Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
На своё счастье и беду отправилась юная травница Алёна в лес Купальской ночью. Встретила она таинственного незнакомца и без памяти влюбилась в него, но поутру он исчез… Меньше чем через год выдали Алёну замуж – и такие беды посыпались на буйную головушку красавицы, что обвинение в убийстве супруга – ещё не самая страшная из них… Самая-то лихая вот какая: в своём главном гонителе, царском сыщике Егоре Аржанове узнала Алёна того самого, купальского, свет свой ясный…
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 395
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Многая помощь бесам в женских клюках!
© Арсеньева Е.А., 2019
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
…Дверь внезапно распахнулась, и стены сотряслись от истошного вопля:
– Изменщик! Шуфт гороховый![1]
Фриц вскочил, как зазевавшийся новобранец по команде капрала, и ошалело уставился на сдобную даму в беленьких кудельках, столь пышно и затейливо взбитых, что могли бы соперничать с наимоднейшим париком.
– Катюшхен… – робко проблеял он, однако разгневанная особа вновь завопила, словно желая, чтобы ее анафему было слышно на всех площадях и улицах:
– Катюшхен?! Хрен тебе, а не Катюшхен, чучело заморское! Да гореть бы вам в адовой смоле, грешникам!
И, чтобы проклятие уж точно не миновало проклятых, она для верности ткнула пальцем сначала во Фрица, а потом в его сообщницу, которая полулежала на канапе и неторопливо приводила в порядок свои смятые одежды.
– Не согрешишь – не покаешься, – ухмыльнулась сообщница, нимало не смущенная, словно попадать в такие ситуации для нее было дело привычное.
– Молчи, ты, оторва! – вызверилась «Катюшхен». – Я тебя голую-босую на улице подобрала, приютила, обогрела, а ты… Змею подколодную я на своей груди вскормила! Змеищу!
От жалости к самой себе у нее выступили слезы и покатились по буйно нарумяненным щечкам, а одна даже капнула на грудь.
Лицо Фрица перекосилось от жалости…
– Что это вас, барыня, разобрало? – нагло спросила «змеища». – Сколь мне ведомо, вы уж давненько герра Фрица в покое оставили. Как же не подобрать то, что плохо лежит?
Барыня от этакого бесстыдства опять ударилась в крик, поливая «изменщика» и «распутную девку» такими помоями, что Фрицу наконец надоело их хлебать.
– Довольно, Катюшхен! – заговорил он, против обыкновения, очень чисто по-русски – должно быть, от злости. – Мы не супруги, и я не давал тебе поручительства в вечной верности. Твое поведение с этим толстым герром Штаубе меня тоже изрядно возмущает! Я ведь видел, как вчера на балу он уронил тебе в декольте маринованную вишню, а затем бессовестно выуживал ее оттуда пальцами, причем ты не отвесила ему пощечину, а только хихикала.
– Ну так щекотно же, – простодушно улыбнулась Катюшка. – Небось захихикаешь, когда он холодными перстами…
Но тут же спохватилась, что из обвинительницы вот-вот сделается обвиняемой, и снова заголосила:
– Господин Штаубе хоть и толст, да не скуп! В отместку за щекотку он мне меж грудями золотую монетку сунул! А ты каков? Где те шнурованья[2] да сорочки с чулочками, кои ты мне не далее как третьего дни клялся презентовать? А туфли? Туфельки красненькие с каблучками? Сулил, да в посулах по сей день и хаживаю! И еще смеешь мне вчинять упреки? А я что – к дереву привязанная, чтоб их выслушивать? Не стану! Уйду от тебя, постылого! Герр Штаубе домик мне в Китай-городе обещался снять, а что тут у тебя, в такой дали от всех, скуку скучать? Оставайся здесь сам со своею оборванкою! Только знай: все робы[3] мои, и юбки, и прочие вещички, и епанчишки[4], и шали – я все с собой заберу, а коли не дашь – так ославлю тебя, что и на Кукуй[5] носа не сунешь: засмеют!
И, не удостоив более взглядом ни бывшего любовника, ни ту, с коей он оказался застигнут на месте преступления, Катюшка круто повернулась и поплыла из комнаты. Ее торжественное убытие было несколько смято тем, что ворох юбок, распертых фишбейнами[6], застрял в дверях, и ей пришлось протискиваться бочком. Но вот сие было благополучно осуществлено, и дверь за оскорбленной в своих лучших чувствах дамой захлопнулась.
Фриц фон Принц получил отставку.
По дому еще какое-то время разносилось эхо Катюшкиного негодования, однако собрала она свои пожитки на диво споро: не прошло и получасу, как засвистел, загаркал под окнами кучер, и сытые лошади, громко топая по набитой земле, повлекли возок с Катюшкиным добром и ее саму прочь от грешного любовника – в объятия нового… Новое ведь, известное дело, всегда лучшее!
Девка, которая ввела Фрица во грех, задумчиво поглядывала на оторопелого немца.
Уж не исчезнуть ли ей подобру-поздорову? Дело-то сделано, чего еще ждать?
Внезапно Фриц ожил. Подошел к буфету, достал четырехугольную бутыль толстого стекла, глотнул прямо из горлышка раз да еще раз, а потом повернулся к канапе с восклицанием:
– Ну, fortfahren там, где aufhören![7]
И немедленно исполнил сказанное.
Алена вылила последнее ведро в бочку и с наслаждением разжала руки. Ох, как же она умаялась! Сперва, вставши далеко затемно, колола дрова – готовить завтрак, потом чистила котлы после него. А пока наполнишь эту бочку, руки отвалятся! Для трапезы воду велено было носить только из ключа под горою, хотя водовозы исправно доставляли бочками обычную, речную. Но сестра Еротиада, трапезница, была непреклонна: только ключевую! И носить воду предписывалось келейнице Алене. Только ей. Изо дня в день. Не менее двадцати раз спускаясь под крутую гору и вползая на нее, причем с двумя тяжеленными деревянными бадейками, из которых чуть не половина воды просачивалась да выплескивалась. Ноги у Алены всегда были ледяные и мокрые. Спасала летняя теплынь, к тому же, верно, ничто теперь не охладит ее сильнее того смертного холода, который она непрестанно ощущала те сутки с половиною, пока не спустился с небес светлый ангел и не только душу ее освободил, но и тело избавил от мучительной смерти.
…Страшно вспомнить былое! Даже стража изумлялась, как это мужеубийца, зарытая сутки назад в землю на Красной площади[8], так что только одна голова торчала, все живая да живая. А она сама не знала, как это так случилось, и молила Господа о смерти. Обугленное тело Фролки покачивалось над ней, и несчастная знала, что снимут его, лишь когда она умрет.
Фролку спалила Ульянища: она созвала стражу, она обвинила невестку и ее любовника в отравлении своего брата, беломестца[9] Никодима Журавлева, и краже его казны, а когда в пыточной избе никто из схваченных не пожелал признаваться в преступлении, Ульянища, воспользовавшись минутным отсутствием палача, подскочила к висящему на дыбе Фролке, извлекла из складок своего мрачного вдовьего одеяния плоскую квадратную бутыль, свинтила пробку и чем-то едким, остро пахнущим щедро облила Фролкину голову, а потом схватила свечку и сунула ее прямо в лицо парня.
Нечеловеческий вопль оглушил Алену, лежащую в углу со связанными руками, вспышка огня ослепила ее. Голова Фролки пылала… Тогда Алена и закричала:
– Да! Да! Я виновна! Убила! Отравила! Да, да! Только оставьте его, оставьте!
Сознание спасло Алену от пыток, но приговорило к мучительной смерти. Оболгав себя, она избавила и Фролку от новых мучений, да не от гибели! Ежели б их судили лишь за прелюбодеяние, то, водя по улицам вместе нагими, били бы кнутом. Но… «Подлежат, яко разбойники, казни смертной!» Полумертвый Фролка был повешен; для него смерть сделалась мгновенным и милосердным избавлением; сообщницу же его зарыли в землю «по титьки с руками вместе» и оставили умирать.
От ужаса, холода и жажды Алена пребывала почти в постоянном беспамятстве, которое развеялось только дважды: первый раз на время, второй – навсегда.
…Вдруг затопали копыта, совсем близко пронеслись кони. Три темные фигуры соскочили с коней, вмиг сделалось светло как днем от факелов.
– Ну что, Франц? – с усмешкой, раскатисто проговорил тот, который был выше всех ростом. – Говорил я тебе, что сыщу-таки не нарумяненную, не набеленную бабу? А ты спорил: мол, не отыщется таковой на Московии! Ну как, сыскал?
– Сыскал, что и говорить, – мягким нерусским голосом отозвался человек в огромном желтом парике, который в свете факелов чудился отлитым из золота. Да и сам обладатель его весь искрился и сиял множеством золотых и серебряных украшений да каменьев, там и сям на него навешанных. Двое других выглядели несравненно скромнее, особенно тот, самый высокий, одетый и вовсе как простой человек, – однако именно перед ним пуще всего тянулись солдаты, именно ему с почтительным лукавством кивал разряженный господин, приговаривая:
– Не спорю, не спорю более, великий государь!
Государь!
В своем полумертвенном оцепенении Алена слегка встрепенулась. Неужто сам царь?..
Она впервые видела его; широкоплечая, непомерно высокая фигура показалась ей устрашающей. Даже и мысли не мелькнуло попросить о милости. За всю жизнь она не слышала о царе доброго слова, тем паче – в доме мужа. «Чертушка», «чертов выкормыш», «обменыш»[10] – что проку просить такого о милости?
Устало опустила веки, чтобы огненные, черные глаза царя не жгли ее.
– Что ж сия молодая дама натворила, Петр Алексеевич? За что ее в землю? – вновь послышался мягкий иноземный выговор, однако ответил ему не раскатистый, рявкающий голос, а еще третий, прежде не слышанный Аленою:
– Что, что! Известное дело! Сжила со свету муженька – полезай, баба, живьем в могилу. Ее, бедолагу, уже никакие румяна не украсят.
– Суров русский закон! – с некоторым даже испугом протянул иноземец, на что царь отчеканил:
– Время нынче лихое, и шатание великое, и в людях смута. Без суровости никак, верно, Алексашка?
– Да, окаянное наше время… – эхом отозвался названный Алексашкою и вдруг молвил: – Простил бы ты ее, а, мин херц? Ну какая лихость в бабе, сам посуди? Верно, муж ее был до того нравом своеобычный, что бедная с горя ему и пересолила щей!
– Не одна она пересаливала, – сурово отозвался царь. – Вишь вон, висит, качается? Любовник ее. Какое уж тут с горя? По обдуманности!
– Да, – вздохнул Алексашка, – и верно, без обдуманности не обошлось. Ну, тогда… – Он запнулся, перевел дыхание и тихо попросил: – Тогда вели ее хоть пристрелить, что ли? Mыслимое дело – женщину в землю живьем! С предателями да шпионами на войне расправа короче, а она все ж таки баба… сырая плоть! А смерть медленная, мучительная… Освободи ее, мин херц!
– Эй, служивый! – крикнул Петр караульного, верно согласившись с просьбою своего фаворита, однако немец вновь подал голос.
– Cкажу вам, ваше величество, не как слабодушный человек, а как боевой генерал, – твердо, сухо произнес он. – Не подобает солдату стрелять в женщину, притом осужденную на смерть. Этим он позорит оружие свое, назначение и чин коего – победа над неприятелем достойным.
Петр хмыкнул:
– За что люблю тебя, Франц, так за складные да ладные твои речи. Слыхал, Алексашка? Не будем же позорить доброго солдатского ружья и пачкать честных рук в крови. Ну что ж, прости, баба, и прощай. Даст Бог и тебе смертушку. А нам, господа генералы, мешкать тоже не способно. По коням!
– Прости, сестра! – совсем близко, над самым ухом, торопливо прозвучал шепот Алексашки – верно, не погнушался он склониться перед несчастной умирающей. – Прости-прощай, не поминай лихом! Уповай на Бога!
Зазвенели шпоры, затопали кони, и вновь на Алену навалилась тьма.
Ночь… Эту ночь она не переживет.
Верно, она уснула, а может, впала в забытье, только почудилось Алене, будто стоит она в батюшкином дворике и глядит на сарай. На крышу его вечером, при заходе солнца, всегда прилетали журавли. Самец поджимал одну красную лапку и трещал несколько минут своим красным носом.
«Журавли богу молятся, – послышался ласковый батюшкин голос. – Пора ужинать. Собери на стол, Аленушка, да гляди платья не замарай! Больно хорошо на тебе платье!»
Алена опускает глаза – и в изумлении ахает. Не то слово – хорошо на ней платье! Белое, белоснежное, и так же искрится все, как снег под солнцем морозною порой.
Откуда оно? Отродясь у Алены этакой красоты не было! И мыслимо ли дело войти в этом ослепительном одеянии в их чумазую летнюю кухоньку? Надо поскорей снять платье, переодеться. Алена пытается отыскать пуговки или иные какие застежки, но пальцы не слушаются.
«Не снимешь его! – злорадно хохочет взявшаяся откуда-то Ульянища. – Это саван. Тебя в нем на жальник-то[11] и сволокут!» – «Нет, не саван, – твердо говорит отец. – Надевать на себя во сне что-то белое – это знак, предвещающий освобождение от ложного обвинения, оправдание оклеветанной невинности!»
«Сон! Так это сон! Я еще жива!»
Алена открыла глаза – и тут же сильно зажмурилась, надеясь вновь услышать голос отца, но совсем другие звучали теперь над ее головой. Один принадлежал караульному, другой голос был женский, и до того мягкий, ласковый, что онемелые губы казнимой чуть заметно дрогнули в блаженной улыбке.
– Да неужто за нее никто и словечка не замолвил?!
– Не замолвил, матушка. Не было за нее ничьего упросу – только наветы и оговоры.
– А ведь она спасала свою жизнь…
– Вам-то, матушка, сие почем знать?
– Уж я-то знаю, служивый, уж я-то знаю! Поэтому и пришла сюда: чтобы спасти от смерти безвинную, которую к гибели побоями да зверствами привел богоданный супруг!
Оцепенение, владевшее Аленою, враз схлынуло. Она открыла глаза и увидела над собою две тени: долговязая, трясущаяся – это караульный. Другая… Сквозь набежавшие слезы Алена с трудом различала фигуру высокой статной женщины в монашеской одежде. Свет месяца, прорвавшийся сквозь набегавшие тучи, блеснул на пяти крестах, вышитых на куколе – черном покрывале схимницы.
– Ты, матушка, к чему речь ведешь, не пойму я, – дрожащим голосом пробормотал солдат. – Вот те крест святой, не пойму!
– Вот приказ, – достав из широкого рукава, монахиня протянула ему бумагу. – Приказ самого князя-кесаря Федора Андреича Ромодановского на то, чтоб отдал ты мне скверную женку, душегубицу Алену, и быть ей постриженной, а буде она волею не пострижется, то неволею ее постригут!
– В монастырь, стало быть, – пробормотал солдат. – Ну что ж, лучше живой в черной рясе, чем неживой в белом саване! – И махнул рукою товарищу, боязливо маячившему поодаль: – Неси заступ, Никола! Отрывать ямину будем.
Темная фигура близко склонилась к Алене, и лунный луч вновь заиграл на пяти крестах.
– Не бойся, дочка, – ласково сказала монахиня. – Я пришла тебя домой забрать…
Ангел осенил землю своим чудотворным крылом и вновь вознесся к небесам! Не прошло и двух недель после Аленина спасения, как матушка Мария занемогла и на другой же день преставилась, едва успев открыть Алене тайну ее чудесного спасения.
– Никому не говорила, а тебе скажу, – бормотала она едва слышно. – Я ведь не родилась матушкой-игуменьей, нет, не родилась! Жила я когда-то в миру, звалась честной вдовой купеческой, и была у меня дочь – цветик ненаглядный, Дунечка. Скромно жили мы, а все ж наследство мужнино мало-помалу расточилось, и когда присватался за Дунечку богатый человек, я только обрадовалась и благословила ее. Не знали мы с доченькой, да узнали вскорости, что был он человек пьянствующий. Укоренилась в нем сатанинская злоба от безмерного хмельного упивания. Заведомо ждал он от Дунечки всего худого и злого, и не было ей пощады от его кулаков. Дунечка меня, бывало, просит: «Забери меня домой, матушка! Страшно мне!» – а мне и самой страшно против ее хозяина пойти. Вот и наказал меня Бог за трусость, за безропотность… Однажды приснился мне мой зять, злорадно ухмыляющийся. А поутру узнала я, что он убил до смерти жену свою, дочь мою Дунечку, минувшей ночью. Сослали его в каторгу, да что! Дитя мое не вернешь.
– Да чтоб ему вечно на том свете в смоле гореть горючей! – всхлипнула Алена.
– Может, теперь уже и горит, – кивнула мать Мария. – Было это тридцать лет тому назад.
– Мать честна! Тридцать лет назад! – с испугом проговорила Алена. – Да как же ты эти годы прожила, матушка?
– Горе свое молитвой смиряла. Но, отправившись на служение Господу, дала я некий обет… и вот узнала, что пришла пора сей обет исполнить.
– Как же ты это узнала?
– А сон увидела. В точности тот же сон, что и перед смертью Дунечкиной! Только хохотал злорадно другой мужик, столь же злообразный, исполненный лютости. И поняла я: срок настал другую жертву спасти.
Вскоре после этой исповеди матушка Мария умерла, и Алена оплакивала ее, как родную мать, которой даже не помнила: по словам отца, ту задрал медведь, когда девочке и пяти годочков не было. Сгинул вместе с матушкой и новорожденный младенчик, младший брат Алены.
– …Разве я уже велела тебе воду принести? Только после указу моего тебе следовало за бадью браться! А ты почему посмела своевольничать?
Резкий громкий голос заставил Алену отвлечься от воспоминаний и содрогнуться. Тело вмиг пошло ознобными пупырышками. Лютый страх постоянно снедал ее в присутствии сестры Еротиады, до назначения новой игуменьи получившей полную власть в монастыре.
– Но как же? – пролепетала Алена. – Вы, сестра, задерживались в кладовой, мне указа дать было некому. А ведь полдень скоро, нипочем не поспеть с обедом, кабы я ждала.
– Нет, нет! – покачала головой Еротиада. – Так в монастыре не живут! Ступай-ка ты эту воду вылей под гору и принеси другую. Да помни: в другой раз не самочинничай, ведь это дело вражье!
Алена слабо улыбнулась, не поверив своим ушам. Быть того не может, чтоб это говорилось всерьез! Ведь ей нипочем, хоть бегом бегай туда и обратно, не поспеть теперь в срок до трапезы! Двадцать раз – воду вылить всю, да двадцать – новой принести… Нет, немыслимо такое!
– Ну, а коли из-за тебя запоздает нынче трапеза, у каждой сестры на коленях будешь молить прощения! – продолжала сестра Еротиада.
– За что? – выдохнула Алена, не постигая, почему Еротиада так поступает с ней.
Та вскинула подбородок:
– Тебе мало, за что прощения просить?! Небо принадлежит Богу, а земля – дьяволу. Ты же из земли взята. Помни об этом, убийца! Спасена, да не прощена – вот о чем помни!
Алена опустила глаза.
Спасена, да не прощена… Она никогда не забывала об этом. Только прощать ее было не за что. Не за что! Ведь там, в пыточной, она оговорила себя, пожалев Фролку!
А был ли он достоин ее жалости, он, исполнявший страшные приказы Алениного мужа?
В первую брачную ночь Никодим, отчаявшись пробудить к жизни свое бессильное естество, жестоко избил Алену, а потом кликнул вернейшего прислужника, управителя Фрола, и приказал ему тут же, на широкой и пышной супружеской постели, «распечатать эту дрянную закупорку».
Фролка в первую минуту не поверил ушам, а потом не поверил своей удаче. Он давненько уже поглядывал на Алену с тайным вожделением и втихомолку завидовал хозяину, заполучившему не только имущество дочиста разоренного им простака Светешникова, но и его дочь-красавицу, – и вот теперь она, беспомощная, в полной его власти! Фролка исполнил требование хозяина, однако тот остался не просто недоволен, но взбешен:
– Кровя-то где?
Никодим таращился на смятые простыни, ища – и не находя на них следа растоптанного девичества.
– Порченую подсунули! – ткнул он кулаком в мягкий женский живот. – Гулящая, баба богомерзкая! Кто ж тебя распочинал? А ну, говори!
Всю ночь по дому разносились женские стенания и отборная мужская брань. На другую ночь у Никодима Мефодьича с молодой женкой дело вновь не слаживалось – до тех пор, пока он не позвал ключника и не натешился созерцанием того, как сей молодой услужливый кобель отрабатывает службу. Так оно и повелось, и велось все три недели Алениной замужней жизни. И каждый день она была жестоко бита!
Соседи, слыша ее крики, думали, что Никодим один раз уже овдовел – не миновать и в другой раз ему вдоветь!
Фролка поначалу только и старался, что плоть свою ублажать да хозяйскую лютость тешить, но напоследок раз или два попытался неприметно для Никодима приласкать свою жертву: погладил ее по голове, а потом даже легонько мазнул губами по щеке. Он стал жалеть Алену. С чего иначе как-то раз предложил хозяину дать ей водки, прежде чем он, Фролка, примется исполнять еженощную свою «работу»? И еще пробормотал Алене на ухо:
– Выпей, не мучь себя! Страшно видится, а выпьется – слюбится.
Да, Фрол иногда проникался к Алене сочувствием. И Ульяна знала об этом, знала наверняка! Или почуяла что-то, углядела своим острым, черным, ведьминым взором? Фрол сам себя выдал. Когда, увидев мертвого брата и завопив:
– Убивица! Душегубица! Извела-таки его! Извела! – она вцепилась Алене в волосы, Фрол оттащил сестру хозяина и хоть не сказал ничего – не успел! – проницательной Ульяне не стоило труда догадаться и о том, что было, и о том, чего не было, не замедлив закричать:
– Караул! Убивают!
Алена, конечно, не успела в срок наполнить бочку, и все вышло именно так, как грозилась сестра Еротиада: пришлось смиренно склоняться перед каждой сестрой, винясь, что обед запаздывает по ее, Алениному, своеволию и дьявольскому наущению. Сестры глядели хмуро, поджимали губы – в точности как Еротиада! В обители ходили слухи, что именно она будет назначена на пост игуменьи, а потому, зная склочную, мстительную натуру трапезницы, уже сейчас с ней опасались портить отношения.
Еротиада не сомневается, что никто, кроме нее, не достоин нового назначения. Среди других монашек, служивших Господу с большим или меньшим прилежанием, она выделялась своей истовостью. Высокая, худая, с блестящими глазами, она наводила невольный страх на всех, кто с ней встречался, а уж норовом была… Такая игуменья – похлеще адовых мук!
Эти мысли не шли из Алениной головы весь день, и уже на закате, когда она наконец рухнула без сил на свой топчан в каморке близ трапезной, продолжали терзать ее.
Она всегда боялась монашества – тем страхом, который испытывает свет перед тенью, а всякая земная, исполненная жизни женщина – перед добровольным отречением от всех плотских радостей. Конечно, Алена их мало видела в мирской жизни, этих самых плотских радостей, но все-таки был единый разочек… был!..
Будь жива матушка Мария, Алена безропотно согласилась бы на постриг. Ведь только при этом условии была она отдана князем-кесарем Ромодановским из своей могилы на воскресение. А нет пострижения – стало быть, Алена по-прежнему разбойница, лиходейка, государева преступница…
А впрочем, она не сомневается: даже если с охотой пойдет на постриг, клеймо убийцы вечно будет рдеть на ее челе, лишь слегка прикрытое клобуком. Как бы ее ни окрестили в новой жизни, какой-нибудь там Сосипатрой, для всех она останется грешницей, которую Господь простил в своей неизреченной милости… Но ведь она не виновна!
Уж кому-кому, а Богу ведомо, что Алена невинна, что не убивала она мучителя своего! А вот кто его воистину убил – сие один Бог знает да его святые. Кому внушил Никодим столько ненависти, чтоб смог тот человек невидимкою пробраться в дом и влить злое зелье не в общий горшок со щами, перетравив таким образом всех домашних подряд, а в особую бутылочку с заморским сладким вином, из коей Никодим всегда выкушивал чарочку после обеда и берег ту бутылочку в особом сундуке, под ключом? Кто мог знать об этом, кроме его жены, управляющего или сестры? Ну, додуматься, будто Ульянища, живущая только братниной защитой и щедростью, вдруг поднимет на него руку – нет, это чепуха. Алена этого не делала. Неужто Фролка?! Как узнать? И пытаться ли узнавать? Может быть, смириться? Принять участь свою с благодарностью? Склонить голову под монашеский черный плат – и постепенно, с течением лет, изгладятся мучительные воспоминания о побоях, насилии, горящем Фролке, тисках земляных, которые впивались в тело все крепче и крепче?..
О Господи, дай знать, что делать?!
А ведь как подумаешь, ничего она никогда сама не решала. Всегда как бы подталкивало ее что-то согласиться, подчиниться, смириться. Так же и замуж вышла.
Надея Светешников и его дочь Алена были с Никодимом Мефодьичем Журавлевым соседями. Алена его с детства знала, и всегда был он мрачен, неприветлив. А когда его жена померла после выкидыша, так и вовсе помрачнел. Впрочем, Светешниковы и Журавлев виделись нечасто: поначалу Никодим Мефодьич пушниной промышлял и уезжал в леса товар брать. А на лето уезжали Светешниковы: Надея был водочных и настойных дел мастером, государевым помясом, и служил в Аптекарском приказе. Помясы – это травознаи, которые помогали московским и походным ратным лекарям. Всем государевым помясам жить предписано было только в Москве, а в другие места ездить по нарядам Аптекарского приказа. Так и Светешниковы езживали. Набирали помощников из местных людей по лесам и полям ходить, травы, корни, цветы брать. Потом на подводах отвозили все, что собрано, в Москву, а сборщикам платили.
У батюшки всегда были при себе немалые казенные деньги. С них-то и пошли все беды Светешниковых.
Случилось это в Москве. Шел Надея из приказа домой поздним вечером – напали лихие люди, ограбили. А ему через день отъезжать на Нижегородчину, травы собирать. Алена умоляла отца пойти повиниться, но он ни в какую. Пошел к соседу – к тому времени Никодим Мефодьич изрядно разбогател, бросил пушной промысел и начал потихоньку давать деньги в рост. Сговорились они, что по осени Надея долг вернет. Ему ведь по осени давали расчеты.
Но летом дела у Светешниковых совсем худо пошли. После Иванова дня (при воспоминании об этом дне, вернее, ночи, у Алены всегда перехватывало дыхание!) пошли дожди, сырье стало гнить. Многое из того, что в Москву привезли, было признано негодным. Ну, со сборщиками-то Надея расплатился. А в приказе сочли, что траты сырьем не покрываются, не говоря уже о том, чтоб о жалованье мечтать. Словом, вместо того, чтоб долги Никодиму отдавать, Светешников принужден был еще у него денег просить, чтобы в приказе недостачу выплатить.
Никодим дал денег, согласился ждать до новой осени… однако среди зимы вдруг начал долг требовать! Будто бы он тоже кому-то должен был… Завязались суд да дело – и вывели-таки Надею на правеж как несостоятельного должника.
Ему должны были давать палкою ежедневно по три удара по ногам в течение полумесяца; долг составлял пятьдесят рублей. За сто – били бы целый месяц. За двадцать пять – неделю. За сей срок по закону всякому должнику предстояло рассчитаться с заимодавцем. Если этого не происходило, продавали все его имущество, а вырученными деньгами удовлетворяли заимодавца. Наконец, если и этого будет недостаточно для покрытия долгов, то самого должника с женою и детьми следовало отдать заимодавцу в услужение, причем службу эту оценивали только по пяти рублей в год за мужчину и половину этого – за женщину.
Алене не дано было узнать, как все свершилось бы, происходи оно в точности по законному раскладу. Но отец ее, высокий, ладный, красивый Надея Светешников, за эту зиму от терзаний душевных преждевременно состарившийся, после одного-единственного удара по ногам пронзительно вскрикнул, схватился за сердце – да повалился замертво, и Алена, прорвавшись сквозь стражу и подбежав к недвижимому отцу, с ужасом смотрела, как багровеет, а потом чернеет его лицо.
Боли позорной не снес ли Надея, или в его перетруженных неустанными долголетними хождениями по лесам и полям ногах вдруг сорвался с места сгусток крови и закупорил жизнетворные токи? Сие осталось неведомым. Теперь он был свободен от всех своих земных долгов, и Алена осталась перед их лицом одна.
Конечно, домишко их со всем скарбом перешел во владение Никодима Мефодьича. Алена была так напугана внезапно свалившимся на нее одиночеством, так ошарашена бездомностью, что почти с благодарностью приняла участь свою: служила в доме заимодавца, отрабатывая непокрытый долг. Спустя месяц черной изнуряющей работы Никодим к ней посватался. Алена отвергла его не столько с отвращением, сколько с изумлением: тридцатилетняя разница в возрасте казалась ей не только чудовищной, но и позорною.
И тогда Никодим показал ей расписку. Алена едва узнала руку отца в корявых, скачущих строчках:
«А буде я, Надея Светешников, на тот срок денег не выплачу, ему, Никодиму Журавлеву, той моей дочерью Аленою владеть и на сторону продать и заложить…»
Как, какими посулами или угрозами вырвал Никодим у Светешникова сию кабальную запись, Алене было неведомо. Она знала одно: отец и ее сделал закладом! Кажется, это открытие подействовало на девушку даже пуще его смерти. Почти лишившись способности здраво соображать, Алена более не перечила властному соседу, хотя и по сию пору не понимала, зачем понадобилась свадьба: девка могла принадлежать ему и блудно. Конечно, Никодим мечтал о сыне, однако чем прельстила его Алена? Сей вопрос более всего занозил и раздражал Ульянищу. То-то она и мстила как могла ненавистной жене братовой…
Алена так и не сомкнула глаз до рассвета. Что делать, что делать – только о том и думала! Пугающие мысли о будущем мешались с тяжкими воспоминаниями, и она изошла бы горькими слезами, когда с тех воспоминаний не пробилось одно – то самое, от которой у нее всегда перехватывало дыхание.
…Накануне, на Аграфену-Купальницу[12], Алена вволю напарилась с хозяйскими дочками в бане. Они тогда с отцом стояли постоем в Любавине, небольшой деревне близ Нижнего Новгорода. Потом Алена с девками полезли на крышу бани: веники кидать. Старинное гадание, очень в него жительницы Любавина верили!
Девки, затаив дыхание, глядели, куда упадут вершинами: к селу или к погосту. Упадет к погосту – непременно же на этот год помрешь, ну а к селу – жива останешься. Ничей веник, слава Богу, не указал на скорое прекращение жизни, да еще и другим девки были озабочены: куда веник комлем упадет. Ведь в ту сторону замуж идти!
Веник Матрешки указал на поповский дом, и она не смогла скрыть своей радости. Так же возликовала Антонина, чей веник указал на избу старосты. Алена вспомнила румяного, улыбчивого поповича, потом весельчака, певуна старостина сына – и порадовалась за подружек. Свой веник она бросать не хотела – знала, что в этой деревне, даром что зовется она Любавино, судьбы ее нет, – но девки пристали как банный лист. Покорившись, Алена кинула не глядя – и через мгновение раздался дружный хохот сестер: веник комлем точнехонько указывал на лес.
– Ну, знать, вековухой мне по лесам бродить, травы брать, – усмехнулась Алена, другой участи себе никогда и не желавшая, однако девки веселья ее не разделили.
– Не ходила б ты нынче в лес, Аленушка, а? – робко попросила беленькая, ласковая Матрешка. – Не ровен час, леший…
– Лешие в такие ночи сами стерегутся. – уверенно возразила Алена. – Завидят, как лихие мужики и бабы в глухую полночь снимают с себя рубахи и до утренней зари роют коренья или ищут в заветных местах клады, – и со страху забиваются в свои берлоги, ждут, пока Аграфена да Иван минуют, а люди в разум войдут.
– Опасно шутишь, девонька, – сердито сверкнула на нее зелеными глазами Антонина. – Знаешь, что было с Парашей, одной нашей деревенской девкой? Она собиралась пойти по малину; мать не велела, иди, мол, белье катать, – но она все ж пошла. Мать осердилась и крикнула ей вслед: «Понеси тя леший!» И в лесу он-то, названный, к ней приладился… То есть она, конечно, не знала, что это леший: он ведь принял облик ее родного дядюшки. «Пошли, говорит, скорее, выведу тебя на таковое место ягодное, что все подружки обомрут от зависти, когда воротишься». И пошел со всех ног. Параня наша едва за ним поспевала. Сперва, как она потом сказывала, себя бранила: почто всего один туесок взяла, да не великий. А потом глядь – отстает от дяденьки, ну и дай Бог ноги догонять. А он до того идет ходко да шибко, что нипочем не настигнуть. И, словно нарочно, все по яминам да по бурелому норовит.
«Дожидайся!» – просит Параня, а он все одно: «Иди скорее!»
Бегут и бегут. Параня уж зашлась вся, о ветки изорвалась. Думает, что версты три уже прошли, как же тащить ягоду обратно в такую даль да по буеракам? Одну кашу малиновую только и принесешь! Думает так, а отстать не решается. И наконец видит себя среди превеликого малинника: ягоды как в сказке, одна в одну, вот этакими шапочками! Только развязала туесок, вдруг слышит – в лесу смеется кто-то и спрашивает:
– Кого ведешь-то?
А он, дядька ее, как захохочет:
– Ха-ха-ха, кого ведешь? Параню!
Как сказал это слово, так и сделался большой-пребольшой и пошел по лесу, а сам все хохочет да ладонями хлопает.
«Мать честна, – догадалась Параня, – да ведь это сам леший!» Кинула туесок – и прочь из малинника, да не сделала и двух шагов, как очутилась в преглубокой болотине, такой, что куда шагу ни сделаешь, всюду по горлышко. Взгромоздилась она на кочку и ну кричать:
– Спасите, заливаюсь![13] Спасите, кто в Бога верует!
А в ту пору наши бабы с покоса шли. Слышат – кричит кто-то благим матом. Побежали на крик, глядь: на околице, на перекладине, сидит Параня с туеском в обнимку и блажит не своим голосом:
– Спасите! Заливаюсь!
Насилу очухалась и поняла, что ни в какой она не в болотине и не водил ее «дядька» в малинник за пять верст, а вокруг околицы кружил. У нас над ней с тех пор долго смеялись. Чуть завидят с кем-нибудь вдвоем, тут же кто-то найдется спросить: «Кого, мол, ведешь?» Ну как тут не ответить: «Ха-ха-ха, кого веду? Параню!» С того смеха и замуж ее никто не брал: мало ли что там леший с ней сделал, у той околицы! А ну как стыдное? Мать того и ждала, что Параня вот-вот принесет в подоле невесть какую чуду, да обошлось. По счастью, присватался к ней вдовец из соседней деревни, так Параня за него не пошла, а бегом побежала!
– Так же вот она и за дядькой бежала небось, – пробормотала Алена, и девушки зашлись от хохота.
– Да нет, Параня оказалась нетронутая, и мужик очень ею гордится. И дети у нее все очень хорошие, – усмехнулась Антонина. – А все ж ты знай, девка, что в лесу бывает с теми, кто больно умничает!
– Ну, меня ж не проклинали! – отмахнулась Алена. – Ни мне до лешего, ни ему до меня.
– Гляди, гляди… – в сомнении пробормотала Антонина, а беленькая Матрешка жалеючи перекрестила Алену, и даже слезы выступили на ее голубеньких глазках, словно лихую подружку уже обвеял своим вихрем леший в опасную Иванову ночь.
То, что купальская ночь была волшебная, чародейная, Алена и без них знала. Отец рассказывал, что в эту ночь деревья переходят с места на место и разговаривают между собой; беседуют друг с другом животные и даже травы, которые этой ночью исполняются особой чудодейственной силой, отзываются на звук человеческого голоса и даются знающему в руки.
В прошлые года отец брал Алену с собою, но ни одно из чудес купальской ночи ей тогда не открылось. Надея уверял, что для сего потребно полное одиночество человека. И нынче ночью Алена собиралась пойти в лес одна.
Кузнечики еще стрекотали в душистой траве, слышался порою шелест крыльев пролетающей в синем сумраке птицы, доносился однообразный крик перепела, однако чем дальше уходила Алена в чащу, тем тише становилось вокруг. Деревья стояли недвижимо, и Алене чудилось, будто они не то что говорить – дышать переставали при ее приближении! «Ну, ничего, – утешала она себя. – Может быть, потом, когда они ко мне привыкнут, разговорятся…»
Она сошла с тропы, и теперь только тихое сияние звезд рассеивало кромешную тьму. Впрочем, глаза скоро привыкли к черной ночи, освоились с ней, и Алена увидела, что вышла-таки на чудное, зелейное место, которое присмотрела для себя еще загодя, но сдерживала искушение собрать здесь травы, зная, что только в Купальскую ночь исполнятся они высшей силы. И вот время пришло!
На всякий случай держась левой рукой за крестик, она взглянула на небо, потом низко поклонилась и тихо, пугаясь звука собственного голоса, принялась нашептывать заговор, который травознаи произносят только раз в год: в заветную Иванову ночь.
– Отец-небо, земля-мать, благослови свою плоду рвать, – бормотала Алена, с трудом удерживаясь, чтобы не оглянуться и убедиться в том, что никто не стоит сзади и не глядит ей в спину разноцветными – один желтый, один зеленый – лешачьими глазами. – Твоя трава ко всему пригодна: от скорбей, от болезней, от всех недугов – денных и полуденных, ночных и полуночных, – от колдуна и колдуницы, еретика и еретицы! Поди же ты, колдун и колдуница, еретик и еретица, на сине море! На синем море лежит бел-горюч камень. Камень тебе замок вековечный. Земля-мати, благослови меня травы брати – колдуну на уничтоженье, доброму люду на исцеленье. Аминь!
Сказав слово заговорное, Алена опустилась на колени, пытаясь в зыбком звездном свете различить, какая трава льнет к ее рукам. Многие из них – тирлич, чернобыльник, одолень, плакун, зяблицу – надлежало брать с особым приговором, не говоря уже о червонной папороти – золотом папоротнике, жар-цвете, найти который мечтает в Иванову ночь всякий травознай, да не всякому он дается. С цветком папоротника можно увидеть все клады, как бы глубоко в земле они ни находились. Но взять такой цветок еще труднее, чем самый заклятый клад. Около полуночи на широких листьях папоротника внезапно появляется почка, которая поднимается все выше и выше, а ровно в полночь она разрывается с треском – и взорам представляется огненный цветок, столь яркий, что на него невозможно смотреть. Невидимая рука срывает его, а ошеломленному человеку почти никогда не удается это сделать. Вдобавок, вся нечистая сила собирается в это мгновение к месту, где расцвел жар-цвет, и гомонит, и шепчет, и щебечет, и наводит призраки, чтобы отпугнуть, не допустить человека до чудодейного цветка. Что клады! Бессильны самые мощные правители пред владельцем червонной папороти, и нечистые духи в полной его власти, и все двери сами растворяются пред ним, стоит только приложить к замку чудесный цветок…
Алена настолько очаровалась воображаемым видением, что сердце ее неистово забилось, когда внезапный отблеск нарушил кромешную тьму леса за ее спиной. Обернулась с восхищенным криком, простирая руки, – и замерла, разочарованная: нет, не царь-цвет зацвел, а зарево дальних костров играет за деревьями!
Алена в отчаянии огляделась. Деревья насупились, отодвинулись от нее. Колдовское очарование тайны развеялось. Травы словно бы померкли, и Алена всерьез испугалась, что они вмиг утратили все свои чарующие свойства.
Отец учил, что если уединение зелейника в Иванову ночь нарушено, лучше поскорее уйти на другое место и там снова просить у земли и неба подмоги. Алена с неохотою поднялась с колен, поклонилась полянке и уже пошла было в ночную, глухую, кромешную тьму, как вдруг неодолимое, необъяснимое любопытство овладело ею. Позже, вспоминая этот миг, она всегда изумлялась все-властности силы, свернувшей ее с тропы и заставившей пойти на свет костра. Алена злилась, ругала себя на чем свет стоит – но шла и шла.
Зачем, спрашивается? Она ведь заранее знала, что там увидит: толпу девок и парней, которые плясали вокруг костров, прыгали через них (кто удачнее и выше – тот весь год будет счастливее!), обвязывали соломой старые колеса и спускали их с горы.
Девки бежали к реке, голося песню:
Из-под обрыва раздавался истошный визг, плеск.
Алена стояла недвижимо, прислонясь спиной к березе, и отчего-то вдруг почувствовала себя страшно одинокой, особенно когда увидела невдалеке от себя пару, слившуюся в жарком поцелуе. Парень нетерпеливо потянул девку на землю, но она гибко вывернулась:
– Венки пускать хочу! Пошли, Егорушка! Узнаю, так ли я тебе люба, как ты сказываешь!
Парень недовольно вздохнул, сунул руки за пояс.
– Ты кому веришь? – спросил угрюмо. – Траве? Воде? Или мне?
Девушка оглянулась через плечо и засмеялась:
– Трава и вода скорее правду скажут, чем ты, Егорушка!
В голосе ее вдруг зазвенели слезы, но девушка тут же задорно рассмеялась.
– Не ходи к реке! – погрозил с притворной сердитостью парень, явно спеша увести разговор с опасного направления. – Наткнешься на водяного – он таких вот дурочек в Иванову ночь подкарауливает – и не воротишься более домой.
– Это я-то дурочка?! – взвилась было девушка, но парень изловчился, поймал ее за руку, дернул к себе – и все ее возражения были заглушены поцелуем, столь долгим, что Алене тошно стало глядеть, как беззастенчиво лапает девку парень, и она решила, что может безопасно уйти.
Она еще поглядела с отвращением, как Егор начал задирать девке сарафан, норовя поближе подобраться к пышному заду, как вдруг Аннушка опамятовалась – и снова выскользнула из его не в меру прытких рук.
– Ну и охальный же ты бессоромник! – воскликнула она, отпыхиваясь и одергивая юбку. – Верно, жеребец твой без узды.
– А то! – задорно усмехнулся Егор. – Так и просится в стойло – того и гляди портки порвет!
От такой прямоты Аннушка словно бы потеряла дар речи, а Алена чуть не прыснула. Уж больно явственно было видно, что Аннушка раздираема двумя равно жгучими желаниями: пустить этого нетерпеливого жеребчика в свое стойло – и еще немножко подержать его в ожидании. Конечно, если б Егор прямо сейчас же на нее набросился… Но он стоял, поигрывая плечами, переминаясь с пятки на носок, и Алена смущенно хихикнула, углядев, что просторные портки его и впрямь взбугрились на том самом месте, куда первым делом вперивает взор всякая баба, даже будь она и самая что ни на есть праведница, чуть только встретит приглядного мужика. Ибо там растет орудие дьявольского искушения, и ежели праведницы дрожат: «Не искушает ли меня окаянный враг?!» – то прочие бабенки нетерпеливо притоптывают: «Неужто окаянный враг и не собирается меня искушать?!»
У самой Алены парня никогда не было, ее и не целовал никто, она дичилась мужчин, однако сейчас с некоторой обидой подумала, что никто из них ведь и не проявлял особой настойчивости. Будь кто-то из ее знакомцев, скажем, хоть чуть-чуть схож повадками с этим наглецом Егорушкой, может, Алене и нелегко было бы по-прежнему дичиться против этой веселой, ухарской настойчивости. Хотя… похоже, Аннушке удалось-таки его остудить!
Девка вроде бы и сама не в шутку забеспокоилась внезапной сдержанностью дружка, но не на шею же ему кидаться! Поэтому она, сделав неприметный шажок в его сторону, начала равнодушным голоском разговор, как бы не имеющий никакого отношения к ее намерениям.
– А вот и нет здесь никакого водяного! Возле мельницы, внизу по течению, слышала, и впрямь видели омутника, а в наших местах – нет!
– А вот и есть! – опасно усмехнулся Егор. – Мне на днях бортник Степка сказывал, а ему – братан его, он рыбным живет промыслом. Вот и говорил… ловили-де они раз рыбу. И так-то хорошо стерлядка шла, что, когда наступила ночь, не стали они ворочаться в деревню, а сладили шалашик и легли спать: мол, утром опять невода потянем. Легли, да… а рыболовную снасть свою они всю оставили на улице. И вдруг слышат среди ночи: кто-то шарится за стеною шалаша. Степкин брат и спрашивает:
– Кто, мол, это шарится здесь и чего тебе надобно?
И тут голос с этаким подвывом спрашивает:
– Ну, что вам, мужички, связать или развязать?
Мужички сразу догадались, что это не прохожий-проезжий, а сам водяной хочет подшутить над ними, и не знали, что сказать ему на это. Ушлых людей меж ними не было! Стали советоваться и решили ответить водяному – связать, мол!
И вот встали наши рыболовы поутру, глядь – а все их рыболовные снаряды: сети, морды, невода и прочее – посвязаны крепкими узлами, так что распустить их не было никакой возможности. Бились они, бились – и, не развязав ни узла, решили оставить все как есть до следующего утра, а уж там возвращаться в деревню.
Наступила ночь, наши-то забрались в свой шалаш, но не спят, а слушают во все уши. Только что улеглись, вдруг – чу! – кто-то опять шуршит за стенкою и спрашивает:
– Что вам, мужички, нынче – связать или развязать?
– Развяжи, родимый! – заблажили они в один голос в надежде, что дедушко водяной распутает им сети, однако, встав на следующее утро, увидели горемычные, что все невода и бродни были распущены на тончайшие нитки. С тех пор и перестали, сказывал Степан, ловить рыбу в этом месте, ибо шалил там водяной… а место сие, Аннушка, за излукою, как раз там, где вы с девками свои венки пускаете – судьбу пытаете!
– Вон оно что!.. – изумленно протянула Аннушка, всплеснув руками, но тотчас же деловито добавила: – Стало быть, ты знаком со Степкой-бортником? Ужо я у Степки про тебя всю подноготную повыведаю!
– Да на что тебе Степка? – хохотнул Егор, однако Алене почудилось, что в его смехе зазвучала некая опаска. – Приласкай меня – я тебе и сам про себя скажу все, что захочу!
– Что захочешь! – со слезой повторила Аннушка, и парень, у которого явно иссякло терпение, позвал:
– Поди сюда! Ну! Не томи, Аннушка!
Голос его был так нежен, что Аннушка дрогнула, обернулась – и вдруг издала истошный вопль.
Егор вмиг оказался рядом, привлек ее к себе:
– Что ты? Что?
– Там… там… – бормотала Аннушка, остолбенело уставясь во тьму. Алена поняла, что девка увидела ее. Слишком близко подошла она к свету, гонимая вредным любопытством!
Егор выхватил из костра пылающую головню, швырнул в чащу, и она с треском пролетела совсем рядом с Аленой. Та перестала дышать, всем телом прижалась к березе, отчаянно надеясь, что ее белую рубаху примут за белый березовый ствол.
– Деревья одни, – сказал Егор, пристально вглядываясь в тьму. – Не вижу ничего.
Алена едва подавила смешок. Парень стоял в трех шагах и смотрел прямо ей в лицо! Значит, обман удался! Теперь только подождать, пока они уйдут… Но себе она могла признаться, что очень не хочет, чтобы этот Егор уходил. Он взял из костра новую пылающую ветку, поднял ее над головой, и сейчас лицо его было ярко освещено. Алена как зачарованная глядела на длинные брови, сходящиеся к переносице. Здесь они топорщились смешным кустиком, что придавало этому напряженному, нахмуренному лицу какое-то мальчишеское выражение. Глаза его темно сверкали – цвета их Алена не могла разобрать, – но она с удовольствием глядела на чуть впалые щеки, напряженно поджатые губы, резко очерченный, хищный нос. В его лице смешивались недобрые мужские черты с мальчишеской открытостью выражения, и Алена вдруг поняла, почему этот незнакомец так привлек ее внимание. Он до боли был похож на мальчишку, которого она знала когда-то давно, много лет назад, которого пыталась спасти от страшной смерти – и спасла-таки! Но след его затерялся где-то на тропах земных, о нем Алена с тех пор ничего не знала. Мыслимое ли дело, чтобы вдруг встретить его здесь, в лесах Нижегородчины… в обнимку с другой!
Алена нахмурилась: она столько думала о нем, столько воображала их нечаянную встречу, а он… Да нет, пустое это сходство! Глупо сердиться на незнакомца, который милуется со своей зазнобушкой, глупо ревновать встречного-поперечного. Сейчас они пойдут своей дорогой – уйдет в лес и Алена. А пока еще хоть минуточку поглядеть на него, такого высокого, ладного да пригожего…
Меж тем Аннушка, которая вроде бы только и мечтала убежать к подружкам и пускать с ними венки по воде, гадая на любовь, заметила, что ухажер утратил к ней интерес, – и поспешила вернуться к нему.
– Чего уставился? Кого там углядел? Небось русалку? Гляди, одурманит… себя забудешь!
– Забыл уже, – пробормотал Егор, и у Алены дрогнуло сердце, когда она поняла, что парень, может статься, все-таки разглядел ее.
– Да ну, нет там никого! – схватила Анна его за руку. – Ночь одна!
– Ты же сама сказала, что там кто-то был, – мягко высвободился Егор.
– Да ну, померещилось, – сердито пробормотала Анна, перехватывая другую его руку. – Померещилось, говорю!
– Вот и мне мерещится, – высвободил и эту руку Егор. – Дай разгляжу, что.
– Ну, ведьма лесная! – недовольно фыркнула Анна. – Прикинется девкой, а схватишь ее за косу – старуха.
– А вот я попытаю! – вдруг гаркнул Егор, срываясь с места так резко, что Аннушка едва удержалась на ногах. – Поймаю и попытаю!
Зазевавшаяся Алена пришла в себя, когда Егор был уже почти рядом, и молча метнулась в сторону.
– Вижу! Вижу! Стой! – торжествующе завопил Егор, и Алена с досадой подумала, что надо было просто упасть в кусты и отлежаться, пока он не проскочит мимо, а теперь ее белая рубаха отчетливо видна в темноте, и жаркое дыхание почти на ее плечах, и ей нипочем не уйти от него, такого прыткого, быстроногого…
Только подумала – а он уже схватил ее за косу, развевающуюся за спиной, намотал на руку, притянул к себе.
Алена тихо ахнула от боли и злости, но подчинилась: как бы косу не оторвал!
– Егорушка! – жалобно закричала издали Анна. – Где ты?
Егор чуть ослабил хватку, так что Алена смогла оглянуться – и увидеть, как он помотал головой: молчи, мол!
– Нашел ведьму? – плаксиво окликнула Анна. – Нашел, Егорушка?
– Нашел, нашел, – чуть слышно прошептал тот, и Алена увидела, как блеснули его зубы: он улыбался. – Шел, нашел…
– Потерял, – докончила Алена всем известную считалку про лешего и рванулась что было сил, рискуя половину волос оставить в руке Егора. Она не ошиблась: от неожиданности его пальцы разжались – и выпустили косу. Однако он тут же спохватился – и ринулся за Аленой, бегство которой окончилось, едва начавшись: она наступила на подол – и повалилась на землю.
Егор тут же споткнулся, рухнул на нее. Алена слабо вскрикнула – и лицо Егора склонилось над ней с озабоченным и враз насмешливым выражением:
– Что? Костыньки поломал?
– Егорушка-а! – не дал ей ответить истошный вопль Анны. – Куда это ты запропал? Или тебя ведьма на Лысую гору унесла? – И она запела, словно пытаясь дрожащим голосом разогнать свои страхи:
Алене от ее голосишка стало вдруг так смешно, что не удержалась – залилась мелким хохотом. А когда почувствовала, как сотрясается от такого же хохота мужское тело, крепко придавившее ее к земле, – и вовсе зашлась. Егор уткнулся лицом в Аленино плечо, выдыхал жарко, тяжело:
– Ой, не могу! Чего ж ты хохочешь-то?
– А ты? – задыхаясь, чуть не плача, спрашивала шепотом Алена. – А ты чего?
– Ну и ладно! – вдруг донесся до них деловитый оклик Аннушки. – Ну и пусть… – И слышно стало, как она побежала под берег, громко распевая:
«Куры не поют» почему-то было уж вовсе невмоготу смешно, однако ни у Алены, ни у Егора больше не было сил хохотать, и они просто лежали, с трудом переводя дыхание.
Успокоилась над ними, в вершинах, всполошившаяся было птица, и кузнечики примолкли, но беленькая кашка, склонившаяся к лицу Алены, пахла по-прежнему сладко-сладко, и видно было, как трепещут звезды в прозрачной ночной выси.
Егор чуть приподнялся, с улыбкой вглядываясь в глаза Алены:
– Ты и правда ведьма?
– А тебе-то что? – лениво усмехнулась она. – Какая твоя забота?
– Да я, вишь, ни разу с ведьмами не целовался, – дернул он плечом, склоняясь еще ниже. – Пробовать боюсь.
– Боишься – так не целуйся, – с обидой попыталась вывернуться Алена. – Я вот тоже с трусами никогда не целовалась!
– Да ну?! – преувеличенно удивился Егор, опираясь на локоть и придавая своему лицу выражение великого любопытства. – А с кем же ты целовалась, скажи на милость?
– Ну… – растерялась Алена, которой, правду сказать, этого в жизни своей еще не приводилось делать. – С разными…
– С храбрецами-удальцами? – уточнил Егор. – Э, да ты лихая девка, я погляжу! А что ты еще с ними делала? – Словно невзначай он положил руку ей на грудь, и Алена замерла, ощутив, как взбугрился, ознобно встопорщился сосок. Заметил он? Нет? Как же не заметить, когда этот предательский бугорок уперся ему в самую ладонь!..
По счастью, Егор тотчас убрал руку, поправляя что-то у себя в одежде, и Алена быстро перевела дыхание. Только теперь она поняла, в какую опасную игру заиграла с этим не в меру веселым парнем. Разрезвились, как дети, а поди знай, что у него на уме! Только оттого, что он не в меру схож с воспоминанием детских лет, Алена держится с ним как подружка. Но что он подумает о девке, вольно валяющейся с ним на лесной поляне под покровом ночи? Что уже подумал? Нет, надо немедля встать и отделаться от наглеца. Пускай догоняет свою Аннушку: ведь понятно же, что его просто раззадорила смелая незнакомка, в то время как сердце его принадлежит другой.
Она коснулась его груди, пытаясь оттолкнуть, – и вздрогнула: под ладонью словно бы рваная борозда, которая прощупывается даже сквозь жесткий кумач.
– Ох, Господи! – тихо вскрикнула она. – Что ж это у тебя, Егорушка?!
Он ласково дунул ей в лоб, убирая разметавшиеся кудряшки:
– Ишь ты – Егорушка… Знаешь меня, что ль? А ты кто? Из какой деревни?
Алена поняла, что он намеренно уводит разговор.
– Зубы мне не заговаривай! – сказала сердито. – Рана у тебя там. Я помочь могу – я ведь лекарка! Шрам, что ли?
– Шрам давний, уж давно не болит. Медведь когтем царапнул. Хотел насквозь порвать, да Господь уберег, послал ангела… Ничего, теперь уж не больно – давно не больно. И бабам не боязно, иным даже нравится. Хошь поглядеть?
Словно бы иголочка кольнула Алену в сердце. Нет, это змейка-ревность ужалила. Отчего-то нестерпимо было думать про всех, с кем он так лежал, балагурил… уходил. Сейчас и от нее уйдет, и больше не будет этой тяжести, придавившей Алену к земле, – такой теплой, такой родной тяжести. И забудет о ней, и возьмет он другую за руку, поглядит ей в глаза так же долго, молчаливо, а потом вдруг скользнет губами по щеке и, вздохнув глубоко, словно решившись на что-то отчаянное, припадет к ее губам жадно, неутоленно…
Алена словно бы лишилась чувств в этом внезапном поцелуе. Но нет! Напротив, все чувства ожили, пробудились: никогда она так остро не чувствовала благоуханную земную твердь, в которую еще настойчиво вжимало разгоряченное мужское тело, и впервые запах не только трав и цветов касался ноздрей Алены, но и незнакомый, резкий мужской дух.