Слепец в Газе - Олдос Леонард Хаксли - E-Book

Слепец в Газе E-Book

Олдос Леонард Хаксли

0,0
3,99 €

-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.
Mehr erfahren.
Beschreibung

«Слепец в Газе» (1936) — роман, который многие критики называли и называют «главной книгой Олдоса Хаксли». Холодно, талантливо и безжалостно изложенная история интеллектуала в Англии 30-х годов прошлого века — трагедия непонимания, нелюбви, неосознанности душевных порывов и духовных прозрений…

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
MOBI

Seitenzahl: 676

Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.


Ähnliche


Олдос Хаксли Слепец в Газе

Слепец в Газе, на мельнице среди рабов.

Дж. Мильтон. «Самсон-борец»

Серия «Эксклюзивная классика»

Aldous Huxley

EYELESS IN GAZA

Перевод с английского М. Ловина

Печатается с разрешения Aldous and Laura Huxley Literary Trust, наследников автора и литературных агентств Georges Borchardt, Inc. и Andrew Nurnberg.

© Aldous Huxley, 1936

© Издание на русском языке AST Publishers, 2022

Глава 1

30 августа 1933 г.

Снимки стали такими же тусклыми, как и воспоминания. Самое начало нового века. В саду стоит молодая женщина, похожая на призрак, который вот-вот исчезнет с первым криком петуха. «Моя мать», – подумал Энтони Бивис. Год или два, а может быть, месяц или два до того, как она умерла. «Но какова прическа», – думал он, вглядываясь в бурый призрачный туман фотографического отпечатка, она похожа на фигурно подстриженные кусты. Эти кривые, словно лебединая шея, бедра! Эти поникшие, опущенные вниз продолговатые груди, глядя на которые было совершенно невозможно представить их на обнаженном теле! А эти волосы! Прическа напоминала узорчатый куст, придававший черепу нелепую, прямо-таки уродливую форму! Каким до странности отвратительным и отталкивающим казалось все это теперь, в тридцать третьем году. И все же, все же, стоило ему закрыть глаза (он просто не мог этого не сделать), как перед его внутренним взором возникал образ матери: вот она с видом томной красавицы сидит в своем любимом шезлонге; вот, проявляя необыкновенную живость, играет в теннис или скользит на коньках по льду давней-давней зимой.

То же самое можно было сказать и о фотографиях Мери Эмберли, сделанных десять лет спустя. Та же длинная юбка, узкий клеш которой скрывал нижние конечности – казалось, что безногая женщина скользит по траве на роликах. Правда, надо признать, что груди были немного приподняты, а мощный зад сильно обтянут, однако общая форма тела была до странности нелепой. Краб, оплетенный китовым усом. А этот писк моды одиннадцатого года – огромная шляпа с перьями – ну ни дать ни взять сцена французских похорон первого разряда! Неужели мог найтись мужчина в здравом рассудке, способный увлечься этим антиподом Афродиты? И все же снимки врут – Энтони хорошо помнил Мери – она была живым воплощением страстно желанной женственности. Даже теперь при одном взгляде на этого украшенного перьями краба на колесиках у Энтони сильно забилось сердце и перехватило дыхание.

Прошло двадцать, затем тридцать лет после того события, и снимки вынесли на поверхность лишь далекое и неведомое. Но неведомое (печальная закономерность!) всегда граничит с нелепостью. Напротив, все, что ему удалось вспомнить, было чувством, испытанным в то время, когда неизвестное казалось известным, когда бред, воспринимаемый как должное, не кажется такой нелепицей. Трагические воспоминания всегда похожи на Гамлета в современном наряде.

Как прекрасна была его мать – прекрасна, невзирая на нелепые завитки волос, выступающий зад и отвислую грудь. А Мери! Да она же способна свести с ума в своем черепашьем панцире и траурных перьях! Да вот и он собственной персоной: в светло-бежевом коверкотовом пальто и ярко-красном шотландском берете, или в зеленой бархатной куртке с манжетами; или в школьной форме – бриджах с кожаными крагами; или в котелке и накрахмаленной манишке (это воскресный наряд), в будни на голове маленького Энтони красовалась черная школьная фуражка с красным околышем – даже он сам, вспоминая себя в те годы, видел этого мальчика только в современной одежде, но никак не в уродливых одеяниях, изображенных на фотографиях. И все же внутреннее чувство подсказывало, что и в тех нарядах он тогда выглядел не хуже, чем мальчики тридцатых годов в своих вязаных свитерах и шортах. Это доказательство, отчужденно подумал Энтони, разглядывая итонскую фотографию, на которой он был изображен со спины в цилиндре и фраке, доказательство того, что прогресс можно лишь выразить словами, но нельзя прочувствовать. Он достал записную книжку, открыл ее и записал: «Прогресс, вероятно, ощущается историками, но его никогда не чувствуют те, кто его в действительности переживает. Для молодых прогресс – естественная среда обитания, а старики через несколько месяцев или лет начинают воспринимать новшества как нечто само собой разумеющееся – они тоже перестают ощущать новшества в качестве таковых. Никто не испытывает по их поводу признательности, только раздражение, если по тем или иным причинам прогресс дает сбой. Люди не благодарят Бога за автомобиль; они лишь ругаются, когда отказывает карбюратор».

Он закрыл записную книжку и вновь принялся созерцать старомодный цилиндр.

Послышался звук шагов, и Энтони поднял глаза. Элен Ледвидж решительной подпрыгивающей походкой шла по террасе к дому. Ярко-красный пляжный костюм отбрасывал огненный отсвет на прикрытое широкими полями шляпы лицо женщины, придавая ему нечто инфернальное, словно Элен находилась в аду. Немного поразмыслив, Энтони решил, что это действительно так. Сознание – вот истинное место преисподней, и, следовательно, Элен постоянно носит с собой свой ад – ад нелепого замужества, и, возможно, не его одного. Но Энтони всегда воздерживался от того, чтобы слишком пристально вникать в природу этого ада, притворяясь, что ничего не замечает даже тогда, когда Элен сама предлагала себя на роль Вергилия своего чистилища. Такое дознание приведет лишь к всплеску эмоций и осознанию ответственности, а у него нет ни времени, ни сил на эмоции и ответственность. Работа прежде всего. Подавляя любопытство, он упрямо продолжал играть роль, которую давно для себя выбрал, – роль Диогена, отстраненного философа, фанатика от науки, который не видит вещей, очевидных для каждого нормального человека. Он вел себя так, словно в лице Элен не было ничего, кроме внешней красоты и отличной кожи. Однако, конечно, нельзя отрицать, что плоть не бывает совершенно непроницаемой; душа всегда прорывается сквозь стены своего обиталища. Эти ясные серые глаза, этот рот со слегка вздернутой верхней губой бывали жесткими и временами почти безобразными, когда выражали печаль и обиду.

Отблеск дьявольского пламени погас, как только Элен вошла с яркого солнечного света в тень дома, но внезапно ставшее бледным лицо все равно несло на себе явный отпечаток горькой меланхолии. Энтони взглянул на нее, но не поднялся с места и даже не счел нужным поздороваться. Между ними существовал уговор – никаких внешних проявлений чувств, никакой сентиментальности. Никакой, даже той, которая нужна для того, чтобы просто сказать: «С добрым утром». Когда Элен вошла в кабинет через открытую стеклянную дверь, Энтони вновь погрузился в рассматривание фотографий.

– Вот и я, – произнесла она без улыбки. Она сняла шляпу и красивым нетерпеливым движением головы отбросила назад рыжеватые локоны. – Отвратительная жара! – Она швырнула шляпу на диван и подошла к письменному столу, за которым сидел Энтони.

– Не работается? – спросила она с удивлением. Энтони редко можно было увидеть не зарывшимся в книги и бумаги.

Он покачал головой.

– Давай сегодня обойдемся без социологии.

– Что ты так внимательно разглядываешь? – Подойдя сзади к его креслу, она склонилась над разбросанными по столу фотографиями.

– Свой собственный труп. – Он протянул ей фотографию призрака давно не существующего итонца.

Несколько мгновений Элен молча рассматривала снимок.

– Ты был в то время очень мил, – заметила она.

– Mersi, mon vieux! [1] – С преувеличенной фамильярностью он похлопал ее по заду. – В Итоне у меня было прозвище Вениамин, сын Рахили1. – Кончиками пальцев Энтони чувствовал округлость упругой плоти, хотя сухой, скользкий и невероятно гладкий шелк платья придавал этому ощущению неприятный оттенок. – Вениамин был вечно голоден. Я выглядел как сущее дитя.

– Ты был очень мил, – произнесла она, не обратив внимания на то, что он перебил се. – На самом деле мил и очень трогателен.

– Я таким и остался, – улыбнулся Энтони.

Она молча посмотрела на него. Обрамленный темными густыми волосами лоб был гладок и безмятежен, как у задумавшегося ребенка. Детским, и это было немного комично, был и короткий вздернутый нос. В глазах, прикрытых сощуренными веками, плясали искорки смеха, уголки рта приподняты в едва заметной улыбке – в легкой иронической усмешке, противоречившей тем чувствам, для выражения которых были созданы губы Элен. У нее были полные, чувственные, изящно очерченные губы; соблазнительные и в то же время мрачные, печальные и почти трепетно чувствительные; эти губы казались совершенно беспомощными и покинутыми на произвол судьбы маленьким, безвольным подбородком.

– Худшее заключается в том, – произнесла наконец Элен, – что ты прав. Ты действительно мил, ты действительно трогателен. Самое ужасное, что ты не должен вызывать таких чувств. Это сплошной обман, когда ты пускаешь людям пыль в глаза и заставляешь их любить себя совершенно ни за что.

– Ну знаешь ли!.. – воспротивился он.

– Ты даешь им повод давать тебе что-то в обмен на дутый пузырь.

– По крайней мере, я не притворяюсь. Нет толку в том, чтобы изображать великую страсть. – Он распевно протянул «е» и скартавил на «эр». – Нет, даже то, что называется Wahlverwandschaft [2], – добавил он, перейдя на немецкий, из-за чего вся романтика родственных душ и вакхических страстей зазвучала смешно. – Можно просто чуть-чуть повеселиться.

– Чуть-чуть повеселиться, – отозвалась Элен, задумавшись о том времени, когда началось их знакомство и когда она, еще совсем юная, стояла на пороге дома, что называется Любовью, никак не решаясь войти. Но как уверенно, без лишних слов и с подчеркнутой галантностью, как безнадежно и окончательно захлопнул он перед ней дверь! Он не пожелал быть любимым. В течение секунды она была на грани духовного опустошения; затем же, с горьким и саркастичным отвращением, без которого ей уже невозможно было смотреть на его лицо, она согласилась на все условия. Они были приемлемы, поскольку ничего другого в будущем не предвиделось, да и хотя бы по причине того, что он был знаменитостью и она в конце концов сильно привязалась к нему; может быть, еще и потому, что он, по крайней мере, знал, как доставлять ей физическое удовольствие. – Чуть-чуть повеселиться, – повторила она и презрительно усмехнулась.

Энтони смерил ее удивленным взглядом, чувствуя неудобство от того, что она едва не нарушила молчаливое согласие между ними и коснулась запретной темы. Однако его опасения оказались напрасными.

– Приму к сведению, – вымолвила она после небольшой паузы. – Ты, как всегда, честен, но это не меняет того, что тебе достается все в обмен на мыльный пузырь. Считай, что это непреднамеренный обман. Твое лицо – твое главное достояние. Внешность есть внешность. – Она снова согнулась, рассматривая фотографии. – Кто это?

Он секунду помедлил с ответом, затем, улыбаясь, но чувствуя в то же время некоторое неудобство, произнес:

– Одно из несерьезных увлечений. Ее звали Глэдис.

– Весьма возможно. – Элен презрительно поморщила нос. – Почему ты расстался с ней?

– Она ушла сама. Предпочла кого-то другого. Да я не особенно и возражал.

Он хотел сказать что-то еще, но она перебила его:

– Может, ее любовник часто беседовал с ней в постели.

Энтони покраснел.

– Это ты к чему?

– Довольно странно, но некоторые женщины любят разговоры перед сном. А когда она поняла, что ты не собираешься с ней разговаривать… Ты же никогда этого не делаешь. – Она, отложив в сторону Глэдис, взяла в руки фотографию женщины, одетой по моде начала века. – Это твоя мать?

Энтони кивнул.

– А вот твоя, – произнес он, указывая на снимок Мери Эмберли в «похоронной» шляпе. Потом с едва заметным отвращением добавил: – Человек постоянно обречен тянуть за собой груз прошлого. Существует все же какой-то способ избавиться от ненужных воспоминаний. Терпеть не могу этого Пруста. Просто не выношу. – И с неподдельно клоунским видом он принялся рисовать портрет чахоточного искателя утраченного времени, скукоженного, мертвенно-бледного, с дряблыми мышцами и грудью почти что женской, поросшей длинной черной растительностью, обреченного вечно барахтаться в помоях своего незабываемого прошлого. Высохшие мыльные хлопья от бесчисленных ванн, принятых за всю жизнь, клубились вокруг него, и многолетняя грязь облепила коркой стены лохани и оседала мутной взвесью на дне. Он сидел там, бледнотелый, уродливый старик, загребая горстями мыльную мякоть и размазывая ее по лицу, черпая блеклую пену и раскатывая грязный песок вокруг губ, засасывая его ртом и носом, как пандит2 в потоках Ганга.

– Ты описываешь его как заклятого врага, – заметила Элен. Энтони не нашел ничего лучшего, как рассмеяться.

Последовало молчание, и Элен подняла с пола упавшую фотокарточку своей матери, принявшись внимательно разглядывать ее, будто та представляла собой некую тайнопись, которая, будучи расшифрованной, могла бы стать ключом к разгадке важного секрета.

Энтони какое-то время наблюдал за ней; затем, сделав над собой усилие, загреб ворох фотографий и вынул из него дядюшку Джеймса в теннисном костюме тысяча девятьсот шестого года. Он умер давно – от рака, бедный старик, нашедший утешение в католической религии. Он бросил этот снимок и взял в руки другой, групповой портрет на фоне туманных альпийских гор: отец, мачеха и две сводных сестры. «Гриндельвальд, 1912» – стояла надпись на обороте, сделанная четким почерком мистера Бивиса. Энтони заметил, что у всех четверых в руках были альпенштоки.

– Я бы тоже хотел, – произнес он вслух, кладя на стол фотографию, – я бы хотел, чтобы мои дни отделялись друг от друга периодами противоестественного неверия.

Элен взглянула на него, оторвав глаза от таинственной криптограммы.

– Зачем ты тратишь время, перебирая старые карточки?

– Я делал уборку в шкафу, – объяснил он. – И они вылезли на свет божий. Как мумия Тутанхамона. Я не мог противиться искушению, чтобы не взглянуть на них. Кроме того, сегодня мой день рождения.

– То есть как день рождения?

– Сорок два года. – Энтони покачал головой. – Слишком удручает. И поскольку человеку всегда свойственно драматизировать события… – Он поднял со стола еще одну пачку фотографий и разжал пальцы. – Мертвые воскреснут по гласу трубному. В этом виден перст Судьбы. Все во власти его величества Случая, если хочешь знать.

– Ты, наверное, крепко любил ее? – спросила Элен после очередной паузы, держа перед ним призрачное изображение своей матери.

Он кивнул и, чтобы перевести разговор на другую тему, внезапно заявил:

– Она пробудила во мне интерес к культуре. Я был наполовину дикарем, когда попал к ней в руки. – Ему не хотелось разглашать свои чувства к Мери Эмберли, особенно (хоть это и был, без сомнения, глупейший пережиток варварства), когда дело касалось Элен. – Бремя белой женщины3, – добавил он с усмешкой. Затем, снова взяв в руки фото с альпенштоком, произнес: – Вот откуда она меня вытащила. Темные ущелья Швейцарии. Никогда не перестану благодарить ее.

– Жаль, что она не сумела родить саму себя, – проговорила Элен, когда вдоволь нагляделась на альпенштоки.

– Кстати, как она теперь?

Элен пожала плечами.

– Чувствовала себя лучше, когда вышла из санатория этой весной. Потом, естественно, все началось сызнова. Старая история. Морфий, а в перерывах алкоголь. Я видела ее в Париже по пути домой. Это было невыносимо. – Она содрогнулась.

Насмешливо-ласковая, его рука все еще гладила ее по бедру, что неожиданно показалось совершенно неуместным. Он опустил руку.

– Не знаю, что и хуже, – заметила Элен после паузы. – Грязь, ты даже не представляешь, в каких условиях она живет. Либо хамит, либо не говорит ни слова правды. – Она глубоко вздохнула.

Движением руки, в котором не было ничего насмешливого, Энтони сжал ее запястье.

– Бедняжка Элен!

Отвернувшись, она постояла несколько секунд молча, без движений, затем тряхнула головой, словно отгоняя какое-то наваждение, и Энтони почувствовал, как ее безвольная ладонь внезапно сильно сжала его руку. Она обернулась к нему, ее лицо оживилось, став наигранно веселым.

– Нет, это Энтони-бедняга. – Из ее горла вырвался странный и неожиданный звук от сдавленного смеха. – Фальшивое притворство!

Он пытался уверить ее, что сейчас он и не думал притворяться, но она наклонилась и, словно злобный насильник, прижалась своими губами к его губам.

Глава 2

4 апреля 1934 г.

Из дневника Энтони Бивиса

Жизнь любого человека увенчивают пять слов: video meliora proboque; deteriora sequor[3]. Как и все живые существа, я знаю, что я должен делать, но почему-то продолжаю делать то, что не должен. Сегодня днем, например, я вышел проведать несчастного Беппо, который лежит с осложнением после гриппа. Я знал, что нужно было посидеть с ним и дать ему излить все жалобы на неблагодарность и жестокость со стороны молодых, развеять страх перед приближающейся старостью и одиночеством, жуткую мнительность по поводу того, что окружающие считают его занудой и ne pas à la page[4]. Князья Болинские устраивают вечеринку и не приглашают его, Хэгворм не звал его на воскресный бал с ноября месяца… Я чуял нутром, что должен был с сочувствием ему внимать и давать хорошие советы, умолять его не убивать себя по поводу и без повода. Советы он, разумеется, все равно бы не принял, следуя своему принципу, и все-таки – кто знает? – никогда не следует пренебрегать тем, чтобы давать их. Вместо этого я скрепя сердце купил ему фунт дорогого винограда и тотчас же поспешил скрыться под предлогом того, что нужно было бежать на важную встречу. Истина состояла в том, что я был просто не в состоянии выслушивать, как он снова станет рассказывать о своих несчастьях. Я оправдал свое поведение тратой в пять шиллингов и благочестивыми мыслями – в пятьдесят лет мужчина должен быть достаточно разумным, чтобы бросить любовные интрижки, званые обеды и встречи с нужными людьми. Как его угораздило оказаться таким ослом? Может быть, поэтому (как безупречна логика!) мне не следовало делать того, что, я знал, нужно сделать. Но я поспешил откланяться четверть часа спустя, оставив больного друга в одиночестве, мучимого самоуничижением. Хотелось бы все же зайти к нему завтра по крайней мере часа на два.

«Греховная природа» – можно ли теперь употреблять это выражение? Heт, разумеется. Оно рождает столько негодных побочных ассоциаций: жертва агнца, страшно впасть в руки Бога живаго, геенна огненная, сексуальная озабоченность, хамство, благочестие вместо благотворительности. (Этот старик Беппо, если его вывернуть наизнанку, – Комсток или апостол Павел1). «Греховная природа» означала также ту бесконечную занятость собой, что губит живую душу. Почитайте, если хотите, дневник принца Альберта, ревностного евангелиста, у которого тем не менее хватило смелости основать Дом Любви «под духоводством», как говорят бухманиты2, поскольку его долго угнетало вожделение, и он совокуплялся с кем попало, оно в дальнейшем абсолютно открыто стало повелением Святого Духа, храмом которого он в конце концов провозгласил себя, ставшего «единой плотью с Богом». И он продолжал «соединяться» прилюдно, ни от кого не скрываясь, на диване в гостиной.

Нельзя употреблять эту фразу, как нельзя общаться с помощью клише и мыслить в виде ощущений. Это не значит, конечно же, что постоянных искушений не существует или вообще не следует соваться в эти дела и пытаться что-либо изменить. Я помню, как старик Миллер заметил однажды, когда мы ехали на лошадях к одному из больных индусов в Гималаях: «На самом деле человек по природе – единство, но ты умышленно превратил его в триединство. Один умный и два идиота – вот что у тебя получилось. Блистательный жонглер идеями, управляемый тем, кто по глубине самопознания и чувств чистый недоумок, а двое остальных имеют лишь косвенное отношение к телу, наполовину лишенному разума. К телу, которое никоим образом не осознает, что оно делает и что значат его ощущения, так как лишено черт, присущих индивидуальности, и не знает, где найти себе применение. Два полоумных и один интеллигент. Человек – воплощение демократии там, где правит большинство. Остается только с умом распорядиться этим большинством». Эти записи – лишь первая ступень. Самопознание – вот что всегда предшествует развитию личности. (Сначала чистая наука, и лишь потом прикладная.) У меня одно чувство – безразличие. Меня не могут беспокоить другие люди. Лучше сказать: не будут. Именно поэтому я тщательно избегаю любого случая, когда меня могут побеспокоить. Неотъемлемая составляющая лечения – собрать в памяти все ситуации, которые не дают спокойно жить, и сойти с пути их создания. Безразличие есть форма безделья. Можно работать не покладая рук, что я всегда и делал, и при этом быть совершенным лентяем, уйти с головой в работу и проявлять потрясающую лень во всем, что не имеет к ней отношения. Потому что в конце концов работа – это удовольствие, в то время как то, что лежит вне ее, и есть личная жизнь, которая у меня скучна и утомительна. Все более и более скучна по мере того, как привычка избегать ее становится все сильнее со временем. Безразличие есть форма лености, а леность, в свою очередь, есть отсутствие любви. Человек не бывает ленив по отношению к любимому существу. Вся сложность заключается в том, как любить. (Жаль, что мы опошлили это слово; оно уже черно оттого, что его долго мусолили поколения Стиггинсов.) Для слов тоже существует своя стирка и химчистка. Любовь, чистота, благородство, душа – куча грязного белья, ожидающего прачку. Как можно любить, если само слово «любовь» стало истертым, как носовой платок, как при этом чувствовать стойкий и неувядаемый интерес к людям? Как антропологически подходить к ним, как сказал бы старина Миллер? Не так-то легко ответить.

5 апреля

Работал все утро. Было бы глупо не придать формы всему тому, что сделано. Я имею в виду, конечно, новую форму. Мой первоначальный замысел был сочинить некий труд, основанный на исторических фактах. То была бы картина тщетности познания, объективная и в высшей степени научная, но созданная, как я прекрасно понимаю, только для того, чтобы оправдать мой образ жизни. Если бы люди всегда вели себя как гориллы или олигофрены, если бы они не могли вести себя иначе, то я мог бы со спокойной совестью сидеть в партере и наблюдать за ними через театральный бинокль. Но что, если можно что-то сделать, что, если такое поведение можно изменить… Тогда описание человеческого поведения и поиск путей его изменения может представить какую-то ценность, хотя и не такую значительную, чтобы оправдать уклонение от любых других видов деятельности.

На вечере у Миллера я познакомился со священником, который очень серьезно относится к христианству и приступил к созданию пацифистской организации. Зовут его Перчез. Это рослый мускулистый мужчина средних лет, воспитанный в христианском духе. (Трудно признать, что человек может использовать в своей речи штампы и оставаться при этом интеллигентным!) Но он очень достойный человек. Более чем достойный. Производит сильное впечатление.

Моя цель – использовать и расширить организацию Перчеза. Сейчас это объединение представляет собой маленькую группу, наподобие раннехристианской агапе3 или коммунистической ячейки. (Интересно, что все движения, одержавшие верх, начинались с кружков по восемь человек, как в гребле, или по одиннадцать, как в футболе.) Объединение Перчеза послужит началом для братства всех христиан. Опыт показал, что религиозные узы повышают дееспособность и укрепляют дух сотворчества и самопожертвования. Но братство в терминах христианской религии будет по большей части неуместным. Миллер полагает возможной нетеологическую практику медитации, которую он, конечно, хочет сочетать с тренировками, стихами Ф. М. Александера, использованием возможностей собственной личности, каковое использование начинается с физического самоконтроля, а это, в свою очередь (поскольку тело и дух суть одно), ведет к достижению контроля над импульсами и чувствами. Однако на практике это невозможно осуществить, поскольку нет квалифицированных учителей. «Мы должны удовольствоваться тем, что можем сделать в плане духовном. Физическое потянет нас вниз, это ясно. Плоть слаба в гораздо большей степени, чем мы можем предполагать».

Я согласился вложить в это дело деньги, подготовить нужную литературу и провести в группах беседы. Последнее было самым трудным, поскольку я всегда воздерживался от публичных выступлений. Когда Перчез ушел, я спросил Миллера, не стоит ли мне взять несколько уроков ораторского искусства.

Он ответил: «Если вы начнете брать уроки до того, как будете иметь хорошую координацию движений, вы будете просто усваивать неправильные принципы самоиспользования. Работайте над своим телом, добейтесь координации, ведите себя как следует. Трудности, связанные со сценическим страхом, постановкой голоса, исчезнут сами собой».

Затем Миллер дал мне первый урок «самоиспользования». Учил, как сидеть на стуле, как вставать, облокачиваться и наклоняться вперед. Он предостерег меня от того, что на первый взгляд могло показаться бессмысленным, и убедил в том, что интерес и понимание придут впоследствии с успехом. Сказал, что мне нужно найти решение проблемы video meliora proboque; deteriora sequor: метод, позволяющий переводить благие намерения в благие деяния, чтобы быть полностью уверенным в том, что делаешь то, что должен.

Провел вечер с Беппо. Выслушав длинный перечень несчастий, высказал мнение, что лекарства быть не может, только предупреждение и профилактика. Следует избегать причины. Реакцией была вспышка гнева: он сказал, что я пытался лишить смысла его жизнь и подстрекал к самоубийству. В ответ я намекнул, что смысл можно и изменить. Он же заявил, что скорее умрет, чем изменит своему смыслу; потом в его настроении случился перепад, и он взмолился Богу о том, чтобы быть в состоянии отказаться от своих ценностей. Но ради чего? Я предложил ему стать пацифистом, но он уже им был, причем всю жизнь. Конечно же, я знал об этом, но его пацифизм был бездейственным, со знаком минус. Выступления против войны, сказал я, бывают искренними и показными. Он выслушал, ответив, что подумает. Возможно, это будет неплохой выход, сказал он на прощание.

Глава 3

30 августа 1933 г.

С плоской крыши дома открывался живописный вид на запад, где полоса между городом и пляжем была усажена сосновой рощей; голубую средиземноморскую бухту окаймляли бледные скалы цвета слоновой кости, между которыми виднелись высокие холмы, поросшие вьюнами на склонах и серые от оливковых зарослей, затем черные от сосен, глинисто-красные, скалисто-белые и бурые от роз и выгоревшего вереска.

Через пустошь между близлежащими холмами металлически четко пролегла длинная гряда Сен-Бом, голубая на горизонте. К северу и к югу сад обрамляли сосны, а с восточной стороны виноградники и оливковые сады поднимались к террасам с суглинистой почвой, образуя гребень. Деревья, росшие ближе всего к морю, были то мрачными и задумчивыми, то дрожали, отливая серебром на небесном фоне.

На крыше валялись матрасы для солнечных ванн, и на одном из них Энтони и Элен лежали головой по направлению к узкой тени южной перегородки. День шел к полудню; солнечный свет струился с неба без единого облачка, и легкий ветерок налетал, ослабевал и затем снова усиливался. Охваченная судорожным жаром кожа, казалось, стала более чувствительной, почти обретя высшую силу воспарения. Она словно впитывала нектар жизни, посылаемый солнцем. И эта странная, мятежная, пламенеющая жизнь открытого пространства, видимо, проникала через поры, пронизывая и прожигая плоть, пока все тело не превращалось в угли, а душа будто сама вылетала из своей оболочки и становилась пятым элементом, чем-то иным, какой-то внеземной субстанцией.

Существует не так-то много мимических жестов, можно сказать, что их вообще очень мало по сравнению с богатством мыслей, чувств и ощущений – непостижимая нищета лицевых рефлексов – даже если гримасничать сознательно и целенаправленно! Все еще пребывая в состоянии самоотчуждения, Энтони наблюдал картину одра смерти, к которой был причастен и как убийца, и как сопереживающая жертва. Элен без устали ворочала головой из стороны в сторону, словно пытаясь, меняя положение хотя бы отчасти, хотя бы чуть-чуть, на одно-единственное мгновение избавиться от невыносимых мучений. Иногда, как будто подражая тому, кто в минуту отчаяния взмолился, чтобы миновала его чаша сия, она молитвенно складывала руки и, поднеся их ко рту, впивалась зубами в костяшки пальцев или прижимала кисть к губам, словно желая заглушить готовый сорваться с уст крик боли. Искаженное лицо представляло собой маску нестерпимого горя. Энтони склонился к ее губам и внезапно понял, что сейчас эта женщина похожа на Деву Марию у подножия креста на картине Рогира ван дер Вейдена1.

А затем на несколько секунд воцарилась тишина. Жертва больше не поворачивала голову на подушке; умоляющие руки стали как ватные. Выражение предсмертной боли уступило место нечеловеческому, почти экзальтированному спокойствию. На губax запечатлелась серьезность, как у святого, а закрытым глазам, наверное, открылось какое-то чарующее своей красотой видение.

Так они лежали довольно долго в золотой солнечной отрешенности, пресытившись всем. Первым очнулся Энтони. Тронутый немым, благодарным безмыслием и нежностью довольного тела, он протянул ласкающую руку. Ее кожа была горячей на ощупь. Он подпер голову рукой и открыл глаза.

– Ты как будто сошла с полотна Гогена, – сказал он секунду спустя. Как у гогеновских персонажей, ее фигура стала коричневой и плоской, загар уничтожил игру перламутровых, карминовых, синеватых и зеленоватых оттенков незагорелой кожи, которые придавали белому женскому телу особенную пышность и рельефность.

Его голос пугающе вторгся в восхитительное, разморенное забытье Элен. Почему он никак не оставит ее в покое? Она чувствовала себя такой счастливой в ином мире своего преображенного тела, а теперь он звал ее назад в земную жизнь, в обыденную, словно адскую, пустоту, к зною и тревогам. Она не ответила на его слова и, закрыв глаза еще плотнее под угрозой возвращения в реальность, попыталась заставить себя очутиться вновь в том раю, из которого ее вытащили.

Загорелая, как на полотне Гогена, и такая же плоская… Но его первое знакомство с Гогеном (тогда он притворился, что творения француза понравились ему гораздо больше, чем в действительности) произошло во время путешествия в Париж с Мери Эмберли – какое это было волнующее, необыкновенное и – особенно для двадцатилетнего мальчика, каким он тогда был, – апокалиптическое время.

Он нахмурился: его прошлое стало чересчур навязчивым. Но когда, чтобы уйти от него, он нагнулся и поцеловал плечо Элен, он обнаружил, что в воздухе царил слабый, едва ощутимый соляной и дымный запах, запах, преследовавший его ежеминутно до мелового карьера у Чилтерн-Хиллз, где он проводил невыразимо приятные часы в обществе Брайана Фокса, ударяя друг о друга два кремня и восторженно пыхтя, когда искра оставляла характерный запах загоревшегося моря.

– К-как д-дым на м-морском д-дне, – заикаясь, произносил Брайан, когда Энтони давал ему понюхать кремень.

Даже, казалось бы, самые крупные осколки нынешней реальности раздроблены противоречиями. Что может быть ближе к настоящему, чем женское тело, лежащее под солнцем? И все же оно изменило ему. Ее твердая реакция на его чувства и его почти животную нежность погрузила его в совершенно иное пространство и время, вся Вселенная грозила распадом на атомы. Даже от ее тела веяло разлагающимися водорослями. Живое тело, настоящее тело, еще существовавшее спустя двадцать лет после смерти Брайана.

Меловой карьер, картинная галерея, смуглая фигура на солнце, тело, от которого теперь шел запах соли и дыма с примесью, как в свое время у Мери, резкого мускуса. Где-то на периферии сознания безумец перебирал пачку фотоснимков, вынимал один наугад, опять смешивал их как попало, раскладывал в произвольном порядке, вновь бессмысленно тасуя. В раскладе не было никакой хронологии – идиот не мог удержать в памяти, что было раньше, а что позже. Карьер был таким же реальным и отчетливым, как и галерея. Истекшие десять лет отделили кремни от полотен Гогена, и не вызывало сомнения, что цепкая память могла спутать одно с другим. Тридцать пять лет его сознательной жизни теперь внезапно предстали перед ним как хаос – пачка фотографий в руках сумасшедшего. И кому решать, какие снимки нужно было хранить, а какие выбросить? Запуганному, движимому инстинктом животному, как пишут фрейдисты. Но последователи Фрейда стали жертвой случайной ошибки, ведь безупречные рационалисты всегда найдут достаточно доводов и объяснят что угодно. Страх и похоть – самые понятные мотивы из всех. Поэтому… Но психология не имела большего права посягать на человека и даже на животное, чем любая другая наука. Помимо тела и разума человек обладал еще набором составляющих, которыми распоряжается случай. Одни считались полезными как органические вещества или потому, что относились к высшему типу психики, прочие же, будучи унаследованными от животных, запечатлевались или вычеркивались из памяти из-за того, что обладали чувством. Но для чего было нужно то, что не имело чувства, не обладало красотой, не служило разуму? Память в таких случаях казалась просто делом везения. Когда это произошло, некоторые человеческие качества оказались в благоприятном положении. Фотоаппарат щелкал, и фрагмент реальности навсегда сохранялся на пленке. По-иному и быть не могло. Если бы только ему в голову не пришла мучительная мысль, если бы причина не открывалась после самого события, а не до него, если бы она не таилась в будущем. Что, если бы картинную галерею можно было зафиксировать и хранить в закоулках памяти, чтобы потом, то есть теперь, она была бы извлечена из подсознания? Извлечена сегодня, когда он, сорокадвухлетний, чувствовал себя твердо и непоколебимо стоящим на ногах, воскресла вместе с беспокойными годами его молодости, вместе с женщиной, многому научившей его и бывшей первой его любовью, той, что теперь едва сохранила человеческий облик, живя в одиночестве в грязной дыре. И что, если в этой бессмысленной детской игре с кремнями был глубокий, сокровенный смысл, который можно было просто воссоздать вот здесь, на раскаленной крыше, теперь, когда его губы касались изомлевшего под солнцем тела Элен? В случае, если его заставят во время этого порыва бесстрастной и безответственной чувственности думать о Брайане и о том, ради чего он жил и ради чего умер – да, умер… Внезапно другое видение снизошло на Энтони; он вспомнил, как мальчиком у подножия такой же скалы, как та, внизу, он играл в меловом карьере. Да, даже самоубийство Брайана, которое он с ужасом восстанавливал в памяти, даже пожелтевшее тело на скалах таинственно сквозили в этой горячей коже.

«Раз, два, три, четыре», – считая каждое движение своей руки, он принялся ласкать ее. Магический жест любви, если его часто повторять, вернет его, пронзая прошлое и будущее, истину и ложь, в осколочно-бессвязное, хаотичное настоящее. Обрывки мыслей, желаний и чувств струились как поток, проходя через мрак времени, сталкиваясь и расходясь. Игорный дом, больница, зоосад, дальше в углу библиотека и задумавшийся незнакомец. Безымянный, полностью зависящий от милости крупье, дураков и полускотов и все же не сломленный и неутомимый. Еще два или три года, и курс социологии для начинающих будет закончен. Несмотря ни на что, мысль его, хрипя, уносилась ввысь и пульсировала счетом: тридцать два, тридцать три, четыре, пять…

Глава 4

6 ноября 1902 г.

Он увидел рога с копной огненно-рыжей шерсти посредине – розовая морда с любопытством тянулась к чашечке с блюдцем. В глазах выражалось больше, чем простое человеческое изумление. БЫК В ЧАЙНОЙ ЧАШКЕ, гласила шестидюймовая надпись, служившая рекламой говяжьих кубиков. Бык в чайной чашке. Слова, звучавшие смехотворно, портили родной округ, как экзема на коже. Одна из тех жутких и постыдных болезней. Поезд, увозивший Энтони Бивиса в Суррей, оставлял за собой огромные километры, покрытые коростой пошлости. Таблетки, мыло, микстура от кашля и, что казалось более гнусным и никуда не годным, чем все остальное, – говяжье мясо, бык и его чашка.

«Тридцать один, тридцать два», – шептал про себя мальчик, жалея, что не начал считать быков с самого начала. Между Ватерлоо и Клэпхемским узлом их, должно быть, сотни. Или тысячи. В углу напротив, запрокинув голову, сидел отец Энтони, заслонив лицо от солнца рукой. Его верхняя губa судорожно подергивалась, а над ней виднелись желтые от табака усы.

– Приди ко мне, – напевал Джон Бивис, что относилось к особе, которая, закрыв глаза, казалась то живой, то уже окостенелой и неподвижной, как строчки, внезапно пришедшие ему в голову:

Приди ко мне – я буду ждать тебя В юдоли мрака, веря и любя.

Нет жизни после смерти. После Дарвина, после сестер Фокс, тем более после деда – отца Джона Бивиса – хирурга… За той юдолью мрака есть лишь небытие. И все же, и все же… эта песня бессмертна: приди ко мне, ко мне, мне-мне, мне-мне…

«Тридцать три».

Энтони отвернулся от окна, мимо которого проплывали деревья и поля, и содрогнулся при виде руки, закрывшей глаза. Его навязчивое желание пересчитать быков теперь вдруг вызвало стыд, показавшись предательством. И дядя Джеймс на другом конце сиденья, читающий «Таймс», и его лицо в этот момент, меняющее выражение каждые несколько секунд из-за нервного тика. Он мог бы, по крайней мере, иметь совесть не читать теперь – теперь, когда они были на пути к… Энтони не смог произнести эти слова, сделавшие бы все ясным, словно капля воды, он хотел избежать этой ясности. Чтение «Таймс», может, было постыдным, но это не так ужасно, как сама невыносимость преследовавшей его мысли и невозможность отделаться от нее. Энтони снова, уже сквозь слезы, посмотрел в окно. Окрасившаяся в золотые краски зелень бабьего лета плыла в мерцающих сумерках. И внезапно колеса поезда застучали по шпалам. «Мертва-мертва-мер…» – кричали они. Мертва навеки. Слезы хлынули потоком, на мгновение согрев его щеки, затем обожгли холодом. Он вынул платок и вытер их, убрав пелену, нависшую перед глазами. Лучившийся под солнцем мир лежал перед ним как огромный причудливый бриллиант. Листья вязов пожухли, приобретя цвет бледной охры. Неподвижные великаны, возвышающиеся над полями, они, казалось, задумались о чем-то в хрустальном утреннем свете, что-то усиленно вспоминая, извлекая из-за грани невидимости и возвращая призракам форму, вглядываясь при последнем дыхании в глубину прошлого, стремясь раствориться в моментальных вспышках осеннего цвета, бесконечного летнего торжества.

«Мертва-мертва-мер… – в бешеной гонке повторяли колеса, когда состав переезжал мост. – Мертва-мертва».

Энтони попытался не слушать, но все напрасно, затем его воображение стремилось заставить колеса твердить другую фразу – к примеру, почему бы им не говорить: «При опасности нажми стоп-кран»? Именно это они обычно произносили. С огромным усилием он заставил их сменить рефрен.

«При опасности нажми стоп-кран-мертва-мер-кран». Мертвый кран. Ничего не получалось. Мистер Бивис на секунду открыл глаза и выглянул в окно. Осенние деревья блестели ярким светом. Переливались, казалось, жестокими бликами, убийственно, если не считать какого-то обреченного безмолвия, по-стеклянному хрупкого, которое пророчески возвещало о наступлении тьмы. Черные ветви мучительно колебал ветер, и они заслоняли звезды, а воющий буран ранил снежинками, как стрелами.

Дядя Джеймс перевернул страницу «Таймс». «Ритуалисты и кенсититы опять борются, каждый за свои права, – с удовольствием заметил он. – Пускай перегрызутся. «Мистер Чемберлен в школе при университетском колледже». Что еще понадобилось старому черту? Церемония открытия мемориальной доски погибшим в Англо-бурской войне. Свыше ста парней отправили на фронт, и двадцать из них пали смертью храбрых, отстаивая честь империи в Южной Африке. (Аплодисменты!) Обманутые дураки», – подумал дядя Джеймс, который всегда страстно защищал буров.

Чучела посреди настоящих коров на пастбище, огромные рога, парусовидные, сбившиеся космы палено-рыжего цвета, любопытные, чашка из-под чая. Энтони закрыл глаза, дав волю фантазии. Heт, твердил он со всей решимостью, надеясь побороть в себе грохот колес. Он заградил дорогу ужасу, наотрез отказываясь узнавать быка. Но была ли от отказа какая-либо польза? Колеса все еще грохотали. А как ему было стереть из памяти то, что этот бык справа тридцать четвертый у стрелки рядом с Клэпхемом? Число всегда оставалось числом, даже по дороге к… Но считать казалось позорным, таким же пошлым, как газета дяди Джеймса. Счет был сродни трусости, предательству. И все же то, о чем им оставалось думать, было еще страшнее. Может быть, более противоестественно.

«Что бы мы ни думали или продолжали думать о причинах, о необходимости и оправданности войны, ныне благополучно завершившейся, я думаю, у нас есть право чувствовать глубокое удовлетворение от того, что в час, когда страна призвала своих сыновей к оружию, лучшая часть нации откликнулась на ее зов…» С лицом, пышущим негодованием, дядя Джеймс отложил газету и взглянул на часы.

– Опаздываем на две с половиной минуты, – сердито сказал он.

«Будь это на сто лет позже, – подумал мистер Бивис. – Или на десять лет раньше, нет, лучше на двенадцать-тринадцать. На первом году их свадьбы».

Джеймс снова посмотрел в окно.

– Еще по крайней мере миля до Лоллингдона, – закончил он.

Его пальцы потянулись к хронометру в кармане жилета, словно к ране или больному зубу. Время ради себя самого. Время, всегда диктующее, повелевающее, существующее для того, чтобы смотреть и узнавать, который час.

Колеса стучали все медленнее и медленнее, пока их однообразный грохот не стал почти невнятным. Послышался визг тормозов.

– Лоллингдон! Лоллингдон! – затянул кондуктор. Но дядя Джеймс уже спрыгнул на перрон.

– Быстрее, – кричал он, скача вперед на своих журавлиных ногах по платформе, вдоль которой еще двигался поезд. Его рука снова потянулась к той таинственной язве, продолжавшей грызть его совесть. – Быстрей!

Внезапное негодование прожгло мозг его брата. «Зачем он торопит меня?» Как будто ему угрожала опасность потерять что-то, какое-то приятное переживание, головокружительное, но мимолетное развлечение. Энтони вылез из вагона вслед за отцом. Они прошли под арку мимо стены, покрытой надписями: НА БЕДНОСТЬ И С БОГОМ ВСЕМ ЖИВУЩИМ ПИКВИК И ФИЛИН СРЕДСТВО ПРОТИВ МОЛИ ЖУКОВ ПАУКОВ КЛИН КЛИНОМ КОФЕ КОМПАНИИ БРЭНСОН БЫК В… И внезапно встали перед глазами те самые рога, выпученные глаза, чашка – тридцать пятая по счету… Нет, я не хочу этого, мне это противно – но все пошло сызнова – тридцать пятый бык справа от стрелки рядом с Клэпхемом.

В коляске пахло соломой и кожей. Соломой, кожей и восемьдесят восьмым годом – ведь тогда это случилось? Да, как раз под Рождество, когда они поехали на бал к Чамперноунам – он, она и ее мать – на холоде, в овчинном тулупе вокруг колен. И он как будто случайно обхватил ее руку своею. Ее мать говорила о том, как трудно нанять слуг, и что когда их наймешь, увидишь, что те ничего не умеют, что они не радеют обо всем. Она не убрала руку! Значило ли это, что она не возражала? Он пошел на риск, стиснув ладонь. Они постоянно дерзят, говорила мать, они… Он почувствовал, как ее пальцы сжали в ответ его, и, взглянув ей в лицо, догадался по его смутным очертаниям, что она улыбалась ему.

– В самом деле, – говорила она, – я не знаю, чем все это теперь кончится.

Он заметил, как зубы Мейзи блестят недобрым блеском. Легкое сжатие руки стало слегка таинственным, интригующим, неприличным.

Старая лошадь медленно везла их по тропинкам прямо в самую глубину огромного осеннего самоцвета, блещущего золотом и хрусталем, пока они наконец не остановились в самой его сердцевине. При свете солнца церковная башня отливала черным янтарем. Часы на ней, как с недовольством заметил Джеймс Бивис, шли с опозданием. Они проследовали сквозь крытый проход на кладбище. Впереди них, испуганно вытягивая грязные головы, тащились четверо чернокожих. Две представительные дамы (Энтони они показались великаншами) выросли среди могильных плит темно-синими манекенами.

Впереди них шествовали двое огромных мужчин, которых изящные цилиндры делали еще выше.

– Чамперноуны, – сказал Джеймс Бивис, и знакомое имя прозвучало как кинжал, который еще больнее язвил душу его брата – Чамперноуны и… – как зовут парня, за которого вышла их дочь? Энсти? Эннерли? – Он вопросительно взглянул на Джона, но тот неподвижно смотрел прямо перед собой, не говоря ни слова.

– Эммерсхем? Этертон? – Джеймс Бивис раздраженно нахмурился. Педант по натуре, он придавал огромное значение именам, датам и числам. Он гордился тем, что может правильно называть их. Отрывочное воспоминание привело его в бешенство. – Этертон? Эндерсон? – И убийственней всего было то, что этот молодой человек был весьма хорош собой и обходителен, вел себя не так, как негнущиеся, твердолобые солдафоны вроде его тестя-генерала, а свободно, с изяществом… – Не знаю, как его зовут, – заключил он, и его правая щека вновь задергалась, как будто какая-то мошка случайно оказалась у него на лице и отчаянно пыталась спастись.

Они шли дальше. Энтони казалось, что душа его ушла в пятки – провалилась через колени вниз. Он чувствовал себя довольно плохо, и все же кто-то словно подгонял его.

Черные великаны приостановились, обернулись назад и бросились им навстречу. Полетели шляпы, друзья обменялись рукопожатиями.

– Ах ты милый Энтони! – воскликнула леди Чамперноун, когда до него наконец дошла очередь. Она порывисто бросилась к нему с поцелуями.

Эта женщина страдала полнотой. Ее губы оставили отвратительное влажное пятно у него на щеке. Энтони не выносил ее.

«Наверное, мне тоже стоит его поцеловать», – думала Мери Эмберли, наблюдая за своей матерью. Таких странностей можно было ожидать во время свадьбы. Полгода назад, когда она была еще выпускницей колледжа Мери Чамперноун, такое считалось немыслимым. Но теперь – кто бы мог подумать? В конце концов она все-таки решила, что не будет целовать мальчика, поскольку эта формальность казалась ей смешной. Она молча пожала ему руку, улыбнулась, но лишь от распиравшего ее ощущения тайного счастья. Она была на пятом месяце и последние две-три недели пребывала в состоянии какой-то блаженной дремоты, невыразимо сладостной. Блаженство в мире, ставшем прекрасным, многоликим и несметно богатым, несмотря ни на какие опасности. Деревня, которую они проезжали тем утром в едва покачивающемся ландо, напоминала райский сад – тот маленький зеленый уголок между золочеными кронами и башней стал Эдемом. Бедная миссис Бивис умерла, ушла безвозвратно такой прекрасной и юной. Печаль омрачила сад, но, к удивлению, не тронула ее тайного блаженства и была тоскующе-тихой, словно грусть какого-то тихого обитателя далекой планеты.

Энтони на мгновение взглянул на улыбающееся лицо, такое яркое в траурном обрамлении и, казалось, излучавшее покой и мир, потом застеснялся и опустил глаза.

Между тем Роджер Эмберли как зачарованный наблюдал за своим тестем и удивлялся, как можно иметь такой ровный характер. Мог ли человек командовать армией и в то же время выглядеть в точности так, как генерал из оперетты? Даже на похоронах, даже произнося заранее написанную речь, обращенную к безутешному супругу. Скрытые тонкими тараканьими усиками, его губы постоянно дергались.

«Похоже, он сильно расстроен», – думал генерал, разговаривая с Джоном Бивисом и чувствуя сострадание к бедняге даже в те минуты, когда тот вызывал у него открытую неприязнь. Тот был действительно порядочным занудой и ханжой, чересчур заумным и вместе с тем круглым идиотом. Хуже всего то, что он был немужественным. Его испортило женское общество – сперва он находился под опекой матери, затем тетки, затем жены. Несколько лет в армии сослужили бы ему величайшую службу. Его оправдывало лишь глубокое осознание своей вины и связанная с ним невыразимая печаль. А Мейзи, писаная красавица, была слишком хороша для него.

Они остановились на секунду, затем снова медленно двинулись к церкви. Энтони шел посредине, лилипут среди великанов. Темнота обступила его, заслонила небо, поглотив янтарную башню и деревья. Он шагал будто по дну зыбкого колодца, и черные его стены трещали, готовясь задавить его. Энтони расплакался.

Он не хотел знать и изо всех сил старался понимать происшедшее лишь поверхностно, как, например, человек понимает, что после тридцати четырех следует тридцать пять; но черная яма была бездонной, заключая в себе весь ужас смерти. Выхода не было. Рыдания стали душить его.

Мери Эмберли, унесенная далеко в радужных мечтаниях о золотой листве на фоне бледного неба, мимолетно взглянула на это несчастное создание, плачущее на другой планете, и тотчас же отвернулась.

– Бедное дитя! – произнес про себя его отец и затем, очнувшись, добавил: – Бедный сиротка! – Он был доволен тем, что, желая изображать страдание, говорил с огромной болью в голосе. Он посмотрел сверху вниз на сына, увидел убитое горем лицо, полные, чувственные губы доведенного до отчаяния ребенка, красивый высокий лоб над тем, что пощадили горькие слезы, и, когда почувствовал близость чистого, безутешного создания, сердце его скрутил очередной приступ боли.

– Сынок! – сказал он громко, будучи уверенным, что горе еще теснее сблизит их. Ему было трудно вести себя достаточно непринужденно с ребенком, чтобы расположить его к себе. Но эта боль, несомненно, вызывала общие воспоминания. Он крепко сжал ручонку сына в своей.

Они стояли у церковной паперти. Колодец растворился.

«Можно представить, что мы на Тибете, – подумал дядя Джеймс и снял шляпу. – Почему здесь не положено разуваться?»

В церкви царила поистине египетская тьма, откуда исходил столетний запах деревенской набожности. Энтони дважды вдохнул сладкий от ладана и свечей воздух и почувствовал, как в груди все переворачивается от отвращения. Жалкий, унижающий страх уже заставил его почувствовать себя насекомым, и теперь этот тлетворный дух, лезший в ноздри, свидетельствовал о том, что храм был полон заразы.

«Да здесь рассадник микробов!» – Он услышал ее голос, который вечно казался неузнаваемым, стоило ей заговорить о бактериях. Обычно, когда она не была рассержена, он звучал мягко и даже лениво, с призвуком иронии или усталости. Микробы вселили в него какое-то остервенение и вместе с тем испуганность. «Всякий раз сплюнь, когда вокруг микробы, – бывало, говорила она ему. – В воздухе могут быть тифозные бациллы». При этой мысли рот его наполнился слюной. Но как можно плевать здесь, в церкви. Больше не оставалось ничего, кроме как проглотить слюну. Он содрогнулся, охваченный страхом и чувством отвратительной тошноты. А если ему и вправду станет худо в этой душегубке? От подобной мысли у него чуть не подкосились ноги. Что еще можно делать во время службы? Это были первые похороны в его жизни.

Джеймс Бивис взглянул на часы. Через три минуты должно было начаться самое интересное. Почему Джон не настоял на гражданской панихиде без отпевания? Все было бы проще, если бы бедняжка Мейзи не вбила себе это в голову. Маленькая глупышка, она никогда не была по-настоящему религиозной. Ее глупость была обычной мирской, вдобавок граничившей с чисто женским легкомыслием. Глупость, с которой читают романы на диване, чередовалась с глупостью званых вечеров, пикников и балов. Невероятно было то, что Джону удалось смириться с этим дурачеством – оно, казалось, даже нравилось ему. Женщины, кудахтающие за обеденным столом! Джеймс Бивис презрительно нахмурился. Он был женоненавистником – слабый пол выводил его из себя. Все эти мягкие округлости их телес. Безобразно. И вдобавок их безмозглость, доходящая до идиотизма. И все-таки бедняжка Мейзи никогда не была завсегдатаем церкви. Все это в целом характерно для ее родни. В семье имелись настоятели и настоятельницы, и Джон не хотел ущемлять их чувства. Было бы до обидного глупо. Оскорблять других можно лишь с определенной целью.

Зазвучал орган, и в открытую дверь вступили друг за другом священники. Внесли нечто напоминающее огромный ворох цветов. Грянула «Вечная память», затем все стихло. Потом пугающе высоким голосом псаломщик запел «Христос воскресе», и песнопение подымалось к сводам храма, глася о Боге, смерти, зверях Эфесских1, теле Христовом. Но Энтони почти не слушал, будучи в силах думать только об этих микробах, все витавших в воздухе, несмотря на запах цветов и слюну, которую приходилось глотать со всем ее тифозным чадом, угрозой заражения гриппом, и вызываемое ею невыносимое ощущение в желудке. Поскорей бы все это кончилось!

«Как козел, а?» – сказал сам себе Джеймс Бивис, слушая ропот у аналоя. Он снова взглянул на зятя Чамперноуна. Эндертон, Эбди? Какой острый классический профиль!

Джон сидел, наклонив голову и закрыв лицо рукой, думая о прахе, лежащем в гробу среди цветов, о том, что некогда было ее телом.

Наконец отпевание кончилось. Слава Тебе, Господи! Энтони тайком сплюнул в носовой платок, сложил его и спрятал бациллы в карман. Тошнота прошла. Он последовал за отцом к выходу и, миновав сумрачный притвор, с упоением вдохнул свежий воздух. Солнце еще стояло над горизонтом. Он огляделся вокруг, затем поднял голову, смотря на белесое небо. В вышине, на церковном шпиле резкие крики галок напоминали звуки, производимые камнем, внезапно упавшим на замерзший пруд и с треском взломавшим ледяную корку.

«Энтони, нельзя бросать камни в пруд, – говорила ему раньше мать. – Они вмерзнут в лед, и потом конькобежцы…»

Он вспомнил, как однажды она бежала ему навстречу, спотыкаясь, хромая и размахивая руками. Как чайка, подумал тогда он, – вся в белом. Прекрасна! А теперь…

Но почему она заставила его встать на коньки?

«Не хочу», – говорил он, и когда она спрашивала почему, было невозможно объяснить. Конечно же, он боялся, что над ним будут смеяться. Но как он мог высказать это вслух? В конце концов он разрыдался на виду у всех. Хуже не могло быть ничего. В то утро он почувствовал лютую ненависть к ней. И вот теперь она ушла, и там, на башне, галки сбрасывали камни на последний лед зимы.

Они шли по кладбищенской аллее, и мистер Бивис еще раз сжал руку своего сына, пытаясь смягчить потрясение, которое окажут на него эти последние, самые тяжелые минуты.

– Крепись, – прошептал он. Это относилось как к мальчику, так и к нему самому.

Подавшись вперед, Энтони заглянул в могилу. Она казалась неестественно глубокой. Он вздрогнул, закрыв глаза, и тотчас же она предстала перед его взором, так же маша руками, как крыльями, белая словно чайка, и снова белая, в атласном вечернем платье, когда она приходила к нему в комнату пожелать спокойной ночи перед тем, как ехать на званый вечер, вся пышущая ароматом, который он чувствовал, стоило ей нагнуться над его кроваткой, и завораживающая белизной обнаженных рук. «Ты похож на котенка, – говорила она, когда он ластился щекой о ее руку. – Почему ты не мурлычешь при этом?»

Как бы то ни было, думал дядя Джеймс с удовлетворением, он до последнего настаивал на кремации. Христианство совершенно свихнулось – говорить о воскресении плоти в лето Господне тысяча девятьсот второе!

Когда подойдет его время, думал Джон Бивис, его следует похоронить в этой же могиле. Чтобы его тело покоилось рядом с нею. Его прах станет одним с прахом ее.

Голос священника был по-прежнему неестественно высок.

– Тебе ведомы, Боже, сердца наши…

Энтони открыл глаза. Два дюжих могильщика опускали в яму терракотовый гроб, размером едва превосходящий коробку из-под печенья. Гроб коснулся дна, тросы вытянули наверх.

– Персть во персть, – гомонил козлиный голосок. – Прах ко праху.

«Мой прах к ее праху, – подумал Джон Бивис. – Да будут двое едины».

Внезапно ему вспомнилось путешествие в Рим через год после свадьбы, те июньские ночи и мошки, летящие на костер под деревьями в саду Дориа, словно звезды, что лишились рассудка.

– …Который одухотворит наше тленное тело так, что оно будет подобно Его славному Телу…

Тленное… тленное? Его душа воспротивилась.

Земля падала лопата за лопатой. Гроб был почти невидим, такой маленький, ужасно и неестественно крошечный… Видение быка, чайной чашки заслонило от него то, что происходило в реальности. Пошлое до невозможности, оно становилось все навязчивее. Галки опять заклокотали на башне. Белая и прекрасная, как чайка, она снова ринулась к нему. Но бык был все еще здесь, в своей чашке, гадкий и отвратительный, и он чувствовал, как становится все более гнусным и невыносимым.

Джон Бивис выпустил руку и обнял ребенка за плечи, прижав его хрупкое тельце к себе – все плотнее и плотнее, пока не почувствовал своим нутром рыдания и скорбь, сотрясавшие его.

– Бедное дитя! Бедный сиротка!

Глава 5

8 декабря 1926 г.

– Ты не посмеешь, – сказала Джойс.

– Я сделаю это.

– Нет, не сделаешь.

– Я тебе ясно говорю, что сделаю. – Элен Эмберли была неумолима.

– Тебя посадили бы в тюрьму, если б поймали, – не унималась старшая сестра. – Нет, не в тюрьму, – поправилась она. – Ты слишком юная. Тебя бы отправили в колонию для несовершеннолетних.

Кровь хлынула в лицо Элен.

– Ты со своими колониями! – закричала она, пытаясь быть презрительной, но голос получился слабым из-за трудно сдерживаемого гнева. Колония для несовершеннолетних воспринималась как личное оскорбление. Тюрьма внушала такой ужас, что в ней было даже что-то занятное. Она была в Шильоне, пересекала мост Вздохов. Но колония – нет! Это было слишком неблагородно. Колония была таким же местом, как общественный туалет или полустанок окружной железной дороги. – Колонии! – повторила она. Джойс постоянно думала о них. Она всегда втаптывала в грязь самое привлекательное и приятное. И что было хуже всего, она была, в общем, права: грязью были доказательства, грязью был здравый смысл. – Ты думаешь, я не отважусь на это, потому что ты не осмелишься? – продолжала Элен. – А я способна и на такое. Я это сделаю для того, чтобы тебя проучить. Я буду красть что-нибудь из каждого магазина, куда мы пойдем. Из каждого. Вот так!

Джойс не на шутку встревожилась. Она испытующе взглянула на свою сестру: бледный профиль, лицо, искаженное мимикой, вызывающе поднятый подбородок – вот и все, что Элен представляла собой в тот момент.

– Послушай меня… – грозно начала она.

– Вот еще, – отозвалась Элен, обращаясь к пустому пространству.

– Не будь дурой!

Ответа не последовало. Профиль напоминал молодую королеву Викторию на монете. Они свернули на Глостер-роуд и пошли мимо лавок.

Но, допустим, несчастная девочка действительно имела это в виду. Джойс изменила тактику.

– Конечно, я знала, что ты на это способна, – сказала она миролюбиво. Ответа не последовало. – Ни на секунду в этом не сомневаюсь. – Она снова посмотрела на Элен, но ее профиль все еще высился гордо, а глаза неподвижно смотрели в сторону. Бакалейная лавка была на следующем углу, не дальше чем в двадцати ярдах. Времени больше не оставалось. Джойс проглотила остаток гордыни. – Ну взгляни сюда, Элен, – прошептала она умоляющим голосом, взывавшим к благородству сестры. – Еще раз тебя прошу.

Ее воображению уже рисовалась омерзительная сцена. Элен поймана с поличным, разгневанный продавец, кричащий все громче и громче; ее собственные попытки объясниться и извиниться безрезультатны из-за невыносимого поведения сестры.

Конечно, Элен будет молча стоять рядом и не скажет ни слова, чтобы как-то оправдать себя или раскаяться, спокойно или презрительно улыбаясь, как будто она сверхчеловек, а все остальные грязь. Бакалейщик рассвирепеет еще больше. Затем он наконец пошлет за полицией, а потом… Но что подумает Колин, когда узнает об этом? Его будущая свояченица арестована за кражу. Он может расстроить помолвку. – «Ну пожалуйста, не делай этого, – беспомощно взмолилась она. – Я прошу тебя!» – Но с тем же успехом она могла упрашивать профиль короля Георга на полукроне, чтобы тот повернул голову и подмигнул ей. Элен держала в кармане серебряную монету с изображением бледной и решительной молодой королевы. – «Пожалуйста! – повторяла Джойс со слезами в голосе. Мысль о том, что она может потерять Колина, была мучительной. – Умоляю!» – Но запах бакалеи уже щекотал ей ноздри; они стояли на самом пороге. Она схватила сестру за рукав, но Элен стряхнула ее руку и шагнула вовнутрь. У Джойс заколотилось сердце, и она пошла следом навстречу своей гибели. Молодой человек за стойкой, заваленной сыром и беконом, приветливо улыбнулся двум девушкам. Сделав над собой усилие, чтобы не вызвать подозрение и заранее усмирить негодование, Джойс послала ответную улыбку, полную искусственного дружелюбия. Нет, это было уже преувеличением. Она изменила тактику. Спокойна, непринужденна, в общем, идеальная леди, да к тому же еще и обходительна; обходительна и (прекрасное слово) грациозна – как королева Александра1. Грациозно она проследовала в магазин за своей сестрой. Но почему, думала она, почему она обошла тему преступления? Почему, зная Элен, она настолько потеряла рассудок, что стала оспаривать то, что воспитанный человек просто не сможет пойти на преступление? Реакция Элен была очевидной. Она сама напросилась на это.

Мать дала список покупок младшей дочери. «Потому что память у нее такая же девичья, как и у меня», – объяснила она свое решение с чувством самодовольства, которое так раздражало Джойс. Никто не имел права хвастаться своими недостатками, «Уж я сделаю из нее хорошую хозяйку. Да поможет ей Бог!» – добавляла мать с саркастическим смешком.

Стоя у прилавка, Элен развернула список, прочла его и затем надменным тоном и без всякой улыбки, словно отдавая приказания рабу, изрекла:

– Дайте сперва кофе. Два фунта, два шиллинга и четыре пенса. – Сказанное относилось к продавщице, которую, видимо, оскорбил развязный тон и повелительная манера Элен. Джойс сочла своей обязанностью наградить ее лучистой улыбкой.

– Веди себя цивильно, – прошипела Джойс, когда девушка отправилась за кофе.

Элен продолжала хранить презрительное молчание, хотя все в ней кипело от негодования. Спокойствие давалось с неимоверным трудом. Цивильно! Подумать только. Да кто она такая, эта маленькая кривляка, замарашка, которая не моет свои подмышки? О, как она ненавидит это уродство, это безобразие, эту нечистоту! Как они ненавистны и отвратительны…

– Ради всего святого, – продолжала Джойс, – не делай глупостей. Я тебе категорически запрещаю…

Она не успела закончить свою тираду, когда Элен, не позаботившись о скрытности и ни от кого не таясь, протянула руку и взяла с прилавка одну из шоколадок, сложенных красивой витой колонной. Сделав это, она медленным движением положила плитку в корзинку.

Не дожидаясь завершения преступления, Джойс повернулась и отошла в сторону.

«Я скажу, что вижу ее первый раз», – подумала она, понимая при этом, что ей никто не поверит. Вся округа знала, что они с Элен сестры. Джойс едва не расплакалась. «О, Колин, Колин!»

Прямо перед ней высилась пирамида банок с консервированными лобстерами. Джойс остановилась.

«Спокойно, – приказала она себе. – Я должна сохранять спокойствие».

Сердце ее бешено колотилось от страха, красно-фиолетовые лобстеры на этикетках, казалось, шевелили клешнями. Девушка боялась оглянуться. В ушах, пульсируя, шумела кровь, и каждую секунду Джойс ожидала грозного окрика.

– Я и не знал, что вы интересуетесь лобстерами, мисс. – Чей-то услужливый голос почти прошептал эти слова на ухо Джойс.

Она вздрогнула от неожиданности, но сумела сохранить самообладание и даже улыбнуться, отрицательно покачав головой.

– Я очень рекомендую вам этот сорт, мисс. Уверен, что если вы попробуете одну баночку…

– Так, – громко произнесла в это время Элен своим прежним тоном феодального суверена, – а теперь я хочу купить десять фунтов сахара. Но его вы доставите нам домой.

Они вышли из магазина. Молодой человек за прилавком с сыром и беконом проводил их приветливой улыбкой. Они были очаровательные девушки и постоянные покупатели. Усилием воли Джойс еще раз заставила себя быть дружелюбной и спокойной. Но как только сестры вышли за порог, лицо Джойс исказилось от злости.

– Элен! – с яростью в голосе произнесла она. – Элен!

Но Элен продолжала хранить надменное молчание, словно профиль юной королевы на серебряном флорине.

– Элен! – Потеряв самообладание, Джойс изо всех сил ущипнула Элен за руку между рукавом и перчаткой.

Младшая сестра отдернула руку и, не поворачивая головы и не меняясь в лице, произнесла ледяным тоном:

– Если ты еще раз станешь действовать мне на нервы, я просто столкну тебя в канаву.

Джойс открыла рот, но смолчала и плотно сжала губы. Какой абсурд! Она поняла, что если скажет сейчас хотя бы слово, то Элен действительно столкнет ее в канаву. Джойс удовольствовалась тем, что негодующе передернула плечиками.

В лавке зеленщика было многолюдно. Воспользовавшись скоплением людей, Элен, дожидаясь своей очереди, без труда стянула два апельсина.

– Хочешь, дам один? – ехидно спросила она у Джойс, когда они вышли из магазина.

На этот раз Джойс сыграла роль профиля на монете.

В магазине канцелярских принадлежностей они, на беду Элен, оказались единственными покупателями, но начинающая преступница нашла выход, рассыпав, якобы случайно, мелочь. Пока продавцы собирали с пола пенни и фартинги, Элен украла ластик и три отличных карандаша.

Неприятности начались в мясной лавке. Обычно Элен вообще не заходила в этот магазин. Ей внушали отвращение вид и тошнотворный запах бледных, обескровленных туш. Однако на этот раз она решительным шагом вошла внутрь. Невзирая на отвращение, вопреки всему – то было дело чести. Она сказала: «Каждый магазин», – и она сделает это, чтобы Джойс не смогла обвинить ее в мошенничестве. Первые тридцать секунд, пока ее легкие были полны чистого воздуха, который она вдохнула на улице, все было в полном порядке. Но вот она выдохнула и… о боже! – вдохнула. В следующую секунду Элен судорожным движением поднесла к носу платок. Острый, грубый трупный запах бесцеремонно проник сквозь барьер духов. Сначала аромат Quelques Fleurs, потом отвратительный смрад мертвой овцы и свернувшейся вонючей крови, смешанные с божественным запахом жасмина и амбры.

Стоящий впереди отошел от стойки, и мясник обернулся к ней. Он был уже пожилым рослым мужчиной с большим квадратным лицом, излучающим отеческую заботу. «Похож на мистера Болдуина», – сказала она про себя и затем, не убирая платка, невнятно проговорила вслух:

– Полтора фунта огузочной части, пожалуйста.

Через минуту мясник вернулся с куском окровавленной туши.

– Это восхитительное мясо, мисс! – Он загреб влажную, жилистую плоть своей пятерней, затем тронул легкое. – В самом деле восхитительное. – Он представлял собой точную копию мистера Болдуина, мнущего пальцами страницы Вергилия или Вебба2 с загнутыми углами листов.

«Никогда в жизни не буду есть мяса, – поклялась она, когда новый Болдуин отвернулся, чтобы разрубить тушу надвое. – Но что же мне взять?» – Она огляделась.

– Что бы тут… А, вот!.. – Вдоль одной из стен тянулась мраморная полка высотой в стол. На ней на подносах валялись багрово-серые говяжьи внутренности. Между ними на стальном крюке в форме буквы S, забрызганном кровью, висело обезглавленное баранье тело. Она посмотрела по сторонам. Момент был подходящий – мясник взвешивал ее кусок, его помощник о чем-то разговаривал с отвратительной старухой, похожей на бульдога, кассирша с головой ушла в счета. Стоя в одиночестве в дверях, Джойс реалистично исполняла роль зеваки, смотрящего на небо и размышляющего, превратятся ли капли в дождь. Элен сделала три быстрых шага, подхватила крюк и только собиралась уложить то, что на нем висело, в свою корзину, как услышала голос мясника:

– Осторожно, мисс, вы испачкаетесь, если прикоснетесь к нему.

Волна удивления была подобна крутому спуску на русских горках. Элен почувствовала приступ тошноты. Кровь хлынула к ее щекам, затем ко лбу и глазам, как у провинившейся кошки. Она попыталась засмеяться.