4,99 €
Один из самых музыкальных романов в русской литературе! «Прохождение тени» – это история дружбы четырех слепых музыкантов и русской девушки, студентки музыкального училища на Кавказе, которая становится для них поводырем, проводником между миром звуков и миром видимостей. Параллельно развивается другая сюжетная линия – история семьи и взросления героини. Ткань повествования пронизана обилием музыкальных ассоциаций, произведений, терминов. Когда читаешь Полянскую, ты полностью окунаешься в мир произведения, ощущаешь его кончиками пальцев, слышишь запахи и звуки, чувствуешь вкус. Книга обязательно понравится тем, кто ценит точность слова, музыкальность прозы и оригинальность метафор! Произведения Ирины Полянской издавались в переводе в США, Франции, Германии, Индии и Японии. В 1998 году роман «Прохождение тени» попал в букеровский шорт-лист. «Филигранная техника и какая-то сверхчеловеческая точность и наблюдательность в описании абсолютно чуждого большинству людей мира, мира слепых. И психологически и физиологически роман безупречен. Нигде в русской литературе и в мировой литературе мне доступной не читал ничего подобного на этом тяжёлом материале. Тяжёлом, независимо от тяжести сюжета. Великолепный новый реализм. И просто великолепная проза», Дан Дорфман США (Бостон).
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Veröffentlichungsjahr: 2024
Мы стояли перед ним двойным полукругом – сводный хор музыкальной школы, разноголосый, разнохарактерный, который он, застенчиво построив и выявив голосовые возможности, учил дружить голосами, любить голосами, то есть петь хором. Пока длилась распевка и голоса наши блуждали по арпеджио последовательных тональностей, небесное тело Луны, совершая свой космический полет вокруг Земли, вышло на финишную прямую и оказалось между нами и Солнцем. По радио сообщили, что полное солнечное затмение будет наблюдаться в полосе шириной от пятидесяти семи до ста восьми километров. Круглая тень бегущей Луны коснется Земли в районе Сухуми, продвигаясь через Гали, Зугдиди, Очамчире, пересечет Кавказский хребет, перелетит через Терек, выйдет к Азовскому морю. Солнечное затмение будет также наблюдаться на протяжении полутора минут в нашем городке. Нам повезло: быть может, никогда в жизни мы больше не увидим этой минутной ночи посреди ясного белого дня.
Он стоял перед нами в куцем бархатном пиджачке и потертых брюках. Глаза его казались незрячими, как будто вся их стекловидная лазурь перетекала в слух. В его воздетых к небу руках чувствовалась сила, точно он собирался дирижировать весенним паводком, извержением Везувия или солнечным затмением, наступление которого возвестили наши слабые голоса. Да, голоса наши были слабы, но именно на нас, учениках музыкальной школы провинциального городка, он опробывал свои первые сочинения. Мы тянули в терцию первую синкопированную музыкальную фразу «Ухо-о-одит день», пристально всматриваясь через мутное оконное стекло в огненный диск солнца. Кто-то бросал нетерпеливые взгляды на ручные часы. Звучание септаккорда, венчающего эту реплику, улетело в бесконечность, исчисляемую миллионами лет, как период полураспада урана-235; звук за звуком, секунда за секундой, событие за событием – все это происходило одновременно. Мой голос соскользнул в черную дыру модуляции, из которой, казалось, не было выхода в тонику, впрочем, в гармонии всегда имеется какой-то запасной выход, а за окном пронесся тревожный ветер, взвихривший с пылью разом все невостребованные вести.
Наш дирижер выбросил из сжатых кулаков указательные пальцы, и солисты от альтов и сопрано затянули: «Мы сами вам больше ничего не скажем, мы листья, трава, прозрачная тень…» В этих словах господствовала странная, таинственная гармония, создающая чувство отрешенности, которое мы вдруг ощутили, когда неведомое тело выползло из голубой пустоты и коснулось края солнечного диска, увлекая за собой занавес ночи… Небо стремительно наращивало синеву, хор птиц за окном приумолк, и круглая тень, как сверхзвуковой самолет, понеслась по земной поверхности…
Мы высыпали во двор. Облепившие заборы и деревья мальчишки наставили на солнце закопченные осколки стекол, неотрывно следя за тем, как тень Луны наползала на него, будто пыльный серый чехол на лезвие ножа, закрывая от нас его огненный лик. Космический холодок шевельнул наши волосы. Ясный день вокруг нас вдруг померк. В эти секунды Модибо Кейти в Судане принял решение стать главой государства, в Сайде, в двухстах метрах от алжирско-марокканской границы, упало несколько мин. Две американские водолазные команды привязывали к своим ногам свинцовые грузы, чтобы опуститься в перенасыщенные солями воды Мертвого моря и отыскать на дне его остатки Содома и Гоморры. В Париже Евгений Мравинский вышел на сцену Гранд-опера, чтобы дирижировать «Русланом и Людмилой»…
Вот тело Луны оторвалось от Солнца, освобождая все большую и большую часть неба для ясного дня, сползая с его диска, словно блин с донышка торчащего на колу печного горшка, а тень ее понеслась дальше – через зеленые Карпаты, Венгрию, Австрию, скользнула над увитой дикими розами церковной стеной в Фонетаме, где покоился прах поэта Райнера Мария Рильке, прошла над Нормандией, Уэльсом – и дальше, дальше, глотая секстами и септимами параллели и меридианы. И когда наши голоса вернулись в концертный зал, в тонику, Солнце опять сияло в зените небесного поля, в расцвете своей славы.
Большой яблоневый сад окружал общежитие. Ночью яблоки в саду падали особенно гулко и часто, как будто в темноте кто-то невидимый ходил по нему и слегка обтрясал ветви деревьев. Мерный стук, сонная перекличка созревших плодов, не давал мне уснуть, цепляя сознание какой-нибудь дальней веткой, отпускающей яблоко. К утру они переставали падать, точно с наплывом зоревой прохлады уменьшался их физический вес или ослабевала сила ньютонова притяжения. Или плоды, как живые существа, сами боялись нарушить предрассветную тишину.
В первые свои дни в этом городе я подымалась рано, когда соседка Неля еще спала, и спускалась в сад, чтобы дать глазам привыкнуть к окружающей красоте, пока не встало солнце. Был конец августа. Слоистые пепельно-розовые сумерки бродили в складках гор и ущелий. Солнце медленно выплывало из-за Столовой горы. Я встречала первый взгляд его лучей, в ту же секунду из-под деревьев выползали сизые, дымчатые тени, и опять начинали постукивать в разных концах сада яблоки. За яблонями великолепно стояли горы. Где-то за ними возвышался Эльбрус, Бештау, Машук, там, за горами, вечно длилась дуэль Печорина с Грушницким, который падал в пропасть и снова возникал, как заколдованный, на узкой площадке, стоило только перевернуть страницу обратно. Что-то во мне оживало, раскрывалось навстречу солнцу и зарождающемуся дню.
Однажды утром, возвращаясь с прогулки, я увидела в саду три туманные фигуры, на четвереньках ползающие в траве. Я осторожно подкралась поближе, недоумевая: что бы это значило? Странная мистерия, разыгрываемая какими-то солнцепоклонниками, укрытыми туманом? Или же это вышли на охоту фитологи, занятые изучением редкого растения, раскрывающегося на заре?.. Теряясь в догадках, я неслышно перебегала от дерева к дереву. Фигуры осторожно ползали по траве, ощупывая перед собою землю какими-то мелкими, судорожными движениями, точно крестили щепотью земную твердь. Мне привиделось, будто они ищут в траве оброненную вещицу, которую нельзя обнаружить глазом. Так я думала, пока не увидела четвертого – слившегося со стволом дерева. Он держался руками за яблоню – и вдруг бешено затряс ее, как Самсон, его красивое лицо не выражало никакого чувства. Яблоки западали чаще; трое остальных – это были молодые ребята моего примерно возраста, теперь я видела их отчетливо, – осторожно нащупывали плоды в траве и подкатывали к себе. Их товарищ опять принимался трясти дерево. Одно яблоко подкатилось к моим ногам. Я нагнулась за ним, поднесла ко рту, с хрустом надкусила… И тут, как по команде, все они вдруг замерли, обратив ко мне настороженные лица, странность которых я еще не разгадала. Кто-то из них крикнул:
– Ведь сказано было – немытыми не есть! Их опрыскивали…
И тотчас, как бы сами к себе прислушиваясь, они все заговорили вразнобой:
– Это не я…
– Не я…
– И не я…
– Кто здесь? – спросил тот, который тряс дерево, глядя на меня закатившимися под веки глазами, и тут я поняла все.
Это были слепцы, такие же, как и я, абитуриенты музучилища, – я уже слышала о них от вахтерши.
Один из слепых вдруг вынул из травы металлическую трость, поднялся на ноги и пошел прямо на меня. В замешательстве, как на живое существо, способное меня увидеть, я смотрела на его палочку, которой он фехтовал с невидимым и враждебным пространством, медленно приближаясь ко мне. Вот трость нацелилась на дерево, за которым укрылась я… Я слышала дыхание слепого, видела перед собою его одутловатое, плохо выбритое лицо с почти закатившимися под веки зрачками, как будто он силился что-то разглядеть под своими надбровными дугами. В ту минуту его лицо показалось мне огромным и безобразным, оно испугало меня, хотя было беззащитно: слепому некуда укрыться от стихии чужого взора и он не мог защититься ответным взглядом в упор. Неловко было вот так пристально смотреть на него – он стоял передо мною, вооруженной зрением, безоружный. И только я отвела глаза, как он убрал свою трость, будто поверил наконец в то, что за деревом никого нет.
Спустя несколько часов я увидела слепых в столовой.
Они вошли гуськом, один за другим, положив руку впереди идущему товарищу на плечо, и только первый из них, носивший толстые очки, шел, помогая себе палочкой. Они взяли со стола жирные подносы и встали в очередь за невидимой, неведомой им пищей. Повариха на раздаче что-то спросила, перегнувшись к ним через стойку, поставила каждому на поднос тарелки с кашей, вареные яички и стаканы с кефиром. Тот, что тряс утром дерево, с красивым тонким лицом, отправился на поиски свободного столика. Он нащупал спинку ближайшего стула, второго, третьего, а с четвертого, прихватив недопитый чай, уже тихонько соскользнула девушка, пересаживаясь за другой стол. Слепой тут же уселся на освободившееся место, мерно постукивая по столу костяшками пальцев, как радист, подающий условный сигнал, на который потянулись с подносами остальные. Последний, тот, кто утром чуть было не обнаружил меня своею тростью, рассчитывался с кассиршей. Кассирша боязливо похозяйничала в чужом портмоне – портмоне слепого, вытянула из него купюру и бережно вложила обратно сдачу. Очевидно, отношения слепых с миром и не могли строиться иначе как на огромном к нему доверии.
Слепые расселись, пристроив свои палочки за спинками стульев, одинаковым движением постучали яичками о стол, быстро-быстро очистили их. Из-за каждого столика на них смотрели любопытные глаза, и слепые барахтались в сетях чужого зрения, как большие рыбины, даже не догадываясь о том, что происходит вокруг них. У одного скобкой, как нарисованная улыбка клоуна, уже белел вокруг рта кефир, у другого на подбородке остался след желтка, но они, как запачкавшиеся дети, не замечали этого. Трое из них были чем-то похожи друг на друга, хотя у них был совершенно разный тип лица. Впечатление этого сходства, скорее всего, рождалось из-за недоразвитости лицевых мышц слепых – мышц, которые тренирует зрение, непроизвольно втягивающее за собой в действительность все наши чувства, мысли, все движения души. Такие лица не способны удерживать на себе маску, на них почти всегда готовое, недоумевающе-настороженное выражение. Четвертый слепой, классический горский красавец, не был похож на остальных, но и его лицо в эту минуту было лишено мимики, как застывший лик статуи. Поев, они одинаковым движением стряхнули со стола в тарелки скорлупу и, взявшись за свои палочки, гуськом покинули столовую.
С Нелей мы познакомились на вахте в первый же день нашего вселения в общежитие. Вахтерша баба Катя с самого порога просекла нас обеих, еще не зная содержимого наших чемоданов и не открыв новеньких паспортов. В глазах ее светилось острое ласковое любопытство, точно эти две новенькие уже одним своим обликом и скованными манерами обещали ей в будущем какое-то редкостное зрелище.
– Вы обе русские, вот и живите вместе, – сказала она.
Я приняла из рук вахтерши ключ, тем самым сразу претендуя на первенство в нашем будущем тандеме. Мы поднялись на третий этаж, отперли пустую комнату с тут и там ободранными нашими предшественниками обоями и стали распаковываться. Наши чемоданы выпустили на свет божий ворох одежды, белья, стопки нот, залепетали жалобным детским лепетом, с головой выдавая нас обеих. Посматривая друг на друга, мы одновременно выкладывали: чугунную статуэтку Музы с лирой в руке каслинского литья, плюшевого мишку, плюшевого зайку, отлакированный корень в виде змеи, кедровую шишку, стеклянную вазу для цветов и хрустальный рог для вина, потрепанного «Героя нашего времени» с карандашными плюсами и минусами на полях, томик поэта Ф. Петрова, крохотный глобус и карту Индийского океана. Отложив весь этот вздор в сторону, мы наскоро осмотрели наши ноты: у нее были прелюдии и фуги Баха, у меня сонаты Бетховена, у нее ноктюрны, а у меня полонезы Шопена, у нее Черни, у меня Геллер, у нее «Картинки с выставки» Мусоргского, у меня «Времена года» Чайковского, – и этого нам на первое время должно было хватить, учитывая то обстоятельство, что при училище имелась нотная библиотека.
Мы сбегали через мост в магазин за вином и всю бутылку выпили из ее рога, сидя на панцирных сетках кроватей. У нас не оказалось ни миски, ни вилки, не было даже гвоздя, чтобы повесить ее портрет Шопена и моего Петра Ильича, зато до глубокой ночи мы читали друг другу стихи, забыв вовремя сходить за бельем и матрасами, поэтому первую ночь провели не раздеваясь, постелив на панцирные сетки свои плащи, а поутру, проснувшись, обнаружили, что ни у нее, ни у меня нет с собой даже расчески. Надо было решать многие практические вопросы, но мы опять побежали за бутылкой вина и плавлеными сырками «Новость» на завтрак, положившись на свой легкомысленный задор, молодость и внезапную свободу, распахнувшую перед нами свои горизонты.
Перед вступительным экзаменом по специальности я увидела одного из слепых. Он стоял у окна в стороне от абитуриентов, сгрудившихся перед дверью аудитории, обратив к нам свое красивое лицо. Я не могла оторвать от него глаз, он стоял так близко, что я на какое-то время забыла обо всем.
Создав его таким прекрасным, природа словно возразила самой себе, опустившись вдруг на уровень человеческой мысли, то и дело опровергаемой в своем полете другой мыслью – мыслью-двойником, плутающей вокруг да около, перемалывающей в поисках своего «я» все величавые числа мира, обращая их в водяную пыль дробей, каждая из которых несла в себе микроскопические отражения части целого замысла, увы, уже неподвластные нашему глазу. Но, может, природа ничего такого и не имела в виду – просто, на минуту забывшись, причислила отдельное человеческое существо к отряду цветов или воинству деревьев, неспособных удостовериться в собственной прелести. В том, что кто-то или что-то не смотрится в зеркало, не пытается выманить у мира немедленный отклик, не рассчитывает на отражение, не тупит взгляд о чужую поверхность, будь то человек или камень, всегда есть известное благородство. Ткацкий станок моей судьбы только-только пришел в движение, и я не сознавала, что девять десятых своего времени трачу именно на поиски собственного отражения – будь то в стекле витрин, глазах окружающих или своих собственных мыслях, еще не понимая до конца, что среди зарослей этих множащихся зеркал теряется из виду та главная дорога, которую единственно и следует иметь перед собой. И потому в конечном счете мне этот слепец был тогда неинтересен. Его красота была способна ослепить глаза и выжечь сердце, если б он мог увидеть себя со стороны, если бы смог включиться в зеркальную игру отражений, отравленную волнующей опасностью живых и сложных человеческих отношений. Люди должны смотреть друг на друга, вот какая беда, даже если от их взглядов между ними вырастают дремучие леса или кто-то падает замертво. Уже давно все в мире выстроено на видении, которое, впрочем, не ведает, что творит. Он был как невидимка, этот парень, хотя внешность и сила характера, все же прочитывающаяся в чертах лица, обрекали его на то, чтоб быть героем, человеком, о котором говорят, о котором думают и перед которым открывают настежь двери, чтобы зазвать его в дом, поймать на кончик языка, удержать на краешке мечты.
Дверь аудитории, за которой сидела комиссия, открылась, и высокая сухопарая женщина с коротким ежиком волос позвала его:
– Коста!
Слепой разулыбался и пошел навстречу ее голосу; перед ним, как перед важной персоной, все расступались.
Как только он скрылся за обитой дерматином дверью, мы все прильнули к ней. Всем было интересно, что может исполнить на фортепиано слепой. Мы даже немного приоткрыли дверь, чтоб лучше слышать его игру.
Игра его нам показалась напряженной и слишком правильной, в ней не было полета свободного чувства, но это была честная, хорошая игра. Вместо Баха этот Коста начал почему-то со «Смерти Изольды» Вагнера в переложении Листа. Затем он заиграл сложную сонатину Равелли, и мы получили возможность убедиться, что техника у него превосходная. Потом – «Тарантеллу» Даргомыжского, звучание которой поразило меня настолько, что я не сразу поняла, в чем, собственно, дело, и только после того, как отлетело несколько музыкальных фраз, сообразила, что «Тарантелла» исполняется на двух фортепиано. Второй инструмент звучал гораздо сильнее и богаче, чем первый. Я и не думала встретить в провинциальном музыкальном училище такого сильного исполнителя: обычно наши преподаватели быстро старились после своих консерваторий и скорее могли что-то объяснить словами, чем показать игрой на инструменте. Я струхнула. И перед таким учителем мне предстояло играть!
Коста вышел из аудитории. Мы все, попятившись от двери, быстро рассыпались по коридору – почему-то никто не хотел играть после него. В дверь концертного зала дерзко проскользнула Неля. Мне хотелось прежде узнать, кто тот педагог, с кем Коста так здорово играл в четыре руки. И я подошла к слепому:
– Вы не скажете, кто это с вами играл Даргомыжского?
Слепой любезно улыбнулся и протянул мне руку, я вынужденно подхватила ее и пожала.
– Коста, – не отпуская моей руки, представился он. – Это играла моя учительница Регина Альбертовна. Мы с нею полгода готовили эту программу. Рекомендую вам ее, очень сильный педагог.
– Это-то мне и не нравится, – пробормотала я и, чтобы преодолеть смущение, спросила: – А в чьей обработке эта «Тарантелла»?
– Тоже Листа. Он пахал не только на своего зятя Рихарда, а еще на добрый десяток композиторов.
Коста смотрел сквозь меня, и на невидящем лице его играла тень насмешливой улыбки. Он продолжал держать меня за руку и, похоже, от души забавлялся моим замешательством. Неизвестно, чем бы это кончилось, если бы из зала не вышла та стриженая женщина и не подошла к нам.
– Коста, отпусти руку девушки…
Коста освободил мою руку и, обернувшись на голос преподавательницы, заговорил с ней о своем выступлении, тотчас забыв обо мне. Тут вышла Неля, отыгравшая свою программу. Я вошла в зал.
За сыгранного мною Баха, Черни, Скарлатти и Чайковского я получила четверку с минусом. На большее я и не рассчитывала, потому что Регина Альбертовна быстро вернулась в зал и я, заробев, сразу стала сбиваться. Зато экзамен по сольфеджио в полном объеме мне держать не пришлось. Едва преподавательница, которую звали Ольга Ивановна, доиграла до конца заданную нам мелодию, мой диктант был готов. Ольга Ивановна взяла со стола мой нотный листок и просияла так, будто я ее лично чем-то осчастливила. (Потом-то я поняла, что означала эта радость.)
– Так у вас абсолютный слух?.. С вами все ясно, – сказала она. – Вы свободны.
Спустя три дня я отбарабанила историю, что-то про народников и террориста Каляева, про всех этих людей, которым медведь на ухо наступил, вследствие чего они хором запели свою «Варшавянку», да и нам тоже завещали петь хором, чтобы не слышать своих собственных голосов, потом я быстро переписала с фотошпаргалки сочинение о «лишних» людях, а уж после этого состоялось собеседование, на котором именно лишние, те, кто набрал свои баллы со скрипом, как я, например, должны были отсеяться.
Комиссию возглавлял директор училища, благодушный семидесятилетний старец, у которого было какое-то заболевание, мешавшее ему поворачивать голову; ноги он передвигал как статуя Командора, что, правда, сообщало его фигуре некоторую величавость, свойственную вообще нашей склеротической эпохе. В комиссию входили восторженная Ольга Ивановна, меня уже полюбившая, преподаватель литературы, бесцветный мужчина, похоже, совсем недавно догадавшийся о своей бесцветности и потому охваченный зудом мстительной подозрительности, и, наконец, Регина Альбертовна. Грозная комиссия провинциальных педагогов, чем-то трогательная, в чем-то напыщенная и пугающая, одна из бесчисленных комиссий, заседавших в эти календарные дни (подумать только!) во всех больших и малых городах страны, от моря и до моря. Эта комиссия собралась за кумачовым столом с графином посредине, в казенных гранях которого медленно угасал предзакатный луч моей надежды, чтобы в очередной, в бесчисленный раз взвесить меня на весах общественной пользы, преподать урок и указать мне место, выдавая всем себя за первый сорт, а меня за последний, будто ни у одного из членов ее не было всего того, что лишало почвы под ногами нас, трепещущих абитуриентов: ни неврозов, ни запоров, ни безденежья, ни больных родственников и завистливых друзей – все это было у нас, а у них не было, и вот они собрались судить нас на предмет неврозов и потеющих подмышек… Я редко вызывала у карьерных людей симпатию, в моих глазах, должно быть, от рождения стояло это снисходительное знание – про больных родственников, про неврозы и подмышки. Преподаватель литературы уже смотрел на меня волком.
Я поняла, что вся надежда в Ольге Ивановне, которая уже полюбила меня за абсолютный слух. Литератор с некой брезгливостью, относящейся, очевидно, к моей мини-юбке, осведомился, почему я приехала поступать в их училище. Взглянув на Ольгу Ивановну, я запела про Грибоедова и Пушкина, соловьем залилась про Лермонтова и Марлинского. Ольга Ивановна радостно кивала. Преподаватель литературы поинтересовался, кого из классиков я люблю. Классики. Все они, кроме Достоевского, слава богу, были в чести. Достоевский не совсем. Поэтому Достоевского я опустила, хотя прочитала его всего, а «Идиота» эпизодами знала наизусть. Он спросил, кого из современных писателей я знаю. Современных! Тут надо было ухо держать востро! Я назвала одно имя – лицо его стало непроницаемым, с него даже слетело выражение праведника, терпящего напраслину. Другое – он удрученно махнул рукой и отвернулся. Буквально рискуя жизнью, я припомнила названия двух последних повестей Солоухина. И сразу увидела, что попала в яблочко: литератор засиял, засветился радостью. Мы заговорили о поэзии. Конечно, о Лермонтове. Директор благосклонно кивал – оказывается, шея его сохранила способность хоть к какому-то движению. Ольга Ивановна всячески выказывала свое удовлетворение: очевидно, этот тип, преподаватель литературы, имел здесь решающий голос. Зато Регина Альбертовна слушала меня с недоверчивой усмешкой, неслышно отбивая такт пальцами по краю стола, и это меня беспокоило. Мне следовало бы, наверное, и ее включить в круг лиц, лишенных неврозов и подмышек. Маяковский, Рождественский, Евтушенко. Еще бы, Фатьянов. Регина Альбертовна продолжала усмехаться. Перешли на музыку. Чайковский, Равель, Стравинский, Перголези, Россини, Люлли, Скрябин, Рахманинов, Прокофьев. «Что вы любите у Прокофьева?» – вдруг спросила Регина Альбертовна. «Кантату «Иван Грозный», – дерзко произнесла я с таким видом, будто истина побуждает меня стать выше общепринятых мнений, и тогда Регина Альбертовна, обнаружив себя главной в этой четверке, безрадостно произнесла:
– Вы зачислены на первый курс. Поздравляю вас. Вы свободны.
Свободна!
Я вышла из концертного зала, испытывая легкое головокружение, чем-то близкое чувству обманутости. Мне не давала покоя гримаска, с которой меня прочли и, похоже, отвергли, – Регина Альбертовна слушала мои ответы со все возрастающей скукой, а я так старалась понравиться именно ей. У меня все не шла из памяти ее стремительная, яркая игра на фортепиано. Никогда мне так не сыграть, никогда. И, похоже, она это уже почему-то знает. Тогда зачем я остаюсь здесь? Зачем стремлюсь занять чужое место? Нерастворимый горький осадок этого знания о себе уже медленно отравлял мне кровь…
Тут я увидела сидящих на скамейке с аккордеонами в руках двух слепцов. Один из них, очевидно слабовидящий, был в больших очках-окулярах. Я прошла мимо них к доске объявлений. Они как по команде вдруг вытянули шеи в мою сторону, беспокойно зашевелились и сначала шепотом, а потом в голос яростно заспорили:
– Это она!
– Ты-то почем знаешь?
– Духи. Это ее духи.
– Мало ли кто душится такими духами!
– Точно она!
– Ладно, давай проверим… Девушка, э, девушка!
Девушки, вместе со мной стоявшие перед расписанием, обернулись. И каждая стеснялась подать голос, чтобы спросить, к кому, собственно, они обращаются.
Слабовидящий, вытаращив огромные глаза, увеличенные его очками-биноклями, нажал на клавишу аккордеона:
– Это какая нота?
Девушки рассмеялись, а я ответила:
– Соль.
Тут они вовсю принялись нажимать на клавиши своих аккордеонов. Я едва успевала отвечать. Наверное, ответы мои были правильны, потому что слабовидящий широко улыбнулся и попросил:
– Подойдите к нам!
Я сделала один шаг и оглянулась на остальных.
Глаза девушек за моей спиной, казалось, удерживали меня от второго опрометчивого шага на краю открытого космоса, который отверз передо мною взгляд слепца, и слабовидящий усилиями своих стекол приостановил начавшийся было со мною процесс аннигиляции. Его видение, скорее всего, отражало истинное положение вещей. Я и сама не слишком была уверена в своем существовании и тоже нуждалась в окулярах, чтобы хоть с их помощью приблизиться к действительной жизни. До меня сейчас можно было дотронуться, можно было убить, но являлось ли это доказательством подлинности моего бытия? Если я уже родилась, то почему еще не живу? Заданность маршрута, вектор сопутствующих ему чувств, предвзятость существования были налицо: разве здесь могло быть место жизни? Попытка начать все с чистой страницы была обречена на провал: на ней уже проступали симпатическими чернилами написанные правила – ни клочка для чистого экстаза, патетического безумия! И если мы еще несли в себе частицу подлинности, то этим были обязаны природе, движущейся сразу во всех направлениях и выводящей слово «вперед!» полетом шмеля или опаданием листьев.
– Меня зовут Теймураз, – представился слабовидящий.
– А меня – Женя, – назвался слепой.
Я назвала свое имя.
– Я вас сразу узнал, хотя вы сегодня в другом платье, – желая блеснуть своим зрением, сказал Теймураз.
– Это я узнал! По духам! – возмутился Женя. – А ты со мною спорил!
Я хотела возразить, что на мне вовсе не платье, а блузка и мини-юбка и что в этом наряде я приходила на все экзамены, но вовремя прикусила язык.
– Вы теперь с нами в одной группе, нам это сказала Ольга Ивановна, – продолжал Теймураз. – Всех, у кого абсолютный слух, она выделила в специальную группу, – гордясь, сказал он.
– Нас четверо. Еще Коста с фортепианного отделения и Заур с хоро-дирижерского, – объявил Женя. – А вот и Заур идет… – добавил он, повернувшись на стук палочки.
Теперь мне все стало ясно. Ясен принцип создания этой группы и ясна собственная роль внутри ее.
Заур – худенький, со старческим, скопческим лицом слепой – подошел к нам, и Теймураз с Женей представили ему меня. Заур нехотя кивнул и сел рядом с Женей, демонстративно отвернувшись от нас. Я подумала, что ему тоже была понятна моя роль в их четверке.
– Вы из какого города? Вам сколько лет? – спрашивали Женя и Теймураз. – На чем вы играете? У вас родственники здесь есть?..
Они нажимали и нажимали клавиши, а я автоматически отвечала: из-под Куйбышева, восемнадцать, на фортепиано, нет.
– А мы с Теймуразом будем учиться на народном отделении, – похвалился Женя, хлопнув по своему аккордеону.
Я чуть было не сказала: вижу, что на народном.
– Я живу в Таганроге, – добавил он.
– А я из Беслана, – сказал Теймураз. – Коста из Цхинвали, а Заур из Армавира, да, Заур? Как хорошо, что у вас тоже абсолютный слух! Девушка в группе – это всегда радостно и приятно.
(Он так и сказал, клянусь Богом, – радостно и приятно.)
Как это начиналось, когда сквозь дебри непробудно спящего в памяти времени блеснул первый луч музыки: летом или зимой, ясным днем или поздним вечером? Различные мелодии давно уже, как молнии, слетали с черного диска на семьдесят восемь оборотов, вырывая из мягких сумерек комнаты детали и образы, спешившие неузнанными уйти опять в темноту: белый грязный щенок, топчущийся в коридоре, лужица пролитого в зеркальных пластах памяти чая, приподняв свое матросское брюшко, из нее жадно пьет оса, желтая роза с конфетной коробки, я настойчиво предлагаю ее понюхать отцу, потому что она и впрямь пахнет розой, накануне я натерла ее розовыми лепестками… Звуки музыки обступали меня, я слышала их и видела, но что-то во мне оставалось нетронутым. Я видела различные пассажи и аккорды отчетливо, как видят вещь: вот чистая кварта, как вскрик, – это падает голова казненного Эгмонта, а это рассыпавшаяся по полу веером стопка любовных писем, вот это закатились под край серванта разноцветные бусинки, а этот головоломный аккорд подпирают шахматные кони. Я представляла состав этих звуков: в одном случае они были сделаны из капель сосновой смолы, в другом – из кругляков литого полуденного света, из слюды инея, зрачка стрекозы. Одно вещество переплавлялось в другое, прихватывая разъединенные в видимом пространстве образы, чтобы слить их в реку павлиньих хвостов, дикорастущую радугу бешеного фейерверка, на который хрусталик проматывает такие огромные средства, что, когда гаснет последний звук, все вокруг становится седым, как пепел, разом постаревшим, и уже не на что приобрести впечатление от наступившей вдруг тишины.
…Это был хор девушек из «Аскольдовой могилы» Верстовского. Что было в этой заунывной мелодии такого, что разом выжгло из музыки и уничтожило романтические тени, отбрасываемые в мир зримых образов?.. С тех пор я не видела ни рассыпавшихся писем, ни гремучего жемчуга, ни павлиньих хвостов. Как будто простыню, на которую был нацелен проектор, снесло порывом ветра, но изображение высокого леса осталось, я оказалась посреди него. Это было не зрение, не слух, не игра воображения, а чувство. Я зарыдала. Моя детская память попыталась вынестись на орбиту чьей-то забытой жизни, которую эта мелодия запечатлела и оплела, как зодиакальная река, но не могла пробиться сквозь шум времени. Я попыталась объяснить испуганным родителям, что слышала, уже слышала эту музыку. Но они не могли понять, что я хотела сказать словом слышала. «Конечно, – утешали меня они, – ты слышала: этот хор часто звучит по радио по заявкам слушателей». – «Тогда не было радио!» – захлебывалась я. «Когда?» – почти с возмущением спросили родители, и я осеклась, боясь проговориться. Мне казалось, я легко смогу объяснить им – когда, но этого нельзя было делать… Я почувствовала, что есть на свете невыговариваемые тайны. Если попытаться раскрыть их, произойдет что-то непоправимое, что-то во мне разорвется, как нитка бус, и я закачусь всеми своими распавшимися существами под такую тьму, из которой меня обратно не выудить никому.
Постепенно я заново переслушала наши пластинки: арию Царицы ночи, состоящую из сплошных мелодических восклицаний, дуэт Любаши и Грязного с восходящей и нисходящей, почти речевой мелодией, романс Полины, начинающийся с дивного арпеджио клавикордов, хор из «Набукко» – «Лети же, мысль, на крыльях золотых», – похожий на молитву, исполненную голосами в унисон, изумительную по красоте стретту Манрико «Об этом костре…» из «Трубадура». Мне хотелось двигаться, нырять, летать, сопрановые голоса навевали мечту о невесомости, а тенора, как зов из далекого прошлого, гнали меня из дому: положив под щеку весь летний простор, начинавшийся за калиткой нашего дома, я почти засыпала на скамейке, обессиленная наплывом музыки.
Отец звал меня на прогулку, но я и без того уже находилась в путешествии. Меня укладывали спать, но тьма под веками, испещренная падающими кометами, приходила в движение. Ее мощное течение тащило меня за собою, как утопленницу, в непрекращающийся инструментальный гул, из которого мучительно высвобождалась мелодия. Слух разверзся как бездна, в ней исчезли многие прошлые радости: цветные карандаши, куклы, книги, пляж, марки, грядки с клубникой и долгие разговоры с родителями по вечерам. Теперь мне не хотелось разговаривать, не хотелось слышать их голоса. Речь казалась уловкой звуков, стремящихся вытеснить из себя опасную музыку. Слова ни на что не годились, если не сопровождались мелодией. Слова, как слепые, лишь называли, спорили да означали ненужные вести, не знали, куда податься, к кому примкнуть, на чей последовать голос, чтобы хоть когда-нибудь добраться до музыки. И только чудесные облака несли в себе такую же подлинную, как она, событийность, проплывая надо всем, чего не следует касаться душой, и такую же глубокую идею преображения.
Ящик с проигрывателем стоит на узорной салфетке, вырезанной мною с помощью ножниц из вчетверо сложенного квадрата цветной папиросной бумаги. В теплом кольце света, отбрасываемого лампой с апельсиновым абажуром, вертится диск черного шеллака. Отец и мать ходят по комнате, как по сцене (он – по-петушьи подбоченясь, она – обхватив себя руками), и с болью, с сокрушением сердца выговаривают друг другу каждый свое, не замечая, что живут они в одном музыкальном пространстве, волна звучаний заливает территорию слов, на которой они бестолково топчутся, как лунатики на краю карниза, беспомощные и ожесточенные. Нет, все должно разрешаться лишь средствами гармонии. Мелодия блуждает по различным инструментам и регистрам, истончаясь в смычке и угасая на кончике флейты, как человеческая жизнь, и с новой силой вдруг вспыхивает в оркестре – и, пока ею не перегорит каждый инструмент в отдельности, пока не избудет ее своим голосом, как грешник свои грехи, покоя не будет.
Стены нашего дома все время в движении, они перегруппировываются, образуя множество комнат для Вивальди, Глинки, Рахманинова, или, вернее, наша гостиная всякий раз принимает форму той музыки, что колоссальными витками сходит с крутящейся на проигрывателе пластинки. Слой за слоем игла снимает пламенное звучание смычковых, эхо валторны, обуреваемой духом струнных, всплеск теноров, оплетающих доминирующую тему, рыдание кантилены, движение хоров, проносящееся над клавишными как ветер, воспевающий весну, после чего эта взметнувшаяся из-под иглы буря, прогремев напоследок хроматизмами и полутоновыми секвенциями, улетучивается в тонический аккорд…
Каждый инструмент проносит мелодию в своем сосуде, каждая тональность влияет на воздух комнаты, словно в нее вносят только что срезанную сирень, ведро полевых цветов или охапку левкоев. И все наши прежние споры кажутся пустыми. Дом охвачен заревом музыки, но мы переживаем ее по-разному, точно каждый из нас находится под только ему одному предназначенным столпом хрустального света, внутри которого всякий звук взрывается видениями. Между нами передвижной занавес. Из-под тяжелых складок нашей застарелой семейной драмы, о которой я еще поведаю, пробиваются лучи музыки, освещающей происходящее на трех разных сценах светом глубокого смысла, но друг друга из-за кулис нам разглядеть не дано, не понять, что за тихий спектакль клубится внутри «Серенады для струнного оркестра» или «Веймарской кантаты». Мы слышим музыку, угадываем по манере исполнения имена пианистов и дирижеров, различаем голоса инструментов, чувствуем, как преображается интонация в мелодическом эпизоде, как резко акцентируется ритм, но не слышим друг друга. Но, как бы ни разнились наши взгляды и наши впечатления, мы едины хотя бы потому, что даже вещи в нашем доме пропитаны музыкой. Они носятся, как остатки кораблекрушения, по морям Баха, Бетховена, Моцарта, и только ночью, когда музыка умолкает, эти живописные обломки, вытесненные ее волнами в тишину, наскоро соединяются друг с другом, попадая петлями в привычные пазы, ввинчиваясь гайками в болты и занимая свои природные места. Но даже в ночной тишине, прильнувшей к раскрытым форточкам, музыка не может выветриться из теней, покачивающихся на лунной стене. Бахрома скатерти, на которой выткан золотисто-зеленый гарем с персиянками, повторяет ритмический рисунок интродукции к «Шехерезаде». Хрустальная люстра в граненых раскатах проносит прощальное ариозо Лоэнгрина. Да из каких только углов не выпархивает музыка ночью, как птица, когда вся стая давно уже улеглась на верхушках деревьев…
Именно музыка сгладила во мне память о наших прошлых жилищах в различных городах и весях, да и память о самом времени. Мне все кажется, что мы никуда не выезжали из комнат-дней, меблированных знакомыми голосами и оркестрами, проживаем на одном и том же месте, а где-то высоко над нами проносятся, как ветра, пейзажи, исторические события, климатические пояса…
Нас вдруг надолго сводит, как во времена наступивших холодов, в одной комнате Шумана или Римского-Корсакова. Одно время года успевает смениться другим, а в доме прочно поселяется Чайковский, хотя никто из нас не ожидал этого, – все началось с «Сентиментального вальса», разучиваемого мною для зимних экзаменов в музыкальной школе. Скромные ученические звуки стронули с места целую лавину, и отец, не особенный поклонник Петра Ильича, понимает: для того чтобы не образовались заторы, грозящие всем нам бедой, следует разрешить этой лавине пройти над его головою.
Он не покладая рук пишет реферат слегка изменившимся под влиянием Чайковского почерком, а затем принимается печатать на машинке список своих статей для предстоящей защиты диссертации на соискание степени доктора наук. Отец был плодовит, как Гайдн или Россини. И возможно, в этом списке кораблей, как и у Гомера, была своя фосфоресцирующая сквозь научные термины поэзия. Он был талантливым химиком-органиком, но, как ни странно, мысль его любила общие, насиженные места, как горделиво шагающий на завод рабочий любит шарканье ног идущей в первую смену толпы. Зная эту слабость отца к общим местам и к так называемому веянию времени, я норовила этим воспользоваться… Мне здорово тогда помогла песенная лирика, совсем недавно узаконившая целый ряд штампов: большие дороги, город на заре, таежный десант, туман и запах тайги – целые колонны образов, заполняющие белые лакуны дозволенной романтики, внутри которой набирал силу мутный зародыш официоза. К этой теме, к мелодии, петляющей между высокой романтикой и мелким социальным цинизмом, я и прибегла, вооруженная популярными куплетами о поисках смысла, дальних путях и трудовых дорогах, так что отец, решивший было всунуть меня в политехнический, где он что-то значил, растерялся перед неподкупным блеском моих глаз. Но все-таки задал мне риторический вопрос: о чем ты думаешь? Я возразила, что глагол думать не несет в себе никакого практического смысла. Это почему же? – заинтересовался он, обожавший всякие споры в традициях митрополита Введенского с Анатолием Луначарским, в которых якобы рождается истина, как Афродита из пены морской. Он любил достойного собеседника. Когда он ввязывался в спор, его можно было брать голыми руками. Как и все люди этого дурацкого, полуинтеллигентного плана, заплатившие страшную цену за возможность выговориться на общие темы труда и долга, он легко впадал в рабскую зависимость от своей и чужой эрудиции. Он ждал от меня подтверждения, что о чем-то я все-таки думаю, эрго существую, что я способна развить свои таланты, чтобы заработать себе на кусок хлеба, о чем они все, родители, так пеклись.
– А ты можешь поймать себя на хоть сколько-нибудь значительной мысли? – спросила я его. – Сильной и свежей, как ветер, бьющий в паруса Колумба?
– Я все время думаю, – с готовностью отозвался отец. – Я погружен в это занятие и днем, и ночью. Это моя работа – думать.
– Вот именно, работа, – изображая азарт спорщицы, возразила я, – труд, который превратил обезьяну в еще большую обезьяну… В чем плод твоей думы? В том, что ты создал какую-то там невиданную кислоту? Лучше бы ты создал в непроходимом лесу тропинку, она по крайней мере общедоступна и не кичится именем своего создателя… – разглагольствовала я.
Улыбаясь, отец одобрительно кивнул. Помолчав, припомнил вехи своего трудного пути. В шесть лет он пел на клиросе, в восемь – бегал по улицам, продавая «Известия», в десять – служил рассыльным в железнодорожной конторе, с двенадцати работал уборщиком в различных учреждениях, по ночам просиживая за книгами, к шестнадцати вполне прилично знал три европейских языка… Мало же ему надо было, мало, как нищему, стоящему перед нашей булочной с протянутой рукой, что в нее ни сунут, за то и спасибо: революцию, террор, социальную справедливость, скорбь мирового пролетариата яростным январем двадцать четвертого года, Шахтинское дело, ежовую рукавицу, бериевскую амнистию, пакт Молотова – Риббентропа, вшивый окоп под Москвой, немецкий концлагерь под Витебском, советский на Колыме – все он принимал как неизбежность, имеющую некую высшую цель, пошитую для будущего человечества навырост, и только однажды здравый смысл проговорился в нем: в один мартовский вечер начала пятидесятых он примчался в крохотную амбулаторию шарашки, где он вместе с другими учеными работал над созданием бомбы, влетел в палату и, даже не поняв, что жена находится почти при смерти (острое пищевое отравление!), что состояние ее с каждой минутой ухудшается, заорал:
– Родная, его больше нет! Его нет!..
Отец всегда мне казался бетховенско-вагнеровским героем, то есть героем симфонического Бетховена, слившегося с хрестоматийным Вагнером, заряжавшим в своем оркестре каждый инструмент, включая целомудренную флейту, демонической силой звучания. Чтобы изгнать бесов из этой музыки, понадобилась целая армия мирно пасшихся на обрыве XVIII–XIX веков романтиков, ринувшихся с головокружительной высоты, где пировали валькирии, в прохладное море камерной музыки. Страшное предчувствие, должно быть, терзало Шопена, когда он один встал и встретил грудью «Летучего голландца» Вагнера: ведь если Фредерик что-то и позволил себе в Революционном этюде, то это по молодости лет, наивности и неизжитому наполеонизму, который Вагнер между тем поставил во главу угла. Тема маленького человека (камерного) была принципиально чужда отцу, он надеялся, что его неукротимая энергия и мощь творца сквозь меня полетят во глубь будущего, но он забыл, что после бурного аллегро неизбежно идет адажио, чтобы не только клавишные, смычковые, ударные, медь и прочая оркестровая провинция ощутили передышку, но и вся природа выдержала некую паузу – и в роли захватчика этой паузы выступила я. Дело в том, что когда отец обеспечивал химическую оркестровку А-бомбы, то во время одного из испытаний он получил изрядное количество бэр, способное легко свалить с ног любого из вышеупомянутых романтиков, ему же оно не принесло большого вреда. Я была, есть и умру романтиком, вот почему вследствие этого события в моей крови недостает лейкоцитов. Малое число лейкоцитов – охранная грамота моего детства, безусловно состоявшегося, и это лучшее, что только может случиться с человеком. Дай бог здоровья врачам! Они прописали мне свежий воздух, воздух свободы и вольной воли, воздух праздности и легкомыслия, чистейший озон подворотен и кислородную подушку заброшенной стройки. Таким образом, отцу на мою работоспособность уже рассчитывать не приходилось, и он ударился в мечтания, что я возьму свое (на самом деле – его) так называемой искрой Божией, каким-то даром, и все приглядывался ко мне, принюхивался, соображая, в чем может заключаться этот дар.
На мой письменный стол, поросший сорняком дикой акварели и первых стихотворений, периодически ложились аккуратно вырезанные отцом из газет дурацкие заметки о юных талантах, которые в семь лет писали поэмы, а в десять дирижировали оркестром. Мне ставили в пример сына знакомых – одного тринадцатилетнего клинического идиота, который целое лето (страшно сказать!) разучивал «Годы странствий» Листа. Целое лето – то есть июнь, июль, август, которыми Бог благословил всех детей! Мало того, в блистающем из-под золотых крон сентябре этот кретин собрался разучить первую часть Третьего рахманиновского концерта, труднейшего для исполнителя… Родителям этого мальчика я как-то посоветовала надеть на него смирительную рубашку, пока не поздно, и на денек поставить его в угол, из этого бы он извлек гораздо больше пользы, чем из рахманиновской партитуры, по крайней мере мог бы беспрепятственно понаблюдать за перемещением солнечного квадрата по паркету или поразмышлять над красотою узора паутины, растянутой крестовиком. Этот пацан даже не читал «Незнайки», этой дивной летней книги, где Синеглазка наряжена в платье цвета колокольчика. Нет, этот зубрила не любил музыку, как любила ее я, иначе бы он сломя голову ринулся на улицу, где она вся дико росла и процветала… Как позже выяснилось, он не знал элементарных вещей, например очередности цветения растений, не подозревал, что за незабудкой и ландышем бешено зацветает сирень, за сиренью осторожно раскрывается жасмин, затем, как едва слышный инструмент, вступает колокольчик и – кукушкины слезки, он не ведал, что потом эту лазурную мелодию почти одновременно подхватывает цикорий и василек, о котором мне пришлось поведать ему отдельно…
Дело в том, что за нашими дачными участками, замыкающими город с западной стороны, до самой границы леса простиралось квадратное овсяное поле. Кланяюсь нерадивым сеятелям, которых поругивали в местной газете за то, что они вечно запаздывали с севом, благодаря чему овес пускался в рост на равных правах с васильком. Это происходило в двадцатых числах июня. Синие волны бродили по золотому полю именно так, как это выразил Калинников в своей бессмертной симфонии; тему васильков чуть позже подхватывали ромашка, свежая, как декабрьская вьюга, цветной горошек, вьюнок. Конечно, лошади голодали, но мой глаз это овсяное поле, поросшее сорняком, прокормило на сто лет вперед.
Кончалось десятилетие, которое мы провели за партой. От музыкального сопровождения нашей эпохи закладывало уши, но мы уже были не в силах попадать в такт маршеобразному хору, железную поступь натасканных на завоевание звуков размывал стихийный лирический поток, которым вдруг оказались, как пламенем, охвачены все города и веси, старый хлам отжившей свое гармонии закружило в бешеном водовороте песенной лирики. В воздухе что-то менялось, набухало, цвело, звало нас на авантюры, сумасбродства, я уже ощущала в пятках щекотку грядущего побега из отчего дома. Оставалось положиться на пространство, овеянное расписаниями поездов и самолетов, только через пространство, думала я, доступное, как клавиатура под пальцами, время может вновь обрести когда-то утраченное право полета, как парочка стрижей, которых одна чудная женщина иногда покупала у пьянчужек на лодочном причале, чтобы тут же выпустить их в небо, при этом грубые пьянчуги радовались пташьей свободе не меньше ее.
Мне предстояло решить чисто пространственную задачу – вычислить точку пересечения молодой струи моего личного времени с потоком музыки, внутри которой я тогда собиралась жить; эта точка должна была находиться за пределами видимости той моей судьбы, что грезилась родителям, вне поля зрения очевидности, в ее историческом названии должен был слышаться отзвук романтической ссылки. Я сразу решила, что это будет окраина, где энергия соперничества существует в разреженном виде, но в то же время какой-нибудь центр, куда стекаются культурные силы. Оставалось определиться в рельефе местности, вообразить пейзаж.
Чтобы решить эту задачу, я невольно, сама того не думая, взяла за образец сонатную форму, вернее, те из бетховенских трехчастных сонат, разучиваемых мною одну за другой, в которых адажио сменялось аллегро, а не наоборот, поскольку мне казалось, что медленная, сомнамбулическая часть моей жизни близится к своему заключительному аккорду, и я уже жила предощущением безудержного ритма граве. Ритмический рисунок местности представлялся мне нервным, неровным, полным синкоп, триолей и фермат, ведущая тема будет брать взаем все имеющиеся на клавиатуре тональности, на предполагаемой партитуре аллегро будет значиться фортиссимо; если перевести эти музыкальные и психологические соображения на язык пейзажа, то на горизонте неотвратимо вырисовывались лермонтовские горы.
Родителей смущало то, что я поступила на заочное отделение, но они не решались настаивать на переводе, боясь, что тогда я окончательно оторвусь от них. Я тоже помалкивала. Меня устраивало мое заочное, заоблачное отделение. Я полюбила свои предрассветные перелеты из курумычевского аэропорта в симферопольский и ночные – из Симферополя в Курумыч. Иногда в последнюю минуту я меняла средство передвижения и плыла теплоходом до Ростова, где жила моя бабушка. Погостив у нее с недельку, дальше добиралась поездом. Мне нравилось расцвечивать свой маршрут автобусом и «кукурузником», метеором и просто автостопом. Каждый населенный пункт, высмотренный мною на карте, я любила заочной любовью, и все же заочное отделение при всей своей заоблачности все время требовало от меня чего-то определенного: регулярных занятий на фортепиано, зарабатывания тех небольших средств, которые позволяли покорять пространство, проб поступления в другие, более весомые, с родительской точки зрения, учебные заведения.
Я знала: наступит время – и я сниму с моих путешествий рельсы и колеса, как строительные леса, и тогда мои странствия обретут свободу музыкальной импровизации.
За день до начала занятий вывесили расписание. Каков же был мой ужас, когда я обнаружила свою фамилию в списке учеников Даугмалис Регины Альбертовны! Я стояла у доски объявлений и потерянно смотрела на список, когда кто-то тронул меня за плечо. Обернувшись, я увидела перед собой саму Регину Альбертовну. Она желала со мной поговорить. Еще одно собеседование! Послушно я поплелась за нею в концертный зал.
– Я хочу откровенно объясниться с вами, – сухо проговорила Регина Альбертовна, облокотившись о старенький, но прекрасно настроенный блютнеровский рояль, свидетель моей слабости и ученического позора. – Исполнителя из вас не получится, это для меня ясно, а о том, чтобы стать преподавателем, вы, как мне кажется, и сами не помышляете… Мне положено иметь семерых учеников. Обычно я набираю в свой класс самых сильных и выкладываюсь для них целиком и полностью. Но в этом году я почувствовала некоторую усталость и решила взять кого-нибудь, с кем могла бы, так сказать, перевести дух. С вами мне не придется гробиться. Конечно, мы будем работать, но чудес я от вас не жду… Теперь, когда я честно все вам объяснила, удовлетворите и вы мое любопытство. Зачем вам все-таки понадобилось наше училище?..
Она смотрела на меня, но я уводила глаза в сторону. Угол преломления наших взглядов был невелик, но достаточен для того, чтобы мы не слишком доверяли друг другу. И лично меня это даже устраивало. В игре, которую мы все вели друг с другом – учителя с учениками, профессионалы с любителями, государство с гражданами, одна страна с другой страной, – конечно, существовали какие-то правила, но настолько устаревшие, что их никто и не думал брать в расчет. Все действовали с позиции силы, прячась за слова о долге, все хотели быть победителями, как мой отец, и поэтому чуть что – прибегали к пафосу, а прежде всех те, кто чаще других привык давить на педаль, брать свое горлом, работая на всеподавляющую иерархию. А между тем мы не обречены, нет, – мы просто обязаны быть побежденными. Видимо, в этом наше предназначение. Мне представлялось, что мы обязаны все терпеть, терпеть, посильно помогая друг другу, слизывая кровь, сочащуюся из ран, мы должны были жить стиснув зубы, чтобы стать хорошими побежденными, достойными своего поражения, и не приведи Бог кому-то до срока выбиться наружу – он затеряется навеки в гнойной ране своей личной победы.
– Мне нужна была передышка… – ответила я, так же прямо глядя ей в глаза.
Она поблагодарила меня и сказала, что программу я могу выбрать по своему желанию.
Мы с Нелей безмятежно подкрашивали глаза, разложив на подоконнике свою косметику, как вдруг дверь с шумом отворилась и к нам в комнату с нотной папкой под мышкой вошел Коста.
Одинаковым движением мы сорвали со спинок кроватей халаты и, уже накинув их на себя, переглянулись: собственно, мы могли не торопиться, наши голоса не требовали никакого облачения, а для него мы были всего лишь голосами. Коста нащупал стул и без приглашения уселся, непринужденно закинув ногу на ногу.