултыхаться во взрослой ванне, даже тщательно вымытой, нам с сестрёнкой запрещалось категорически. Бабушка Вера, от природы болезненно чистоплотная, да ещё навсегда испуганная двумя пережитыми войнами, теплушками, тифозными вшами и т. п., успешно терроризировала всю семью. От собак – токсоплазмоз, от кошек – стригущий лишай, а от общей ванны (зловеще пониженный бабушкин голос действовал на родителей магнетически) девочке может что-нибудь попасть… Да, а по профессии бабушка была гинекологом, так что вопрос обсуждению не подлежал.

Но купаться всё равно было здорово! Из крана в ванночку бежала тёплая вода, уютно гудел живой огонь в газовой колонке, и папино внимание принадлежало мне безраздельно.

Ещё бы! Попробуйте-ка детским мылом (до шампуней оставалось лет десять) дважды намылить густые и длинные, ниже лопаток, девчачьи волосы, взбить пену и, главное, промыть так тщательно, чтобы не осталось противного тусклого мыльного налёта. Папа страшно гордился моими косами, и когда мы с мамой решили наконец от них избавиться, то долго ещё потом гуляли по улицам, не зная, что ждёт нас дома…

Да, так вот, когда человек купается в тёплой воде и родительском внимании, ему для полноты наслаждения хочется иной раз послушать какую-нибудь историю. Мой старший, Андрюша, в подобной ситуации требовал всегда одного и того же рассказа: про то, как я была вожатой в лагере (студенческая педпрактика) и, гуляя со своими пионерами в лесу, наткнулась на змею. Младший, Серёжка, предпочитал разнообразие. Ну а я, перебирая папин репертуар (“Расскажи, как у вас во дворе был мальчик Ханан, его ещё дразнили бананом. – Да ты сама уже всё рассказала! – А тогда про дядю Юзика – толстого пузика…”), чаще всего останавливалась на таинственной микидации.

– Пап, расскажи, как ты изде́ревался.

– А-а, ну это я разыграл однажды своего коллегу…

И папа заводит небрежной скороговоркой:

– Слушай, ты уже издер́ евался насчёт микидации?

И сам отвечает за своего приятеля:

– А, да-да… Что? Что ты сказал?

– Ну как же, ну насчёт микидации, ну помнишь, когда мы ещё все издетствовались насчёт Нюсь-Весневского?

Приятель недоумевает: то ли он опять не расслышал, то ли впрямь не понимает простых вещей? Он снова переспрашивает, и папа, мгновенно “переключая” лицо, отвечает уже с лёгким раздражением:

– Ну боже мой, ты что, не помнишь, ну когда мы ещё все издетствовались насчёт Нюсь-Весневского, так ты тогда уже издеревался насчёт микидации или нет?!

Идиотское правдоподобие этих незатейливых фразочек делает абсурд ещё абсурднее, и я захлёбываюсь хохотом пополам с водой… До сих пор, как вспомню беднягу Нюсь-Весневского (первая часть фамилии – явно от тёти Нюси, папиной сестры), тотчас изнутри поднимаются пузырьки радостного смеха.

Так благодаря одному из бесчисленных “лабуховских” розыгрышей, на которые не скупились “чуваки” из Утёсовского джаза (папина молодость!), завелось на моём чердаке смутное понятие о продуктивных моделях. Про которые нам потом объясняли в институте и по которым я на пятом курсе даже защитила диплом.

Жаль, что в него нельзя было вставить рассказ про микидацию. В лицах…

Игрушки

Моей главной игрушкой была кукла Янка, её папа мне, трёхлетней, привёз из Польши. Не большая и не маленькая, с выпуклым лобиком, тёмно-синими глазами и жёсткими рыжеватыми волосами, вся из какого-то гладкого, мягкого, почти тёплого материала, – это была самая лучшая кукла на свете. Глаза у неё закрывались, вместо ресничек по краям век темнели слитные козырьки, тельце сплошное, без шарниров, мягкое внутри – всё было правильно, всё как надо. Янка жила у нас лет тридцать; кажется, во время переезда с Пушкинской её потихоньку выбросила мама. Я бы не смогла.

“Сейчас вылетит птичка”. 1958.

Ещё я любила машинки, деревянные кубики (большие – с буквами или картинками и маленькие – разноцветные), тугой блестящий, громко бухавший об пол двухцветный мяч – одна сторона вишнёвая, другая тёмно-зелёная – и набор с игрушечными градусниками и шприцами “Доктор Айболит”.

Няня Настя, Нана́ка (она жила в семье чуть не с маминого рождения) подарила мне как-то весной (на Пасху, что ли?) на собственные деньги купленные игрушки. Крупную – еле помещалась у меня под мышкой – пластмассовую утку, снизу гладенькую, сверху рельефные перья, до сих пор помню их кончиками пальцев… И ещё новомодную штуковину: калейдоскоп.

Яркая утка называлась “селезень”, я впервые услышала это сине-зелёное слово. А калейдоскоп был картонный, цветной бумагой оклеенный, тяжёленький от спрятанного внутри волшебства. Разноцветные, матово светящиеся узоры не повторялись ни-ког-да! Захочешь показать кому-нибудь самую роскошную, единственную в мире картинку, несёшь осторожно, чтоб не тряхнуть, передаёшь из рук в руки, а там уже другая, а той – нет и не будет.

Своим детям я потом покупала калейдоскопы – пластмассовые трубки, – но мне они не нравились, ни один не нравился как тот, первый. В них, если приглядеться, всегда различались мутноватые зеркала, и сразу было ясно, как всё устроено.

Книжки

В четыре с половиной года я вдруг научилась читать – именно вдруг, и не “по складам”, а как-то сразу довольно бегло. И скоро моими любимыми игрушками стали книжки. Одна из тогдашних книг хранится у меня до сих пор: толстая, серая, с чёрно-белыми картинками, на коленкоровой обложке вытиснено: “С.Маршак. Сказки, песни, загадки. Детгиз, 1953”. На форзаце наискосок, синими чуть расплывшимися чернилами надпись: “Нашей ненаглядной доченьке Мариночке от папы и мамы. 15 IV 1956”. Почему апрель? Два года мне должно было исполниться только в июне. Не догадалась вовремя спросить… То ли в честь покупки первой “солидной” книги для дочери, то ли просто от радости, от разлившейся в воздухе весны пятьдесят шестого? Переплёт подклеен, странички истрепались и пожелтели, но этого Маршака я не выброшу никогда.

Ещё я любила Чуковского с рисунками Конашевича и книжку Валентина Берестова, которая начиналась со слов: “Вот девочка Марина, а вот её машина…” Я была уверена, что это про меня. Вообще я тогда требовала новых книжек каждый день и глотала их быстрее, чем издательства успевали издавать, а типографии печатать. Детские книжки в бумажных и картонных обложках уже негде было держать, и тогда мама придумала гениальный ход. Половину книжек сложила в пустой чемодан и убрала за шкаф. Месяца через два, когда чемодан был извлечён и открыт, я заново радовалась подзабытым сокровищам и тут же садилась их разбирать и перечитывать, а “старые” книжки убирались в чемодан и с глаз долой… Отличный способ, вполне применимый и к игрушкам, если детской комнате грозит захламление, а её обитателям – пресыщение.

Лет в семь-восемь моими “фаворитами” были синий томик “По дорогам сказки” (сборник сказок европейских писателей в чудесном переводе-пересказе Любарской и Габбе) и оранжевый том “Библиотеки пионера” с гайдаровским Тимуром и его командой. Из первого я вычитала волшебное норвежское заклинание, которым, уже студенткой, на педпрактике в пионерлагере, исцеляла синяки и ссадины “своим” подросткам (они уверяли, что помогает!):

Воздух,Вода,ЗемляИ огонь!Ногу сломалНеобъезженный конь.Жилы срастутся,Смешается кровь,Всё, что разорвано,Свяжется вновь!

А в Тимура мы с ребятами даже играли на даче после первого класса. Но я про это ещё напишу…

Потом настал черёд Александры Бруштейн. Голубой матерчатый переплёт, девушка в шляпке вполоборота, юноша в гимназической куртке. Три повести под одной обложкой – “Дорога уходит в даль”.

Под Пушкиным.

Книга-убежище, любовь на всю жизнь, прививка душевной чистоплотности… Но это уже не игрушки, а совсем другая история.

Важные вещи

Однажды журнал “Дошкольное образование” попросил меня ответить на вопросы анкеты “для маленьких и больших читателей”. Журнал был хороший, вопросы – самые что ни на есть человечные: во что одевали детей, когда я была маленькая? Чем кормили, куда водили гулять, какие были игры? Ещё про любимое время года, про домашних животных. Важнейшие, в общем-то, вещи. И хотя мне всегда ужасно лень писать что-нибудь прозой, я на все вопросы ответила честно и старательно. А сейчас вот подумала: чего добру зря пропадать? Вставлю часть ответов в эти записки. Там всё довольно сжато получилось, по-журнальному, но я некоторые темы потом разовью.

Утром меня и ещё с десяток дошкольников приводили на бульвар и оставляли под присмотром тётеньки-воспитательницы, к обеду забирали домой, а потом, после сна, приводили опять, это называлось “прогулочная группа”. Из тогдашних игр я больше всего любила “ключики”: рисуешь на земле или на снегу кружок, потом бегаешь или танцуешь неподалеку… и вдруг по команде бежишь прятаться в свой “домик”, кто опоздал – водит. Однажды, едва я запрыгнула в свой кружок, на бульвар прибежал мой запыхавшийся папа. Он кричал: “У тебя! Родилась! Сестра!!!”

Дома я иногда ходила в пижамных штанах и курточке и воображала себя мальчиком. Но чаще на меня надевали голубое в белый горошек байковое платье и простые коричневые чулки (первые колготки появились позже, перед самой школой). Чулки пристегивались к специальным таким длинным тряпочным резинкам, а резинки были пришиты к белому полотняному лифчику с пуговицами на спине: их и мальчишки тоже носили, представляете? Иногда перед едой поверх платья надевался передник. А на улицу зимой полагалось надевать шерстяные рейтузы, меховую шубку, шапку тоже меховую или шерстяную, а под шапку ещё платочек, а на ноги валенки с галошами. Шуба перетягивалась ремешком, чтобы меньше продувало, а поверх воротника повязывался толстый шарф. В самые холодные дни носы нам смазывали вазелином, чтоб не отморозились; я этого почему-то ужасно не любила. Вообще московские зимы в то время были морозные и такие снежные, что родители спокойно возили нас по центральным улицам на санках, и даже у колясок были съёмные полозья.

Из еды я больше всего любила яйца всмятку и всякие бутерброды. Совсем не любила фрукты, шоколад и газировку. Но под увлекательную сказку или, ещё лучше, историю “из жизни” (маминой, папиной, дедушкиной, чьей угодно) могла съесть всё, даже нелюбимую манную кашу с тёртым яблоком. И мои родные этим бессовестно пользовались, так что в первый класс я пошла довольно толстенькой девочкой.

Моим любимым временем года в детстве было лето. Солнце, листья, трава, цветы, яркие сарафаны, лёгкие платья – красные в белую крапинку, с короткими рукавами-“крылышками” или вовсе без рукавов… И эти смешные слова “сняли дачу” (откуда сняли?), а на даче можно вообще ходить в одних трусах, и папа приезжает на закате, привозит новые книжки, и день рождения у меня тоже летом!

Впрочем, в детстве всякое время года в радость, а особенно радуют “первые разы”. Первый раз в этом году вместо валенок разрешили надеть ботинки – праздник, полёт!

Я и теперь больше всего люблю лето, особенно если удаётся поплавать в море. Люблю заплыть подальше, лечь на спину и смотреть в небо.

Когда я была маленькой, у нас никаких животных в доме не было. Я и не просила: понимала, что в квартире тесно. Да и бабушку жалко было, она ужасно боялась микробов. Мама с папой и так для меня постарались: родили мне чудесную сестрёнку, с ней играть было ещё интереснее, чем с кошкой или собачкой.

Подружка

Нас с Маринкой Штейнберг иногда называют Марина чёрненькая и Марина беленькая. У Маринки серые глаза и светлые кудряшки, она худенькая и чудо какая хорошенькая. Похожа на своего папу, русоволосого и кудрявого красавца дядю Иосифа. Наших мам подружил Страстной бульвар, вместе гуляли с колясками – и вот теперь мы ходим в одну прогулочную группу и вообще почти везде ходим вместе и часто спрашиваем друг у друга:

Две Маринки, беленькая и чёрненькая.

– Кто твоя самая лучшая подружка?

– Ты!

– А моя – ты!

И вздыхаем с облегчением.

А то вдруг переглядываемся – и в нарушение всех бабушкиных запретов:

– Давай лизнёмся?

И кончиками высунутых языков тянемся друг к дружке и хохочем.

Вообще Марин в моём окружении довольно много. Мама уверяет, что она первая додумалась до такого замечательного имени, а все приятельницы и родня у неё собезьянничали. Подростком я, конечно, придумаю, что меня назвали в честь Цветаевой, но нет, она тут ни при чём, и популярную итальянскую песенку “Марина, Марина, Марина” только в пятьдесят девятом сочинили, а дело тут, скорее всего, в Марине Влади, она как раз весной пятьдесят четвёртого названа в Каннах лучшей молодой актрисой…

Маринкина мама тётя Наташа тоже симпатичная (хотя моя мама куда красивее), но когда мы у них дома играем, она кричит “полировка!” очень сердитым голосом. Зато Маринкина бабушка, Дебора Степановна, нигде не работает. Она полненькая, уютная, с гладкой чёрно-серебряной чёлкой, и она водит нас обеих на всякие ёлки и утренние спектакли. Именно Деборе Степановне я обязана первым в жизни настоящим театром, это пьеса “Когда часы пробили полночь”, у меня от неё на несколько дней захватывает дух, и я сама с собой играю в Веснушку и Трубочиста…

А с Маринкой мы почти всегда играем во врачей или медсестёр. Сидим на санках, закутанные по самые носы, меж двумя рядами мёрзлых кустиков на бульваре и ведём приём.

– Больной, – спрашивает Маринка, – вы что выбираете, операцию или уколы?

– А какие уколы? – плаксиво переспрашивает “больной”.

– Бо́льные! – не без лёгкого садизма сообщает “врач”.

Нередко в игре участвуют куклы. Диагнозы стараемся сочинять пострашней и поинтересней, в ход идёт всё когда-либо слышанное плюс фантазия. Один Маринкин диагноз, побивший все рекорды, я запомнила навсегда.

– Ей (кукле), – докладывает она вибрирующим от ужаса голосом, – уличный мальчишка… грязной палкой… запихнул вишнёвую косточку… прямо в аппендикс!

Маринка Штейнберг станет-таки врачом. Кажется, даже хирургом. К нашему окончанию школы никаких штейнбергов в московские мединституты брать не будут, но она начнёт с медучилища и добьётся своего.

Четвёртое лето

Это мой первый сознательный год. Нет, помню я себя и раньше, но как-то нерезко и отрывочно. А за пару месяцев до четырёхлетия начала вдруг чётко осознавать и себя, и мир вокруг, и свою от него отдельность – и связанность тоже.

Я просыпаюсь рано утром в своей деревянной кровати-клетке. Первым делом нужно узнать, есть ли сегодня солнце. Это очень важно, от этого многое зависит: разрешат ли раздеться до трусов, пойдём ли гулять подальше, будет ли купание. Надо приподняться, вытянуть шею и через окошко дотянуться взглядом до кроны дерева в конце тропинки, что ведёт к калитке. Если на листьях пляшут первые золотистые блики – значит, всё в порядке.

Этим летом мир упорядочен как никогда. Вокруг меня, чередуясь, кружатся планеты: мама, папа, дедушка, бабушка. И мой ближайший спутник – Нанака.

Мы снимаем дачу у дяди Сёмы: улица Фрезерная, станция Сорок второй километр. Дядя Сёма – это дедушкин двоюродный брат. Он сам с женой тётей Гиной живёт тут же, в соседнем домике с верандой, а с ними дочка тётя Жанна, её муж дядя Павлик, большой, добрый и рыжий (он приезжает по вечерам из города), и тоже рыженький годовалый Сашка.

Мама с тётей Жанной вместе были в эвакуации на Урале, там они какое-то время спали валетом на одном сундуке. И вместо кукол, которых не было, заворачивали и баюкали друг дружкины босые ноги. Но мне об этом расскажут позже.

Между нашим домиком и дяди-Сёминым – всегда темноватый, уставленный соснами, усыпанный коричневыми иголками пятачок с качелями и гамаком. А с другой стороны от нас, на соседнем участке, живёт Маринка Штейнберг с бабушкой. Там тоже сдавался домик – вот повезло так повезло!

Никаких кранов с водой на даче нет, у крыльца висит рукомойник, в хорошую погоду все умываются там. Если уронить мыло, оно потом делается шершавым от приставших песчинок. В плохую погоду – в доме, над тазиком. Воду приносят из колодца у калитки, говорят – колодец, но это скорее колонка. Надо сильно качать рычаг, и тогда по наклонному узкому жёлобу потечёт вода. Холодная, прозрачная! Жёлоб внизу оканчивается курносой закорючкой, на неё можно повесить ведро.

Готовят здесь на керосинке (мне нравится керосиновый запах) или на электроплитке; ко всему этому нам с Маринкой приближаться запрещено. Бедная Маринкина бабушка Дебора Степановна хлопочет по хозяйству одна, и поэтому гулять с нами чаще ходит Нанака.

Нанака помогает мне как следует завернуть куклу Янку, чтобы ветром не продуло. С неодобрением смотрит на Маринкиного пупса, он в одной распашонке – но нам некогда, мы спешим на брёвнышки.

Если пройти по нашей улице налево до конца и ещё немного – будет лесная опушка, а на ней недостроенный дом. Стены бревенчатые стоят, окна прорезаны, а внутри трава. И груда брёвен перед входом – толстых, гладких, и дачники, и местные любят на них сидеть. Малышня возится с игрушками или щепками, ребята постарше играют в прятки. Через лето, когда мне исполнится шесть, меня тоже примут в игру и будут безбожно “заваживать”. Это когда человеку не дают никого застукать, только пойдёшь искать – кто-то шустрый выскакивает из-за угла и кричит: “Палочка-выручалочка за всех!” И приходится всё время водить.

До сих пор в ушах насмешливый голос большого мальчишки:

– Заваживание Маринки идёт полным ходом!

А я и рада, мне совершенно всё равно, водить или прятаться, главное – играть, причём со старшими. Процесс, а не результат. Но это когда ещё будет… а пока мы с Маринкой рвём одуванчики (стиснутый в кулаке букет – как большущая золотая хризантема), и Нанака плетёт нам венки.

В день моего рождения, двадцать восьмого июня, сияющая Дебора Степановна выходит на крыльцо с двумя одинаковыми передниками в руках. Мне и Маринке! Они голубые, с яркими крупными цветами – то ли рисунок на ткани, то ли аппликация, теперь уж не помню. В магазине такую красоту не купишь, это она где-то заказала. Погода стоит жаркая, и мы нацепляем обновки прямо на трусы. И отправляемся гулять вдоль тихой, травянистой по краям Фрезерной улицы. Не спеша идём мимо чужих заборов: смотрит кто-нибудь или нет? Маринка, завидев малознакомого дядьку, кричит, показывая на меня:

– Сегодня ей четыре года! Мы обе в фартучках!

Нас поздравляют.

Никаких речек поблизости нет, Кратовское озеро далековато и грязновато, и в жаркие дни на траву у дорожки выставляется жестяная ванночка. Вода в ней долго греется на солнце – именно на солнце, это рекомендация “самой Знаменской”, дорогого частного врача, – потом в неё доливают чуть-чуть кипятка, и пожалуйста, можно залезать. Вот он, верх роскоши: плескаться в прохладной воде, на вольном воздухе, под открытым небом, посреди Вселенной…

Доктора Знаменскую, страшноватую авторитарную тётку, мы через двадцать лет по настоянию мамы вызовем к диатезному младенцу Андрюше. И сравним сохранившиеся мамины (про меня) записи под её командирскую диктовку – с моими, про Андрюшку. На смену безраздельно властвовавшей манной каше придёт не менее категоричная гречка, антибиотики из закадычных друзей превратятся во врагов, но “солнечная вода” останется в силе.

На брёвнышках становится жарко, и мы с Нанакой ходим в ближайший лесок собирать цветы. Нанака – хранитель и дух этого лета, она даёт цветам имена. Это с её голоса я запоминаю: ромашка, клевер, колокольчик, а эти крошечные оборки над узкогорлым зелёным кувшинчиком – гвоздика.

На закате мы ходим “к шоссейке” встречать маму или папу, они иногда приезжают от станции на попутке. Вообще машин здесь немного, а пологий травянистый склон забрызган белой кашкой. Если сорвать метёлочку травы и двумя сжатыми пальцами провести по ней снизу вверх, получится “петушок” или “курочка”. И всё это живёт под самым носом, так близко от глаз, даже нагибаться не приходится.

Так уже не будет никогда.

Слова

– Па-ап, мне скучно! – Сейчас приглашу симфонический оркестр. Папа, наверно, и правда может позвать к нам оркестр, он же там работает, играет на скрипке. Но никакой оркестр моей тоски не разгонит. Потому что оркестр – это музыка без слов, а мне нужны слова, слова, слова…

Душа моя изнывает без новой, ещё не читанной книжки. У меня, если хотите, ломка (хотя такого слова я – тогдашняя – не знаю).

Усаженная за пианино, я торопливо листаю толстенький альбом с пьесками для начинающих (на жёлтой картонной обложке – противный серый мальчик в профиль, за роялем). Там иногда попадаются песенки со словами! Слова разделены на кусочки и напечатаны под нотами. Некоторые, приятно-ритмичные и не совсем понятные, перечитываю по нескольку раз. “Па-то-ка с им-би-рём, ва-рил дя-дя Си-ме-он. Тёт-ка А-ри-на ку-ша-ла, хва-ли-ла…” Жалко, что так мало.

Добрейшая, терпеливейшая Ревекка Соломоновна, которая приходит к нам домой и занимается со мной на фортепьяно (потом уже я начну ходить к ней в музыкальную школу), всего раз вышла из себя и по-настоящему на меня прикрикнула. В разгар её объяснений я воровато пролистала нотный альбом вперёд и любовалась картинкой с пляшущими в кружок под душем детьми и подписью в целых две строки:

Льётся тёплая водица,Мы умеем сами мыться!

Мне было очень стыдно, что я рассердила свою первую учительницу. И главное, из-за такой ерунды! Я же сразу поняла, что стишки – дурацкие. Вот если бы попалось что-нибудь сто́ящее…

* * *

Вдруг вспомнилось словечко из детства: эксно́стрис. Его часто употребляли бабушка с дедушкой: “Он экснострис? – Разумеется”.

Я: “Бабуля, что такое экснострис?”

Бабушка Вера: “М-м… Умный человек”.

И усмехалась ангельским своим, голубиным смешком, когда я рассказывала про кого-то из класса – кажется, Олю Никифорову, – что она “ужасно умная, прямо настоящий экснострис”.

Много позже, уже учась в Инязе, я наконец-то сообразила: ex nostris – по-латыни “из наших”. Еврей, стало быть.

Вот и латынь пригодилась.

* * *

И ещё два бабушкиных-дедушкиных слова, очень важных и совершенно точно французских: пурляпти и пурлягран. Уж не знаю, в семье ли у бабушки так деликатничали, или она этому в гимназии научилась, а дед подхватил, – но словечки эти удобно заменяли “по-маленькому” и “по-большому”. Можно было, не смущая ребёнка перед сверстниками, спросить, например, на бульваре: “Пурляпти не хочешь?”

Вообще-то по-французски это три отдельных слова, pour le petit, и посерёдке не “ля”, а “лё”, но так уж оно в семейном обиходе пообмялось. Дед изобрёл даже глагол – “пурляптикнуть”.

Студенткой я прочла “Другие берега” Набокова (соседка Ольга Григорьевна одолжила самиздат) и узнала, что в их англофильском семействе в ходу были обозначения “number one” и “number two”. Номер один и номер два. Ну и чем мы, спрашивается, хуже?

Многочисленные русские синонимы этих замечательных слов – и дворовые и пионерлагерные – я с тех пор изучила досконально. Со всеми лексическими гнёздами. Но вслух произносить всё равно не люблю, неприятно как-то. Бабушка бы поморщилась.

* * *

А папина скороговорка про трёх китайцев? Чуть не забыла! Это ведь не простая была скороговорка, не какая-нибудь “Шла Саша по шоссе”, а целый связный рассказ, там и сюжет имелся, и счастливая концовка.

Жили-были три китайца: Як, Як-Цидрак и Як-Цидрак-Цидрони.

И были у них три подружки: Цыпка, Цыпка-Дрипка и Цыпка-Дрипка-Дрипопони.

И вот они женились: Як на Цыпке, Як-Цидрак на Цыпке-Дрипке, а Як-Цидрак-Цидрони – на Цыпке-Дрипке-Дрипопони.

Откуда они взялись, эти таинственные китайцы с какими-то не совсем китайскими именами? Бог весть. Но я, оттарабанив знакомый текст, каждый раз ужасно радовалась, что они вот так удачно все нашли друг друга и никто ничего не перепутал.

Казалось, в мире царит гармония…

* * *

Ещё словцо вынырнуло вдруг из памяти: мазилка. Так называлась толченая с сахаром чёрная смородина, комковатая и густо-фиолетовая. Она хранилась, подсыхая, в стеклянной банке.

– Мазилку будешь?

И пара чайных ложек вязкой шероховатой зернистой массы шлёпалась в стакан, доливалась кипячёной водой, разбалтывалась – получалось что-то вроде компота. В ярко-фиолетовой воде плавали смородиновые шкурки. Было вкусно и наверняка полезно, хотя почему-то мазилка считалась скучным десертом…

Кто её готовил? Мыл ягоды, перебирал, толок? У нас почти никаких домашних заготовок не делали, мама с бабушкой терпеть не могли этой возни, но витамины для ребёнка – святое дело. Наверное, Нана-ка, Настя, няня…

Вместе спать

Где-то между пятью и шестью годами на меня напала бессонница. Никак не получалось уснуть. Мешал, во-первых, страх: а вдруг все в доме уже заснут, а я ещё не успею и останусь совсем одна? А во-вторых, мне зачем-то нужно было понять сам механизм засыпания. Ухватить момент: ну как это, как? Вот есть человек – и вот его до утра как будто нету?

Момент не ухватывался, выскальзывал, и я, укладываясь, изводила домашних одним и тем же вопросом:

– А я успею уснуть?

Успеешь, говорили мне, мы ещё не скоро ляжем…

Считать “до ста” не помогало, счёт меня только взбадривал.

– Ты просто закрой глаза, – советовал папа, – и ни о чём не думай.

Час от часу не легче. Как это можно ни о чём не думать?

– Тогда я буду думать, что я ни о чём не думаю, это всё равно же получается думанье, – барахталась я в неизведанных водах философии. От которой – с тех самых, кажется, пор – стараюсь держаться подальше.

Я пыталась решить проблему простым, но постыдным для “такой большой девочки” способом. Просилась, а то и без спросу лезла в родительскую постель. Мама сердилась, она вообще в то время была раздражительная (и хоть бы кто-нибудь мне объяснил, что она беременна Танькой!). Бабушка грозила пальцем и своим любимым словечком: “негигиенично!” Папа… ну да, именно папа сделал тогда поистине блестящий, спасительный ход.

– Понимаешь, – сказал он, – мы же всё равно будем вместе спать.

Это означало: даже когда мы ненадолго разойдёмся каждый в свою кровать, в свой сон, в своё отдельное забытьё, мы всё равно будем думать друг о друге, помнить друг про друга и каким-то чудесным образом поддерживать связь. Уж не знаю, как он сумел меня в этом убедить, но заклинание подействовало.

Теперь, отправляясь вечером к себе за шкаф, я неизменно спрашивала:

– А мы будем вместе спать?