Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЮ) ПРОИЗВЕЛ ИНОСТРАННЫЙ АГЕНТ ВЕЛЛЕР МИХАИЛ ИОСИФОВИЧ, ЛИБО МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) КАСАЕТСЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ ДАННОГО ИНОСТРАННОГО АГЕНТА. В сборник включены самые известные и яркие рассказы Михаила Веллера, созданные в разные годы. Смешные и печальные, традиционные и экстравагантные, совсем короткие и очень емкие, они отличаются чистотой письма, вниманием к самым разным сторонам жизни.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 465
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
– Здравствуй, – не сразу сказал он.
– Мы не виделись тысячу лет, – она улыбнулась. – Здравствуй.
– Как дела?
– Ничего. А ты?
– Нормально. Да…
Люди проходили по длинному коридору, смотрели.
– Ты торопишься?
Она взглянула на его часы:
– У тебя есть сигареты?
– А тебе можно?
Махнула рукой:
– Можно.
Они отошли к окну. Закурили.
– Хочешь кофе? – спросил он.
– Нет.
Стряхивали пепел за батарею.
– Так кто у тебя? – спросил он.
– Девочка.
– Сколько?
– Четыре месяца.
– Как звать?
– Ольга. Ольга Александровна.
– Вот так вот… Послушай, может быть ты все-таки хочешь кофе?
– Нет, – она вздохнула. – Не хочу.
На ней была белая вязаная шапочка.
– А рыжая ты была лучше.
Она пожала плечами:
– А мужу больше нравится так.
Он отвернулся. Заснеженный двор и низкое зимнее солнце над крышами.
– Сашка мой так хотел сына, – сказала она. – Он был в экспедиции, когда Оленька родилась, так даже на телеграмму мне не ответил.
– Ну, есть еще время.
– Нет уж, хватит пока.
По коридору, вспушив поднятый хвост, гуляла беременная кошка.
– Ты бы отказался от аспирантуры?
– На что мне она?..
– Я думала, мой Сашка один такой дурак.
– Я второй, – сказал он. – Или первый?
– Он обогатитель… Он хочет ехать в Мирный. А я хочу жить в Ленинграде.
– Что ж. Выходи замуж за меня.
– Тоже идея, – сказала она. – Только ведь ты все будешь пропивать.
– Ну что ты. Было бы кому нести. А мне некому нести. А если б было кому нести, я бы и принес.
– Ты-то?
– Конечно.
– Пойдем на площадку, – она взяла его за руку…
На лестничной площадке сели в ободранные кресла у перил.
– А с тобой, наверно, было бы легко, – улыбнулась она. – Мой Сашка точно так же: есть деньги – спустит, нет – выкрутится. И всегда веселый.
– Вот и дивно.
– Жениться тебе нужно.
– На ком?
– Ну! найдешь.
– Я бреюсь на ощупь, а то смотреть противно.
– Не напрашивайся на комплименты.
– Да серьезно.
– Брось.
– А за что ей, бедной, такую жизнь со мной.
– Это дело другое.
– Бродяга я, понимаешь?
– Это точно, – сказала она.
Зажглось электричество.
– Ты гони меня, – попросила она.
– Сейчас.
– Верно; мне пора.
– Посиди.
– Я не могу больше.
– Когда еще будет следующий раз.
– Я не могу больше!
Одетые люди спускались мимо по лестнице.
– Дай тогда две копейки – позвонить, – она смотрела перед собой.
– Ну конечно, – он достал кошелек. – Держи.
Ветер нес по пляжу песок. Они долго искали укрытое место, и чтоб солнце падало правильно. Лучшие места были все заняты.
У поросшей травой дюны женщина постелила махровую простыню.
– Хорошо быть аристократом, – сказал мужчина, и женщина улыбнулась.
– Я пойду поброжу немножко, – сказала она…
– Холодно на ветру.
– Ты подожди меня. Я недолго.
– Хм, – он согласился.
Он смотрел, как она идет к берегу в своем оранжевом купальнике, потом лег на простыню и закрыл глаза.
Она пришла минут через сорок и тихо опустилась рядом.
– Ты меня искал?
Он играл с муравьем, загораживая ему путь травинкой.
– Конечно. Но не нашел и вот только вернулся.
Муравей ушел.
– Не отирая влажных глаз, с маленьким играю крабом, – сказала женщина.
– Что?
– Это Такубоку.
Мальчишки, пыля, играли в футбол.
– Хочешь есть? – она достала из замшевой сумки-торбы хлеб, колбасу, помидоры и три бутылки пива.
Он закурил после еды. Деревья шумели.
– Я, кажется, сгорела. Пошли купаться.
Он поднялся.
– Если не хочешь – не надо, – сказала она.
– Пошли.
Зайдя на шаг в воду, она побежала вдоль берега. Она бежала, смеясь и оглядываясь.
– Догоняй! – крикнула она.
Он затрусил следом.
Вода была холодная. Женщина плавала плохо.
Они вернулись быстро. Он лег и смотрел, как она вытирает свое тело.
Она легла рядом и поцеловала его.
– Это тебе за хорошее поведение, – дала из своей сумочки апельсин.
Ему был свойствен тот неподдельный романтизм, который заставляет с восхищением – порой тайным, бессознательным даже, – жадно переживать новизну любого события. Такой романтизм, по существу, делает жизнь счастливой – если только в один прекрасный день вам не надоест все на свете. Тогда обнаруживается, что все вещи не имеют смысла, и вселенское это бессмыслие убивает; но, скорее, это происходит просто от душевной усталости. Нельзя слишком долго натягивать до предела все нити своего бытия безнаказанно. Паруса с треском лопаются, лохмотья свисают на месте тугих полотнищ, и никчемно стынет корабль в бескрайних волнах.
Он искренне полагал, что только молодость, пренебрегая деньгами – которых еще нет, – и здоровьем – которое еще есть, – способна создать шедевры.
Он безумствовал ночами; неродившаяся слава сжигала его; руки его тряслись. Фразы сочными мазками шлепались на листы. Глубины мира яснели; ошеломительные, сверкали сокровища на острие его мысли.
Сведущий в тайнах, он не замечал явного…
Реальность отковывала его взгляды, круша идеализм; совесть корчилась поверженным, но бессмертным драконом; характер его не твердел.
Он грезил любовью ко всем; спасение не шло; он истязался в бессилии.
Неотвратимо – он близился к ней. ОНА – стала для него – все: любовь, избавление, жизнь, истина.
Жаждуще взбухли его губы на иссушенном лице. Опущенный полумесяц ее рта тлел ему в сознании; увядшие лепестки век трепетали.
Он вышел под вечер.
Разноцветные здания рвались в умопомрачительную синь, где серебрились и таяли облачные миражи.
На самом высоком здании было написано: «Театр комедии».
Императрица вздымалась напротив в бронзовом своем величии. У несокрушимого гранитного постамента, греясь на солнышке, играли в шахматы дряхлеющие пенсионеры.
– Ваши отцы вернулись с величайшей из войн, – сказал ему старичок.
– Кровь победителей рвет ваши жилы! – закричал старичок, голова его дрожала, шахматы рассыпались.
Чугунные кони дыбились вечно над взрябленной мутью и рвали удила.
Регулировщик с красной повязкой тут же штрафовал мотоциклиста, нарушившего правила.
Солнце заходило над Дворцом пионеров им. Жданова, бывшим Аничковым.
На углу продавали белые пачки сигарет – и красные гвоздики.
У лоточницы оставался единственный лимон. Лимон был похож на гранату-лимонку.
Человечек схватил его за рукав. Человечек был мал ростом, непреклонен и доброжелателен. Человечек потребовал сигарету; на листе записной книжки нарисовал зубастого нестрашного волка в воротничке и галстуке, и удалился, загадочно улыбаясь.
Он зашел выпить кофе. За кофе стояла длинная очередь. Кофе был горек.
Колдовски прекрасная девушка умоляла о чем-то мятого верзилу; верзила жевал резинку.
Он перешел на солнечную сторону улицы. Но вечернее солнце не грело его.
Пока он размышлял об этом, кто-то занял телефонную будку.
Дороги он не знал. Ему подсказали.
В автобусе юноша с измученным лицом спал на тряском заднем сидении; модные дорогие часы блестели на руке.
На улице Некрасова сел милиционер, такой молоденький и добродушный, что кругом заулыбались. Милиционер ехал до Салтыкова-Щедрина.
Девчонки, в головокружительном обаянии юности, смеясь, спешили к подъезду вечерней школы. Напротив каменел Дворец бракосочетаний.
Приятнейший аромат горячего хлеба (хлебозавод стоял за углом) перебивал дыхание взбухших почек.
«Весна…», – подумал он.
ЕЕ не оказалось дома.
Никто не отворил дверь.
Он ждал.
Темнело.
Серым закрасил улицу тягостный дождь. Пряча лица в поднятые воротники, проскальзывали прохожие вдоль закопченных стен. Проносились автобусы, исчезая в пелене.
Оранжевые бомбы апельсинов твердели на лотках, на всех углах тлели тугие их пирамиды.
Его должны были расстрелять на рассвете.
На рассвете – это крупное везение. Еще есть время.
Он лежал ничком в совершенной темноте. Вероятно, ногами к двери – швырнули.
Спина была изодрана в мясо и присыпана рыбацкой солью. Боль вывела его из забытья. Боль была союзником.
Связанные сзади руки немели.
Он перекатился на спину, и боль перерубила сознание. Он смолчал и пришел в себя. Он просто забыл: нога. Левая нога попала под коня. Под ним убило коня.
Он уперся правой пяткой в земляной пол и проелозил плечами… Оттолкнулся еще раз и совладел с дыханием. Подтянул ногу, закинул голову, опершись макушкой приподнял плечи и передвинул себя.
После десятого раза он стал переворачиваться на живот. Сердце грохало в глотке.
Извивался, царапая коленом, правой стороной груди, головой – полз.
Часовой – вздохнул, выматерился, зачиркал металлом по кремушку, добывая прикурить, близко, но снаружи, где дверь, в стороне ног.
Он определил стену сарая. Переместил себя вдоль нее. На правом боку, прижимаясь, продвигался. Острие гвоздя корябнуло лоб.
Нашел.
Гвоздь торчал на полвершка. Он долго пристраивался к нему стянутыми запястьями. При всяком движении черная трещина в сознании расширялась, и боль увлекала туда.
Не чувствуя руками, на звук, он дергал веревкой о кончик гвоздя. Приноровясь, пытался расщипывать волокна в одном месте.
Закрапал в крышу, наладился дождь. Удача; очень большая удача.
Пряди поддевались чаще толстые. Он отпускал напрягшиеся нити, стараясь определить одну, и рвал ее…
…Очнувшись, он продолжал. И последняя прядка лопнула, но это был лишь один виток, и веревка не ослабла.
Теперь он приспособился, пошло быстрее… Ему удавалось расковырять, разлохматить веревку о гвоздь, и она поддавалась легче.
…Он не мог сказать прошедшего времени, когда освободил руки. Он кусал взбухшие кисти, слизывая кровь с зубов, и руки ожили.
Под стену натекала вода. Он напился из лужицы. Часть воды оставил, провертев пальцем в дне лужи несколько ямок поближе к стене.
На четвереньках, подтягивая ногу, он обшарил сарай. Ни железки, ни щепки… Пригнанные доски прочны.
Железный костыль сидел в столбе мертво. Сжав челюсти, он раскачивал его, выкрашивая зубы.
Костылем он стал рыхлить землю с той стороны, под стеной, где натекала вода. Он рыхлил увлажняющуюся землю костылем и выгребал руками. Руку уже можно было высунуть по плечо, когда в деревне закричали петухи. Ему оставался час до рассвета. С дождем – полтора часа.
Часовой – не шагал под дождь, но без сна, дымок махорки чуялся.
В темноте, сдирая запекшиеся струпья со спины, он вылез в мокрый бурьян. Умеряя движения, каждую травинку перед собой проверяя беззвучно, пополз направо к реке.
С глинистой кручи головой вперед, тормозя скольжение вытянутыми руками, пальцами правой ноги и подбородком, он достиг берега.
Лодок не было.
Ни одной.
Он двигался на четвереньках вдоль воды. Дождь перестал, и линия обрыва выступила различимо.
Обломок бревна он заметил сажени за три. Подкатил его, спустился без всплеска в сентябрьскую воду.
Лежа на калабахе грудью, обхватив ее левой рукой, оттолкнулся от дна, тихо-тихо загребая правой к середине.
Ниже по течению верстах в полутора на том берегу был лес.
И поэтому так называемые трудности мне непонятны.
И знакомые называют меня идеалистом, наивным оптимистом и юнцом, не знающим жизни.
Человек этот, боец 6-го эскадрона 72-го красного кавполка, был мой прадед.
Фотографию его, дореволюционную овальную сепию, я спер из теткиного альбома и держу у себя на столе. Те, кто видят ее впервые, не удерживаются, чтобы не отметить сходство и поинтересоваться, кем этот человек мне приходится. Что составляет тайный (и не совсем тайный, если откровенно) предмет некоторой моей гордости. На фотографии ему двадцать один – на три больше, чем мне сейчас. Намного старше он не стал – погиб в двадцатом.
Августовское солнце грело приятно. Листва уже набирала желтизну. Маршал дремал на скамеечке. Он услышал шаги и открыл глаза. Генерал с молодым усталым лицом стоял перед ним. В первые моменты перехода к бодрствованию маршал смотрел с неясным чувством. Старческая водица пояснела на его глазах. Генерал был в форме того, военного, образца. «Забавно», – маршал понял, улыбнувшись: это он сам стоял перед собой и ожидал, возможно, указаний.
– Ну, как командуется? – спросил он.
– Трудно, товарищ маршал, – ответил генерал, поведя подбородком, и тоже улыбнулся.
– Трудно… – повторил маршал. Треть века назад, подтянутый в безукоризненно сидящей форме, он был хорош… – А иначе и не должно.
Пологий склон переходил в лес на высотах. Его наблюдательный пункт находился в сотне метров. НП был такой, как он любил: основательный блиндаж накатов в шесть и рядом вышка, пристроенная к высокой сосне, маскируемая ветвями. Маршал пришел в определенно приятное расположение духа.
Генерал достал портсигар.
– Кури, – разрешил маршал. – «Казбек»? Правильно, – одобрил. – Садись, не стой. Это мне перед тобой теперь стоять надо, – пошутил он и вздохнул.
Тихо было. Спокойно. Даже птички пели.
– Волнуешься?
– Гм… Да как вам сказать, – затруднился генерал.
– Главное что, – приступил маршал и задумался… Рядом сидящий, в значимости энергии главных дел жизни, в нерешенности тревог, ощущался им по-сыновнему близким, и было в этой приязни нечто неприличное, и зависть была, и снисходительное сожаление. Явился вот, поправок небось ждет, замечаний… – Главное – тебе надо контрудар выдержать, не пуская резервы. Заставить их израсходовать на тебя все, что имеют. Иначе – хана тебе. Прорвут. Чем это пахнет – ясно?
– Ясно…
– Иначе – срыв всей операции, а тебя разрежут и перемелют. Сейчас от твоей армии все зависит. Успех двух фронтов зависит от тебя.
Генерал пошевелил блестящим сапогом. Рука с папиросой отдыхала на колене, обтянутом галифе.
Маршал развивал мысль. Знание и победы утратили абсолют, – томление списанных ошибок овладело им; анализ был выверен; он смотрел на генерала с надеждой и беспокойством.
– А… стиль руководства? – спросил генерал.
Маршал сказал:
– Над собой ты волю чувствуешь постоянно, – и под тобой должны. Одного успокоить, довести до него, что все развивается нормально. На другого – страху нагнать! чтоб и в мыслях у него не осталось не выполнить задачу. Тут уж актером иногда надо быть!.. – он глянул и рассмеялся: – Эть, как я тебя учить стал, а?..
– Ничего, – рассмеялся и генерал. – Все верно!
– А в деталях? – спросил он.
– Да у тебя лично вроде так, – сказал маршал недовольно, добросовестно сверяясь с памятью. – Только, – покрутил пальцами…
– Общей достоверности не хватает?
– Вот-вот, – поморгал, подумал. – Ну, давай, – напутствовал. – Командуй! – и остался на своей скамеечке.
Поковырял палкой лесную землю, сухую, слоеную.
Растеснил воздух нежеваный механический звук мегафона:
– Всем по местам! Перерыв окончен!
На съемочной площадке приняла ход деловитая многосложная катавасия.
Генерал подошел к режиссеру.
– Что Кутузов? – спросил режиссер и изломил рот, нарушив линию усов.
– Получил краткое наставление по управлению армией в условиях мобильной обороны, – сообщил генерал.
Режиссер крякнул, махнул рукой и наставил мегафон:
– Свет! Десятки! Пиротехникам приготовиться!!
Генерал со свитой полез на вышку. Звуковики маневрировали своими журавлями; осветители расправляли провода; джинсовые киноадъютанты сновали, художник требовал, монтажники огрызались, статисты дожевывали бутерброды и поправляли каски; запахло горячей жестью, резиной, вазелином, озоном, тальком, лежалым тряпьем; оператор взмывал, примериваясь. Режиссер заступал за предел напряжения не раз до команды: «Внимание! Мотор!», пока щелчок хлопушки не отсек непомерный черновик от чистой работы камеры.
Переводя дух, потный, он закурил. Сцена шла верно. Картина двигалась тяжело. У него болело сердце. Он боялся инфаркта.
Черная «Чайка» маячила за деревьями. В перерыве маршал вступил с объяснениями. Маршал, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но передвижение техники в этом районе и направлении выглядит явно бессмысленным, а пиротехнические эффекты вопиюще не соответствуют действительности. Режиссер, извинившись, в который раз объяснил, что воля ваша, но если привести натуру в копию действительности, то на экране ничего не останется от этой самой действительности.
– Все делается единственно верным образом. И благодаря вам тоже, – любезность иссякала; прозвучало двусмысленно. Он отошел в осатанении от консультанта.
Недоказуемость истины бесила его.
Он отвечал головой за каждый кадр. Это была его главная картина. Он боялся инфаркта.
Маршал мешал как мог. Он стал злом привычным.
Генерал перегнулся с вышки:
– Ви-ид отсюда, – поделился он.
Тяготимый несчислимыми условиями, —
– Дубль! – назначил режиссер, желая гарантии, терзаясь потребностью идеального совпадения кадра с постигнутой им истиной.
«Дубль…» – хмыкнул маршал.
Ему не было нужды лезть на вышку, чтобы отчетливо увидеть картину сражения. Он знал ясно, как за тем увалом, на невидимом отсюда поле заглатывая паленый воздух артиллеристы бьют по безостановочно и ровно подминающим встречное пространство танкам, как сводит на трясущихся рукоятях руки пулеметчиков, как сближает прицел вжатая в окопы пехота. Он знал хорошо, что будет здесь сейчас, если танки панцерной дивизии пройдут через порядки его ИПТАПов.
Беззаботность.
Он был обречен: мальчик заметил его.
С перил веранды он пошуршал через расчерченный солнцем стол. Крупный: серая шершавая вишня на членистых ножках.
Мальчик взял спички.
Он всходил на стенку: сверху напали! Он сжался и упал: умер.
Удар мощного жала – он вскочил и понесся.
Мальчик чиркнул еще спичку, отрезая бегство.
Он метался, спасаясь.
Мальчик не выпускал его из угла перил и стены. Брезгливо поджимался.
Противный.
Враг убивал отовсюду. Иногда кидались двое, он еле ускользал.
Укус смял. Он дернулся, припадая. Стена была рядом; он срывался.
Не успел увернуться. Тело слушалось плохо. Оно было уже не все.
Яркий шар вздулся и прыгнул снова.
Ухода нет.
В угрожающей позе он изготовился драться.
Мальчик увидел: две передние ножки сложились пополам, открыв из суставов когти поменьше воробьиных.
И когда враг надвинулся вновь, он прянул вперед и ударил.
Враг исчез.
Мальчик отдернул руку. Спичка погасла.
Ты смотри…
Он бросался еще, и враг не мог приблизиться.
Два сразу: один спереди пятился от ударов – второй сверху целил в голову. Он забил когтями, завертелся. Им было не справиться с ним.
Коробок опустел.
Жало жгло. Била белая боль. Коготь исчез.
Он выставил уцелевший коготь к бою.
Стена огня.
Мир горел и сжимался.
Жало врезалось в мозг и выело его. Жизнь кончилась. Обугленные шпеньки лап еще двигались: он дрался.
…Холодная струна вибрировала в позвоночнике мальчика. Рот в кислой слюне. Двумя щепочками он взял пепельный катышок и выбросил на клумбу.
Пространство там прониклось его значением, словно серовато-прозрачная сфера. Долго не сводил глаз с незаметного шарика между травинок, взрослея.
Его трясло.
Он чувствовал себя ничтожеством.
Подумать хотелось.
Мысль эта – подумать – всплыла осенью, после дня рождения.
Женился Иванов после армии. За восемнадцать лет вырос до пятого разряда. А в этом году в армию пошел его сын. А дочка перешла в седьмой класс.
Какая жизнь? – обычная жизнь. Семья-работа. То-сё, круговерть. Вечером поклюешь носом в телик – и голову до подушки донести: будильник на шесть.
Дача тоже. Думали – отдых, природа, а вышла барщина. Будка о шести сотках – и вычеркивай выходные.
Весь год отпуска ждешь. А он – спица в той же колеснице: жена-дети, сборы-споры, билеты, очереди, покупки… – уж на работу бы: там спокойней; привычней.
Ну, бухнешь. А все разговоры – об этом же. Или про баб врут.
Хоп – и сороковник.
Как же все так… быстро, да не в том даже дело… бездумно?..
И всплыла эта вечная неудовлетворенность, оформилась: подумать спокойно об всем – вот чего ему не хватало все эти годы. Спокойно подумать.
Давно хотелось. Некогда просто остановиться было на этой мысли. А теперь остановился. Зациклился даже.
– Свет, ты о жизни хоть думала за все эти годы? – спросил он. Жена обиделась.
Мысль прорастала конкретными очертаниями.
Лето. Обрыв над рекой. Раскидистое дерево. Сквозь крону – облака в небе. Покой. Лежать и тихо думать обо всем…
Отрешиться. Он нашел слово – отрешиться.
Зимой мысль оформилась в план.
– Охренел – в июле тебе отпуск?! – Мастер крыл гул формовки. – Прошлый год летом гулял! – Иванов швырнул рукавицы, высморкал цемент и пошагал к начальнику смены. После цехкома дошел до замдиректора. Писал заявления об уходе. Качал права, клянчил и носил справки из поликлиники.
– Исхудал-то… – Жена заботливо подкладывала в тарелку.
Потом (вырвал отпуск) жена плакала. Не верила. Вызнавала у друзей, не завел ли он связь: с кем едет? Они ссорились. Он страдал.
Страдал и мечтал.
Дочка решила, что они разводятся, и тоже выступила. Показала характер. Завал.
Жена стукнула условие: путевку дочке в пионерский лагерь. Он стыдливо сновал с цветами и комплиментами к ведьмам в профком. Повезло: выложил одной кафелем ванную, бесплатно. Принес – пропуск в рай.
В мае жена потребовала ремонт. Иванов клеил обои и мурлыкал: «Ван вэй тикет!» – «Билет в один конец». Еще и новую мойку приволок.
Счастье круглилось, как яблоко – еще нетронутое, нерастраченное в богатстве всех возможностей.
Просыпаясь, он отрывал листок календаря. Потом стал отрывать с вечера.
Вместо телевизора изучал теперь атлас. Жена прониклась: советовала. Дочка читала из учебника географии.
Лето шло в зенит.
Когда осталась неделя, он посчитал: сто шестьдесят восемь часов.
Врубая вибратор, Иванов пел (благо грохот глушит). По утрам он приплясывал в ванной.
Чемодан собирал три дня. Захватил старое одеяло – лежать.
Прощание получилось праздничное. На вокзале оркестр провожал студенческие отряды. Жена и дочка улыбались с перрона.
Один, свободен, совсем, целый месяц – впервые за сорок лет.
В вагон-ресторане он баловался вином и улыбался мельканию столбов. Поезд летел, но одновременно и полз.
У пыльного базарчика он расспросил колхозничков и затрясся в автобусе.
Кривая деревенька укрылась духовитой от жары зеленью. Иванов подмигнул уткам в луже, переступил коровью лепешку и стукнул в калитку.
За комнату говорливый дедусь испросил двадцатку. Иванов принес продуктов и две бутылки. Выпили.
Оттягивал. Дурманился предвкушением.
Излучина реки желтела песчаной кручей. Иванов приценивался к лесу. Толкнуло: раскидистая сосна у края.
Завтра.
…Петухи прогорланили восход. Иванов сунул в сумку одеяло и еды. Выбрился. У колодца набрал воды в термос.
Кусты стряхивали росу. Позавтракал на берегу, подальше от мычания, переклички и тракторного треска. Воздух густел; припекало.
Приблизился к своей сосне. Он волновался. Расстелил одеяло меж корней. Лег в тени, так, чтоб видеть небо и берег. Закурил и закинул руку под голову.
И стал думать.
Облака. Речной плеск. Хвоинка покалывала.
Снова закурил. И растерянно прислушался к себе.
Не думалось.
Иванов напрягся. Как же… ведь столько всего было.
Вертелся поудобней на бугристой земле. Сел. Лег.
Ни одной мысли не было в голове.
Попробовал жизнь свою вспомнить. Ну и что. Нормально все.
Нормально.
– Вот ведь черт, а. – Иванов аж пот вытер оторопело. Ведь так замечательно все. И – нехорошо…
Никак не думалось. Ни о чем.
И хоть бы тоска какая пришла, печаль там о чем – так ведь и не чувствовалось ничего почему-то. Но ведь не чурбан же он, он и нервничал часто, и грустил, и задумывался. А тут – ну ничего.
Как же это так, а?
Еще помучался. Плюнул и двинул в магазин. Врезать.
Не думалось. Хоть ты тресни.
Тучи истончались, всплывая. Белесые разводья голубели. Луч закрытого солнца перескользнул облачный скос. Море вспыхнуло.
Воробьи встреснули тишину по сигналу.
Троллейбус с шелестом вскрыл зеленоглянцевый пейзаж по черте шоссе.
Прошла девушка в шортах, отсвечивали линии загорелых ног. Он долго смотрел вслед. Девушка уменьшилась в его глазах, исчезла в их глубине за поворотом.
– Паша, как дела, дорогой? – аджарец изящно помахал со скамейки.
Паша приблизил сияние белых брюк и джемпера.
– В Одессу еду, – пригладил волосы. – В университет поступил, на юридический.
– Как это говорится? – аджарец дрогнул усами. – С Богом, Паша, – сердечно потрепал по плечу.
Они со вкусом прощались.
Он следил за ними, улыбался, курил.
Кончался сентябрь. Воздух был свеж, но влажный, с прелью, и лиловый мыс за бухтой прорисовывался нечетко.
Сквер спускался к пляжу. Никто не купался. Море тускнело и врезалось зубчатой пеной.
Капля прозвучала по гальке и, выждав паузу, достигли остальные.
Он встал и направился в город.
Дождь мыл неровности булыжников. Волнистые мостовые яснели. Улочки раскрывались изгибами.
В полутемной кофейне стеклянные водяные стебли с карнизов приплясывали за окном. Под сурдинку кавказцы с летучим азартом растасовывали новости. Хвосты табачного дыма наматывались лопастями вентиляторов.
Величественные старцы воссели на стулья, скребнувшие по каменному полу. Они откидывали головы, вещая гортанно и скорбно. Коричневые их сухощавые руки покоились на посохах, узлы суставов вздрагивали.
Подошла официантка с неопрятностью в походке. Запах кухни тянулся за ней. Она стерла звякнувший в поднос двугривенный вместе с крошками.
На плите за барьером калились джезвы. Аромат точился из медных жерл. Усач щеголевато разводил лаковую струю по чашечкам, и их фарфоровые фары светили черно и горячо.
Он глотнул расплав кофе по-турецки и следом воды из запотевшего стакана. Сердце стукнуло с перерывом.
Старики разглядывали блесткую тубу из-под французской помады. Один подрезал ее складным ножом, пристраивая на суковатую палку. Глаза под складчатыми веками любопытствовали ребячески.
Остаток кофе остыл, а вода нагрелась, когда дождь перестал. Просветлело, и дым в кофейне загустел слоями.
Он пошел по улице направо.
Базар был буен, пахуч, ряды конкурировали свежей рыбой, мандаринами и мокрыми цветами. Теряясь в уговорах наперебой и призывах рук, он купил бусы жареных каштанов. Вскрывая их ломкие надкрылья, с интересом пожевал сладковатую мучнистую мякоть.
Серполицый грузин ощупал рукав его кожаной куртки:
– Продай, дорогой. Сколько хочешь за нее?
– Не продаю, дорогой.
– Хочешь пятьдесят рублей? Шестьдесят хочешь?
– Спасибо, дорогой; не продаю.
Грузин любовно следил за игрушечной сувенирной финкой, которой он чистил каштаны. Лезвие было хорошо хромировано, рукоятка из пупырчатого козьего рога.
– Подарок, – предупредил он. – Друг подарил.
Тогда он гостил у друга в домике вулканологов. Расстояние слизнуло вуаль повседневности с главного. Они посмеивались над выдохшимся лекарством географии. Вечерние фразы за спиртом и консервами рвались. Им было о чем молчать. Дождь штриховал паузы, шуршал до утра в высокой траве на склоне сопки.
…Допотопный вокзальчик белел под магнолиями в центре города. Пустые рельсы станции выглядели нетронутыми. Казалось, свистнет сейчас паровозик с самоварной трубой, подкатывая бутафорские вагоны с медными поручнями. В безлюдном зале сквозило влажным кафелем и мазутом. Древоточцы тикали в сыплющихся панелях. Расписания сулили бессрочные путешествия, превозмогающие терпение.
– Вам куда? – полуусопшая в стоялом времени кассирша клюнула приманку разнообразия.
– …
Сумерки привели его к саду. Чугунные копья ворот были скованы крепостным замком. Скрип калитки звучал из давно прошедшего. Шаги раскалывались по плитам дорожки.
Листья лип чутко пошевеливались. Купол церкви стерегся за вершинами. Грузинские надписи вились по древним стенам. Смирившаяся Мария обнимала младенца.
…В кассах Аэрофлота потели в ярких лампах среди реклам и вазонов, проталкивались плечом, спотыкаясь о чемоданы, объясняли и упрашивали, просовывая лица к окошечкам, вывертывались из сумятицы, выгребая одной рукой и подняв другую с зажатыми билетами; он включился в движение, через час купил билет домой на утренний самолет.
Прокалывали небосвод созвездия и одиночки.
Пары мечтали на набережной. Он спустился к воде. Волна легла у ног, как добрая умная собака.
Сухогрузы у пирсов светились по-домашнему. Иллюминаторы приоткрывали малое движение их ночной жизни. Изнутри распространялось мягкое металлическое сопение машины.
Облака, закрывая звезды, шли на юг, в Турцию.
Ему представились носатые картинные турки в малиновых фесках, дымящие кальянами под навесом кофеен на солнечном берегу.
За портом прибой усилился; он поднялся за парапет. Водяная пыль распахивалась радужными веерами в луче прожектора.
Защелкал слитно в неразличимой листве дождь.
В тихом холле гостиницы швейцар читал роман, облущенный от переплетов и оглавлений. Неловкие глаза его не поспевали за торопящейся перелистывать рукой.
Коридорная сняла ключ с пустой доски и уснула на кушетке.
Номер был зябок, простыни влажноваты. Он открыл окно, свет не включал.
Не скоро слетит в рассвете желтизна фонарей.
И – такси, аэропорт, самолет, и все это время до дома и еще какие-то мгновения после привычно кажется, что там, куда стремишься, будешь иным.
Он расчеркнулся окурком в темноте.
Полковник сидел у окна и наблюдал ландшафт в разрывах облаков. Капитан подремывал под гул моторов.
Полковник почитал, решил кроссворд, написал письмо и достал коробку конфет:
– Угощайтесь.
Они были одного возраста: капитан стар, а полковник молод. Сукно формы разнилось качеством: полковник выглядел одетым лучше.
– Где служишь, капитан?
В дыре. Служба не пошла. Застрял на роте. Что так? Всякое… Солдатик в самоходе начудил. ЧП на учениях… Заклинило.
Полковник наставлял с командных высот состоявшейся судьбы. Недавно он принял дивизию – «пришел на лампасы». В колодках значилось Красное Знамя.
– Афган. – Он кивнул.
Отвинтил бутылку. Приложились. Полковник живописал курсантские каверзы – счастливые годки:
– …и проиграл ему шесть кирпичей – в мешке марш-бросок тащить. И – р-рухнул через километр. А старшина приказывает ему… ха-ха-ха! возьмите его вещмешок! Мы все попадали. И он сам пер… ох-ха! девять километров! Стал их вынимать, а старшина… ха-ха!
Капитан соблюдал веселье по субординации. Его училище было скучноватей; серьезнее. Наряды, экзамены:
– …матчасть ему по четыре раза сдавали. И – без увольнений.
Полковник расправился с аэрофлотовским «обедом». Капитан ковырялся.
– …приводит на танцы: знакомьтесь, говорит, – моя невеста. А он так посмотрел: э, говорит, невеста, – а хотите быть моей женой! А она – в глаза: а что? да! И – все! Потом майор Тутов, душа, ему месяц все объяснял отдельно – ничего не соображал.
– А у нас один развелся прямо в день выпуска – ехать с ним отказалась, – привел капитан.
Долго вспоминали всякое… Оба летели на юбилейную встречу.
– Сколько лет? И у меня пятнадцать. Ты какое кончал?
– Первое имени Щорса.
– Ка-ак?! – не поверил полковник. – Да ведь я – Первое Щорса.
Оба сильно удивились.
– А рота?
– Седьмая.
– Ну и дела! И я седьмая! А взвод?
– Семьсот тридцать четвертый.
– Т-ты что! точно? Я – семьсот тридцать четвертый! Стой… – полковник просиял: – как же я тебя сразу не узнал! Шаскольский!
– Никак нет, товарищ полковник, я…
– Да кончай, однокашник: без званий и на ты… Луговкин!
– Да нет, я…
– Стой, не говори! Худолей?.. нет… Бочкарев!!
– Власов я, – извиняющись представился капитан.
– Власов! Власов… Надо же, сколько лет… даже не припомню, понимаешь… А-а! это у тебя в лагерях танкисты шинель пристроили?
– У меня? шинель?..
– Ну а меня, меня-то помнишь теперь? Узнал?
– Теперь узнал. М-мм… Германчук.
– Смотри лучше! Синицын! Синицын я, Андрей! Ну? На винтполигоне всегда макеты поправлял – по столярке возиться нравилось.
– Извините… Гм. Вообще этим полигонная команда занимается.
– Ну – за встречу! Ах, хорошо. А как Худолей на штурм полосе выступал? в ров – в воду плюх, мокрый по песку ползком, под щитом застрял – и смотрит вверх жалобно: умора! А на фасад его двое втащили, он постоял-постоял на бревне – и ме-едленно стал падать… ха-ха-ха! на руки поймали: цирк! А стал отличный офицер.
– Отличник был такой – Худолей, – усомнился капитан. – Не… А помните, Нестеров, из студентов, в личное время повести писал?
– Нестеров? Повести? Это который гимнаст, что ли? Он еще щит гранатой проломил, помнишь?
– Щи-ит? Может, у меня тогда освобождение от полевой было… А помните, как Вара перед соревнованиями команду гонял?
– Кто?! Вара?! Да он через коня ласточкой – носом в дорожку летал. А майора Турбинского с ПХР помнишь?
– Турбинского?.. Не было такого майора. Вот майор Ростовцев – он нам шаг на плацу в три такта ставил, это точно.
– Какой Ростовцев, строевую Гвоздев вел! А майор Соломатин – стрелковую. А Бондарьков – разведку.
– Только не Соломатин, а Соломин. И он подполковник был. А вел тактику. Седоватый такой.
Оба уставились друг на друга подозрительно.
– Слушай, – задумчиво сказал полковник, – а ты где спал?
– У прохода, третья от стены. Под Иоаннисяном.
– Под Иоаннисяном Андреев спал, не свисти. Пианист.
– Какой пианист?! он и в строю-то петь не мог. А все время тратил на конспекты – лучшие в роте, по ним еще все готовились.
– Андреев, что я, не помню. А я спал у среднего окна.
– У среднего окна Германчук спал.
– Ну правильно. А я рядом.
– Рядом Богданов. Они двое сержанты были.
– Я! Я ефрейтор был.
– Ефрейтором Водопьянов был.
– А я кем был?! – завопил полковник. – А я где спал?! Развелось вас! историки! Тебе только мемуары писать!..
Капитан виновато выпрямился в кресле.
– Ты скажи точно – ты в каком году кончал?..
Самолет пошел на посадку.
– А Гришу, замкомвзвода, пилотку всегда ушивал, чтобы углами стояла, помнишь?
– Никак нет, не помню. А старшего лейтенанта Бойцова помните?
– Какого Бойцова?!
Полковник был раздражен. Капитан растерян.
– Что же это за белиберда получается, – недоумевал полковник. – Ничего не понимаю…
В аэропорту он взял капитана в такси. Приехали к подъезду с вывеской бронзой по алому.
– Вот оно! – сказал полковник.
– Оно, – подтвердил капитан.
Его родители эмигрировали во Францию перед первой мировой войной. В сороковом году, когда немцы вошли в Париж, ему было четырнадцать. Он был рослый и крепкий подросток.
Родители были взяты заложниками при облаве в квартале. Он прочитал на стене объявление о расстреле.
Он бежал в маки. Цель, смысл жизни – мстить. Было абсолютное бесстрашие отпетого мальчишки: отчаяние и ненависть.
Всей мальчишеской страстью он предался оружию и войне. Он лез на рожон. В пятнадцать лет он был равным в отряде. Он вел зарубки на ложе английского автомата. В сорок четвертом, когда партизаны вступили в Париж преж де авангардов генерала Леклерка, ему было восемнадцать лет и он командовал батальоном франтиреров.
Он праздновал победу в рукоплесканиях и цветах. Но война кончилась, и ценности сменились. Герой остался нищим мальчишкой без профессии. Он пил в долг, поминал заслуги и поносил приспособленцев. Был скандал, драка, а стрелять он умел. Замаячила гильотина.
…Он записался в Иностранный легион. Вербовочный пункт отсекал слежку, прошлое исчезало, кончался закон: называл любое имя.
Он умел воевать, а больше ничего не умел: любить и ненавидеть. Любить было некого, а ненавидел он всех. Капралом был румын. Взводным немец. Власовцы, итальянцы, усташи, четники, уголовники и нищие крестьяне.
На себе стоял крест: десятилетний контракт не сулил выжить. Он дрался в Северной и Экваториальной Африке, в Индокитае. Легион был надежнейшей частью: не сдавались – прикончат, не бежали – некуда, не отступали – пристрелят свои. Держались, сколько были живы и имели патроны.
Он узнал, что такое легионерская тоска – «кяфар». Пронзительная пустота, безысходность в чужом мире (джунгли, пустыня), бессмысленность усилий, – безразличие к жизни настолько полное, что именно оно и становилось основным ощущением жизни.
Разум и совесть закуклились. Отребье суперменов, «солдаты удачи», наемное зверье – они были вне всех законов. Жгли. Вырезали. Добивали раненых. Выполняли приказ и отводили душу. Личный состав взвода менялся раз за разом. Он был отчаян и везуч – выжил.
По окончании контракта он получил счет в банке и чистые документы: щепетильная Франция одаряла легионеров всеми правами гражданства. Лысый, простреленный, в тридцать лет выглядящий на сорок, он жил на скромные проценты. Гулял по бульварам. Молодость прошла; проходила жизнь.
Кончались пятидесятые годы. Запахло алжирской войной. Только не воевать: его трясли кошмары. Русские эмигранты говорили о родине и тянулись в Союз. Он вспомнил свое происхождение. Родители рассказывали ему об Одессе. Он пошел в советское посольство.
…В тридцать три он начал новую жизнь. Аппетит к жизни всколыхнулся в нем: здесь все было иначе.
Он поступил в электротехнический институт. Влюбился и женился. Родился ребенок; защитили дипломы; получили комнату. Он уже говорил по-русски без акцента, зато акцент появился во французском.
Нормальный инженер вставал на ноги. Терзаясь и веря, он рассказал жене о себе. Она плакала в ужасе и восхищении. Не верила, пока не свыклась.
Всех забот у него казалось – что подарить жене и детям. Лысенький, очкастенький, небольшой, а – крепок, как дубовый бочонок.
Авантюристическая жилка ожила в нем и заиграла. Он занялся альпинизмом, горными лыжами, отпуск работал спасателем в горах. Потом увлекся дельтапланером. Парил под белым парусом в синем небе и хохотал.
Он очнулся нагой на берегу. Рана на голове кровоточила.
Сначала он пытался унять кровь. Прижимал рукой. Промыл рану соленой жгучей водой. Отгонял мух. Потом нарвал листьев и осторожно залепил. В дальнейшем рана зажила. Шрам остался от лба до темени. И иногда мучали головные боли.
Возможно от удара по голове, ему начисто отшибло память. Если он видел какой-то предмет, то вспоминал, что к чему в этой связи. А с чем не сталкивался – о том ничего не помнил.
Изнемогая от жажды, он четыре дня скитался по лесу и набрел на ручей. Ел он ягоды и корешки (с опаской, несколько раз отравившись). Первый дождь он переждал под деревом. При втором построил шалаш. Впоследствии он построил несколько хижин: одну из камней у береговой скалы, другую в лесу у раздвоенной пальмы, из сучьев и коры. Хижины выглядели неказисто, но от непогоды укрывали. А когда он наткнулся на глину и приспособил для обмазки, жилища стали хоть куда.
Наблюдая, как чайки охотятся на рыбу, он пытался добывать ее руками, палкой, камнем, отказался от безуспешных способов и сложил в лагуне ловушку-запруду из камней, в отлив удавалось поймать. Собирал моллюсков. Из больших, с твердым глянцем листьев соорудил подобие одежды, защиту от жгучего солнца. Насушил травы для постели. Вылепил посуду из глины.
Жизнь наладилась, лишь немного омрачала настроение язва на ноге. Она саднила и мешала при ходьбе. Однако не настолько, чтоб он не смог предпринять путешествие на гору с целью осмотреться. Он взбирался сквозь заросли наверх с восхода до заката и остановился на вершине, задыхаясь: кругом до горизонта темнел океан, и солнце угасало за его краем. Это был остров.
На вершине горы он приготовил сигнальный костер. Рядом сделал хижину и стал глядеть вдаль, где покажется корабль. Он спускался только за водой и пищей и очень торопился обратно.
Через два года он, потеряв сначала надежду на корабль, вслед за ней потерял уверенность, что вообще существуют корабли, да и сами другие люди тоже. Нет – значит нет. А что было раньше – строго говоря, неизвестно. Голова иногда очень сильно болела. Даже из происшедшего на острове он уже не все помнил.
Он вернулся к хозяйству. Четыре добротные хижины, запас вяленой рыбы и сушеных корней, кувшины с водой, протоптанные тропинки, инструменты из камешков, палок, раковин и рыбьих костей. Конечно, обеспеченный быт требовал немало труда.
Выковыривая как-то моллюска из глубин витой раковины тростинкой, он дунул в тростинку, чтоб очистить ее от слизи – и получился свист. Ему понравилось. Он подул еще, с удовольствием и интересом прислушиваясь к звуку. Потом дунул в другую тростинку – та тоже свистела, но чуть иначе, по-своему.
Он развлекался, увлеченный. Тростинки, толстые и тонкие, надломленные и длинные – каждая имела свой звук. Он улавливал закономерности.
Первая мысль, которая пришла ему наутро – подуть в полую раковину. Раковина зазвучала басовито и мощно. Другие раковины тоже звучали. Он стал сортировать их по силе и высоте звука.
Вскоре он уже обладал сотней разнообразнейших свистулек. Были там из пяти, восьми и более неравных тростинок, скрепленных глиной, были глиняные и из раковин, с дырочками и без, прямые и гнутые. Он придумывал комбинированные, позволяющие извлекать сложный звук.
У него обнаружился музыкальный слух. Он научился наигрывать простенькие мелодии, переходя к более сложным. На лице его появлялось при этом задумчивое и болезненное выражение, – возможно, он пытался вспомнить многое… и не мог, но как бы прикасался к забытой истине, хранящейся, видимо, где-то в глубинах его существа, куда не дотягивался свет сознания.
Он познал в этом наслаждение и пристрастился к нему. Совершенствовал мелодии и сочинял новые. Иногда у него даже вырывался смешок, появлялась слеза – а раньше он смеялся только при удачной рыбалке, а плакал от боли.
Хозяйство терпело некоторый ущерб. Усладиться мелодией было иногда желанней, чем добывать свежую пищу, коли какая-то оставалась.
Он, вполне допустимо, полагал себя гением. Не исключено, что так оно и было.
Гора на острове оказалась вулканом. Вулкан начал извержение утром. Плотный грохот растолкнул воздух, пепел завесил небо. Белое пламя лавы излилось на склоны, лес сметался камнепадом и горел. А самое скверное, что остров стал опускаться в океан. Это произошло тем более некстати, что с некоторого времени человека гнело несовершенство последних мелодий, а накануне вырисовалось рождение мелодии замечательнейшей и прекраснейшей.
Он оценил обстановку, вздохнул, взял вяленой рыбы и кувшин с водой, взял любимую свистульку из восьми тростинок, четырех раздвоенных глиняных трубочек и двух раковин по краям, и стал пробираться через хаос и дымящиеся трещины к холму в дальней части острова. Там он отдохнул, закусил, и принялся с бережностью нащупывать и строить мелодию. Устав, он пил воду, разглаживал пальцами губы и играл дальше.
Не то чтоб он не боялся или ему было все равно. Но он понимал, что – а вдруг уцелеет; и от его сожалений ничего не зависит; надо же чем-то занять время и отвлечься от грустной перспективы; хоть насладиться любимым занятием; да и – просто хотелось, вот и все.
Извержение продолжалось, и остров опускался. Через сутки волны плескались вокруг холма, где он спасался. У него еще оставалось полрыбы. Когда сверху летели камни, он прикрывал собой инструмент. Если ему не удавался очередной сложный пассаж, он ругался и топал ногами. А когда мелодия звучала особенно чисто и завораживающе, он прикрывал глаза, и лицо у него было совершенно счастливое.
Понедельник – день тяжелый, уж это точно. Но вторник выдался и того почище: Чижикова выперли с работы. Дело так было.
В понедельник с утра Чижиков успел поскандалить с женой, изнервничался, и когда пришел к себе в музей, все у него из рук валилось.
Значился Чижиков в шефском отделе по работе с селом, занимался координацией этой самой работы. В обязанности его входило договариваться с начальством других музеев об организации выездных экспозиций, с директорами совхозов – о размещении работников и экспонатов, с секретарями райкомов – о подстраховке директоров и с автобазой – о предоставлении транспорта. Собственно, весь отдел и состоял-то из него одного.
Поездки эти устраивались где-то раз в месяц, так что работы было немного, но и оклад у Чижикова был маленький, и он подрабатывал на полставочки экскурсоводом, водил группы по Петропавловской крепости. Жить-то надо.
Кстати, экскурсоводом он был хорошим. Вдохновлялся, трагические ноты в голосе появлялись, даже осанка становилась какая-то элегантная и значительная. Нравилось такое занятие Чижикову; слушали его с интересом и жадно, что нечасто случается, и писали регулярно благодарности в книгу отзывов.
Так вот, значит, в тот злополучный понедельник все у Чижикова не ладилось. У него, правда, всегда все не ладилось. У директора совхоза вымерзли озимые, и было ему не до Чижикова, в райкоме все уехали на какое-то выездное бюро, прижимистые музеи экспонатов не давали, в трубке все время идиотски переспрашивали: «Что за Чижиков?» – трубка эта чертова телефонная аж плавилась у него в руке, и голос осип.
Но в конце концов удалось Чижикову все организовать, и так он этому обрадовался, совершенно измученный и потный весь, – что забыл позвонить на автобазу. Просто напрочь забыл. Ну и, естественно, все приготовились – а ехать и не на чем. Кошмар! Ну и, естественно, вызвал Чижикова директор на ковер. И наладил ему маленькое Ватерлоо.
– Я вас выгоню в шею! В три шеи!! – утеряв остатки терпения, орал директор. – Сколько же можно срывать к чертям собачьим работу и мотать людям нервы! Когда прекратятся ваши диверсии? – Негодование его стало непереносимым, он взвизгнул и топнул ногами по паркету.
Смешливый Чижиков не удержался и хрюкнул.
– Вот-вот, – устало сказал директор и опустился в кресло. – Посмейся надо мной, старым дураком. Другой бы тебя давно выгнал.
– Петр Алексеевич… – умоляюще пробормотал Чижиков.
– Работникам выписаны командировочные, директор совхоза собирает людей в клубе, секретарь райкома обеспечивает нормальное проведение мероприятия – а Кеша Чижиков забыл договориться с автобазой об автобусе. В который раз?
– Во второй, – прошептал Чижиков, переминаясь на широкой ковровой дорожке.
– А кто перехватил внизу и выгнал делегацию, которую мы ждали?
Чижиков взмок.
– Я думал, это посторонние, – скорбно сказал он.
– Кеша, – непреклонно сказал директор, – знаешь, с меня хватит. Давай по собственному желанию, а?
Чижиков упорно рассматривал свои остроносые немодные туфли.
– А кто обругал Пальцева? – упал тяжкий довод. – Это ж надо допереть – пенсионер республиканского значения, комсомолец восемнадцатого года, с Юденичем воевал!
– Ох!..
– Не мед характер у старика, – согласился директор. – Но он же помочь тебе хотел. А ты с ним – матом. Он – жалобу, мне – замечание сверху!..
– Я ведь извинялся, – взмолился Чижиков.
– А кто выкинул картотеку отдела истории пионерского движения? Алик ее четыре года собирал!
– Ремонт был, беспорядок, вы же знаете, – безнадежно сник Чижиков. – Глафира Семеновна распорядилась убрать лишнее, показала на угол – а я не разобрался.
– Вот тебе две недели, – приняв решение и успокаиваясь окончательно, резюмировал директор. – Оглядись, подыщи себе место, а к концу дня принесешь мне заявление об уходе.
– Петр Алексеевич, – Чижиков прижал руки к галстуку, – Петр Алексеевич, я больше не буду.
– Кеша, – ласково поинтересовался директор, – у кого на экскурсии в Петропавловке школьник свалился со стены, чудом не свернув себе шеи?
…За окном была Нева, здание Академии художеств на том берегу, почти неразличимый отсюда памятник Крузенштерну.
– Голубчик, – сказал директор. – Мне, конечно, будет без тебя не так интересно. Но я потерплю. Оставь ты, Христа-бога ради, меня и мой музей в покое.
Чижиков махнул рукой и пошел к дверям.
Исполнилось ему недавно тридцать шесть лет, был он худ, мал ростом и сутуловат. Давно привык к тому, что все называют его на «ты», к своему несерьезному имени и фамилии, которые когда-то так раздражали его, привык к вечному своему невезению, к выговорам, безденежью, к тому, что друзья забыли о нем.
Он не стал дожидаться конца дня, написал заявление, молча оставил его в отделе кадров, натянул пальтишко и вышел на улицу.
Ревели в едучем дыму «МАЗы» и «Татры» на площади Труда. Чижиков медленно брел по талому снегу бульвара Профсоюзов, курил «Аврору», вздыхал, пожимал на ходу плечами.
В «Баррикаде» он взял за двадцать пять копеек билет на новый польский фильм «Анатомия любви». Подруги жены фильм усиленно хвалили, но возвращалась жена с работы поздно, и все было никак не выбраться в кино.
Фильм Чижикову не понравился. Актрисы все были милые и долгоногие, главный герой крепколицый и совестливый, они увлеченно работали, модно одевались, жили в просторных квартирах, и какого лешего они при этом дергались и закатывали сцены, оставалось совершенно неясным.
Потом он отправился в Русский музей. На выставке современных художников увидел он замечательную картину: в тайге, на опушке, стоит маленький бревенчатый дом, струится дымок над крышей, рядом бежит прозрачный ручей, и треугольник каких-то птиц – гусей, наверное, – или лебедей? – тянется на закат. Картина Чижикову понравилась чрезвычайно. Он долго стоял перед ней, все вздыхал; ему представлялось, как хорошо было бы жить далеко в лесу, в такой избушке, топить печку, подкладывая поленья в дружелюбный огонь. Он купил бы себе двустволку и ходил на охоту, стрелял бы тетеревов на полянах, а может быть, и оленей. Зимой можно кататься на лыжах, а летом купаться в ручье, ловить рыбу, собирать ягоды и лежать в щекочущей траве, смотреть, как плывут в небе косяки птиц из знойной далекой Африки в северную тундру.
– Сколько можно говорить, что музей закрыт!
– Что?!
– Закрыт музей! – закричала смотрительница и замахала руками. – Идите, пожалуйста, на выход, русским языком вам сколько уже долдоню!
Чижиков подумал, что надо идти домой, и на душе у него стало плохо.
Стемнело уже, на тротуарах стояли грязные талые лужи, туфли у Чижикова промокли. Завернул в гастроном – продукты обычно он покупал – но какая-то усатая толстая старуха нахально влезла перед ним в очередь, продавщица наорала на него, что чек не в тот отдел, он совсем расстроился, сдал чек в кассу и ушел.
А зашел он в винный магазин на углу Герцена, выпил залпом два стакана вермута, подавляя гадкое чувство, и пешком, не торопясь, зашагал к себе на Петроградскую.
Медленно поднялся он по истертой лестнице на пятый этаж. Тихонько открыл тугую дверь. На кухне соседка Нина Александровна жарила какую-то чадящую рыбу. Она тут же зашевелила чутким носом, уставила на Чижикова круглые злые глаза болонки.
– Пьяный явился, – нехорошим голосом констатировала Нина Александровна.
– Ну что вы. – Чижиков заискивающе улыбнулся, старательно вытирая ноги.
– Нарезался, милок! – наращивала Нина Александровна. – Вот так и живешь в одной квартире с алкоголиками! Ночами, понимаешь, курит, топает в коридоре, кашляет под дверью, а днем пьет!
– Молчать!! – белогвардейски гаркнул Чижиков, меняя цвета лица, как светофор.
Глюкнула Нина Александровна, забилась в угол, тряся крашеными кудельками. Победно топая, прошествовал Чижиков к своей комнате по узкому коридору.
– Ах ты паразит! – взбеленилась Нина Александровна вслед. – Я к участковому пойду, я квартуполномоченная, я тебя выселю отсюдова, пьяная морда!
– Расстреляю! – Чижиков запустил в нее резиновым сапогом и вошел в комнату.
Фамилия Нины Александровны была – Чижова, и Чижикова этот факт приводил в бешенство.
В комнате Илюшка, сынок, готовил уроки. Блестели очки в свете настольной лампы, топорщились красные уши. Остался, бедолага, во втором классе на второй год. Эх, ушастенький-очкастенький ты мой. Чижиков подошел к сыну, погладил по голове.
– Учись, сынок, учись. Перейдешь в третий класс – велосипед куплю, как обещал.
– «Орленок»?
– «Орленок».
Сын поковырял в носу. Доверчиво прижался к Чижикову.
– Пап, а когда мы переедем на новую квартиру?
– Скоро, Илюшка. Совсем уже скоро очередь подойдет – и переедем.
– Через год?
– Примерно.
– Это же так долго – год!
– Ты и не заметишь, как пройдет. – Чижиков похлопал сына по плечику. – Весна, лето, осень – и все.
– Па-ап, а мы поедем летом на юг? Толька Шпаков ездил, говорит – так здорово.
– Поедем, – решил Чижиков. – Обязательно поедем.
Да, подумал он, возьмем и поедем.
– Есть хочешь? – спросил он.
– Ага.
– Сейчас я чего-нибудь нам сварганю.
Эх, а замечательно было бы пожить в той лесной избушке! И с сыном вдвоем можно…
Жена пришла только в девять часов, когда они на пару смотрели телевизор. Хлопотная работа там, на киностудии. Но она ведь бухгалтер, что ее так задерживают?
– Так, – сказала жена. – Телевизор смотрят, а посуда грязная на столе стоит.
– Ну, Эля, – примирительно забурчал Чижиков. – Сейчас я помою, ну… не волнуйся.
– Еле ноги домой приносишь, а тут грязь, опять впрягайся. Да что я вам, лошадь, что ли?
Илюшка сжался и опустил глаза в пол.
– Через месяц кооперативный дом сдают, – мстительно сообщила Элеонора. – Хомяковы переезжают.
– Что ж поделать, если у нас нет денег на кооператив? – рассудительно сказал Чижиков. – Скоро получим по городской очереди.
– Твое скоро… – тяжело сказала она. – Другие зарабатывают. На Север вербуются, на целину. Вон Танькин муж полторы тысячи привез за лето – строили что-то под Тюменью. А ты разве мужчина? Одно название…
– Ну, Элечка, – пытался Чижиков свести все вмировую. – Вот все-таки сапоги итальянские купили тебе осенью. Шуба, опять же…
Элеонора осеклась, отвела взгляд. Лицо ее пошло пятнами.
– Дурак, – с ненавистью процедила она.
– Наверное, – вздохнул Чижиков и пошел на кухню мыть посуду.
Перед сном жена вздрогнула и отстранилась, когда он приблизился; груди ее просвечивали под голубым нейлоновым пеньюаром. Чижиков безропотно поставил себе раскладушку между столом и телевизором.
Ночью долго курил в коридоре, стряхивал пепел в щербатое блюдечко. Все чудилась избушка, запах тайги, студеный быстрый ручей, клики гусей в вышине… Наваждение – аж горло перехватило, голова закружилась даже. Оперся рукой о стену, что-то округлое почувствовал, сжал машинально. Отнял руку, взглянул. Непонятный фрукт лежал в руке.
Чижиков понюхал его. Фрукт пах затхлью и клеем. На ощупь был шершавый, как картон, и легкий. Сжал сильнее в пальцах. Фрукт слегка продавился, но соку не было. Чижиков попробовал куснуть его. Противно, опять же вроде картона.
Хм. Он всунул фрукт обратно в стену. Тот повис отдельно от грозди, черенок торчал в сторону. Чижиков пристоил его поаккуратней… Потом с интересом стал менять грозди местами. Одобрительно обозрел беспорядок в обоях – и просиял от удачной мысли.
Откинув голову и скрестив руки на груди, эдакий художник у мольберта, он прицелился взглядом в дверь Нины Александровны – и принялся за дело. Из фруктов выложил холмик с могильным крестом, грозди разломал и составил короткую малоприличную эпитафию. Оценил творческим оком свое произведение, подмигнул, покурил, посоображал кое-что. И довольный отправился спать.
Улегся он шумно, не заботясь, что визжала и дренькала хлипкая раскладушка.
На работу Чижиков с утра не пошел – все равно ведь. А припоминая, листал старые записные книжки, отыскал телефон одноклассника, ставшего сравнительно известным в городе художником, и напросился в гости.
Художник трудился на верхнем этаже старого дома по улице Черняховского. Свет проходил в стеклянный косой потолок, олифой пахло и пылью, инвентарь художнический разнообразный повсюду валялся.
– А-а!.. – встретил он Чижикова, подавая белую длиннопалую руку с блестящими ногтями. Рука настоящего художника, с уважением отметил Чижиков, пожимая ее.
– Добрый день, – дипломатично поздоровался он, не зная, на вы быть или на ты.
– Здорово, Кешка, старик, – душевно сказал художник и заулыбался. – Рад тебе, рад. Так, знаешь, приятно, когда через двадцать лет школьные друзья о себе напоминают.
– Я тоже, – сказал Чижиков, – я здорово рад, Володя, – и еще с чувством потряс руку.
– Значит, за встречу, – художник достал из скрипучего шкафчика початую бутылку коньяка, сгреб тюбики и краски с края стола, обтер стаканы длинным пальцем. Со своей седой прядкой, в черном халате, из-под которого виднелись отутюженные брюки и замшевые туфли, очень он был импозантен.
– Со свиданьицем, – пропустили; художник пододвинул ему сигареты в пачке с верблюдом, щелкнул диковинной зажигалкой:
– Как живешь-то, рассказывай.
– Нормально, – сказал Чижиков. – Квартиру скоро должен получить.
– Это хорошо, – одобрил художник. – А мне вот, понимаешь, все приличную мастерскую не пробить. Бездари разные лезут вперед, а ты сиди тут в трущобе… – Он закрутил головой, завздыхал.
– Женат? – осведомился.
– Женат… Уж десять лет.
– Ну-у? – восхитился художник. – Молодец! И дети есть?
– Сын, – сказал Чижиков. – Во второй класс ходит.
– Молодчага! А у меня вот нет пока вроде, – хохотнул.
Чижиков заерзал.
– Так что у тебя за дело-то, выкладывай, – разрешил художник.
Не зная, как приступить, Чижиков огляделся. Подошел к мольберту. Солнце добросовестно освещало праздничными лучами уходящий вдаль сад. На переднем плане нарядная колхозница, стоя на лесенке, собирала с дерева персики.
– Гляди, – прошептал он…
И вытащил лесенку.
Дородная поселянка висела в воздухе. Лесенка постояла рядом с мольбертом и сама собой с треском упала.
– А? – торжествующе спросил Чижиков. Сорвал персик и положил на стол.
– Нет, – сказал художник, – так плохо. Мне не нравится. Тоже мне сюрреализм, ни то ни се.
Он машинально откусил персик.
– Экая дрянь! – сплюнул, поморщившись. – Синий какой-то внутри, – швырнул пакостный плод в угол. – Так и отравиться можно.
– Тебя ничего не удивляет? – опешил Чижиков.
– О чем ты? А-а… – Художник снисходительно усмехнулся. – У нас, брат, в изобразительном искусстве, – покровительственно объяснил он, – такие есть сейчас мастаки! Такие шарлатаны!.. Ты не подумай, я не о тебе, – спохватился он, – я вообще… Давай-ка еще по коньячку.
Озадаченный Чижиков выпил.
– Ты наведывайся почаще, – пригласил художник, – я тебе такого порасскажу!..
Вот так – так, размышлял Чижиков, спускаясь по лестнице. Вот ты незадача… С кем бы мне потолковать обстоятельней…
И на следующий день тем же манером отправился к Гришке Раскину, с которым они в пятом классе за одной партой сидели. Позже Гришка стал копаться в вузовских учебниках, выступать на всяких олимпиадах, очками обзавелся, времени не хватало ему всегда, и их дружба помалу иссякла.
Гришка работал в университетском НИИ физики, занимался проблемами флюоресценции и дописывал докторскую диссертацию.
Помяв Чижикова жесткими руками альпиниста – каждое лето Гришка уезжал на Памир, был даже, говорят, мастером спорта по скалолазанию, – он потащил его куда-то наверх по узким крутым лесенкам с железными перилами и вволок в маленькую комнатушку.
Чижиков уселся в закутке на обычный канцелярский стул и разочарованно огляделся.
– Что, – хмыкнул Гришка, – не похоже на лабораторию физика в кино?
– Да вообще-то я иначе себе все представлял, – сознался Чижиков.
Стены каморки были выкрашены зеленой масляной краской, точь-в-точь как у них в туалете. Черный громоздкий агрегат топорщился кустами замысловатых деталей, не оставляя почти жизненного пространства. На откидном столике в углу лежала конторская книга под настольной лампой, да два стула стояли.
– Ничего, – мечтательно потянулся Гришка, – осенью в новый комплекс переберемся, там просторно будет.
Был он тощий, лохматый, в роговых очках; по внешности – классический физик, точно из кино.
– Давай свое дело. Будем разбираться. – Он кинул взгляд на часы.
К этому визиту Чижиков подготовился основательней. И внутренне, и экипировался, так сказать.
– Я тут, похоже, одну штуку случайно открыл, – произнес он, смущаясь, отрепетированную фразу. Из бумажника вынул открытку. Брильянтовая капля росы красиво лучилась на тугом хрупком лепестке лилии.
– Смотри внимательно, – попросил он. Гришка уселся поудобнее и стал внимательно смотреть.
Чижиков осторожно сунул в открытку два пальца. Хрустнул переломленный стебель. Желтая лилия мелко подрагивала в его руке. Росинка стекла в чашечку. На открытке остался размытый фон.
– За-ба-вно, – изрек Гришка. Повертел открытку, посмотрел на свет, пощупал. – За-ба-вно. Слушай, а как ты это делаешь?
– Просто, – сказал Чижиков. – Беру и делаю. Сам не знаю как. Вот так.
Он взял открытку и приладил лилию на место. Теперь не было на лепестке капли росы.
– И давно? – спросил Гришка с интересом.
– Два дня. Ночью, понимаешь, я курил в коридоре…
– Квазиполигравитационный три-эль-фита-переход в минус-эн-квадрат-плоскость, – забубнил Гришка, сведя глаза к переносице. Может, он другое что сказал, Чижиков все равно ни хрена не понял.
– Слушай, Кеш, – Гришка, косясь на часы, потеребил Чижикова за рукав. – Я, ты извини, срочно должен в подвал бежать, там сейчас опыт пойдет. А тебе с этим надо в пятую лабораторию, к Аристиду Прокопьевичу, скажи – от меня. Как пройти, я объясню.
Он выдрал из конторской книги лист и начеркал китайскую головоломку, закончив ее крестиком.
– Сначала здесь, а после сюда и сюда, ясно, да? Вечером позвони мне, ты связи со мной не теряй.
Около часа Чижиков провел в движении по невообразимо заковыристой, но с неумолимостью физического закона повторяющейся траектории, пока не выпал из нее у дверей пятой лаборатории, которая временно расположилась в помещении третьей. И выяснил, что Аристид Прокопьевич вчера вылетел на месяц в Новосибирск читать лекции, но это не точно, а где точно, никто не знает. Возможно, во второй лаборатории, но это вряд ли.
Еще двадцать минут Чижиков пробирался на волю.
Устало шлепая по Менделеевской линии, поднял воротник от мелкого дождика и загрустил.
Всю пятницу он провел в раздумьях. Гришку по телефону застать не удавалось ни дома, ни на работе. И дождь все моросил.
В иероглифах записных книжек наткнулся на старый домашний адрес Сережки Бурсикова, тихого мальчонки, насморк еще у него не проходил вечно. В свое время ходил слушок, что он после школы в духовную семинарию подался.
А черт его знает, подумал Чижиков… Подумал и решился.
Остаток дня он потратил на наведение справок.
Сел в субботу вечером на поезд, отправлявшийся с Витебского вокзала, и поехал в один белорусский городок, где Бурсиков был настоятелем церкви. Жене сказал – в командировку; она, похоже, и не огорчилась ничуть.
Церковь стояла в заснеженном саду на холме, недалеко от базара. У ворот курили на лавочке двое.
Чижиков с некоторой опаской поздоровался, поклонившись слегка, даже шапку снял на всякий случай – благо тепло было – и осведомился, где может видеть настоятеля, Сергея Анатольевича Бурсикова?
– Вы по какому делу? – спросил тот, что постарше.
– По личному, – быстро ответил Чижиков. Уж Ильфа и Петрова он читал.
– Туда, – пожилой махнул на желтый флигель у ограды.
Во флигеле оказалась часовня, а в коридорчике позади – всякая канцелярия-бухгалтерия; Чижиков оробел несколько. Он никогда не был в церкви.
Отрешенные лики святых темнели с икон. Согбенная старушка протирала тряпочкой возвышение, украшенное серебряными узорами. Крупной поступью, глядя перед собой, в черной до полу рясе, проследовал высокий прямой мужчина. Старушка бесшумно засеменила к нему, поцеловала красную крепкую руку с перстнем на указательном пальце.
Воскресная служба кончилась с час, настоятеля Чижиков нашел уже переодетого.
– Я вас слушаю, – бегло сказал настоятель, не предлагая Чижикову сесть.
Выглядел он, вопреки ожиданию, заурядно и, по мнению Чижикова, неподобающе. Без бороды, выбрит был настоятель, коротко подстрижен, в стандартном дешевом костюмчике. И лицо помидором.
– Здравствуйте, Сергей Анатольевич. – Чижиков не знал, как себя вести.
– Здравствуйте. – Он явно не тянулся к разговору.
– Я Чижиков, – сказал Чижиков.
– М-да?
– Мы учились вместе…
– Э?..
– В одном классе, в школе, Кеша Чижиков, Чижик, помните?
– Оч-чень приятно. Разумеется. Слушаю вас.
Рядом люди ходили, – не располагала обстановка. Визит грозил рухнуть. Чижиков разволновался и обнаглел.
– У меня очень важное до вас дело. – Он значительно сощурился. – Необходим конфиденциальный разговор. Желательно в нерабочей… м-м… Лучше дома. Я приехал специально.
– Вы настаиваете, – недовольно отметил настоятель. – Подходите к пяти.
Он сказал адрес и взялся за пальто.
Чижиков побродил по городу. На базаре купил три кило отличной антоновки – пусть Илюшка витаминится.
Настоятель принимал его в тесной проходной зальце – гостиной, видимо.
– К вашим услугам…
Чижиков повторил номер с открыткой. Настоятель следил зорко.
– И что же? – спросил он наконец.
– Как? – растерялся Чижиков.
– Вы фокусник?
– Это не фокус, – выразительно сказал Чижиков. Ожидая вопроса, крутил бахрому скатерти. Настоятель неодобрительно посапывал.
– Хотите чаю? – предложил он.
– По-моему, это чудо, – застенчиво объяснил Чижиков.
– Э?.. – удивился настоятель.
– Ну ведь… Бог творит чудеса!.. – выдал Чижиков напролом и покраснел.
– Не надо, – осадил настоятель. – Не надо.
– И не в чудесах, – с неожиданной тоской добавил он, – совсем не в чудесах заключается вера. Хотите чаю?
– Да не хочу я чаю! – обозленный Чижиков отчаялся на крайние меры.
В лепной золоченой раме святой Мартин резал пополам свой плащ. Картина напротив: старик с изукрашенным распятием.
– «А теперь делить буду я!» – процитировал Чижиков и отобрал у доброго святого недоразрезанный плащ. Княжеским жестом пустил его на стол. Пристукнул увесистым золотым распятием.
Пыльный грубый плащ пребывал на столе и пах потом. Придавливал толстые складки тусклый крест с искрящимися камнями.
Лицо настоятеля замкнулось…
– Нельзя ли восстановить порядок? – отчужденно попросил он.
Чижиков плюнул с досады.
– Жертвую на храм, – отвечал в раздражении из прихожей.