Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
«Возраст зрелости» (1945) — первый роман трилогии Сартра «Дороги свободы». Три дня из жизни Матье, университетского преподавателя философии, перед которым встает сложный выбор. Вступить в «буржуазный» брак с женщиной, ждущей от него ребенка, или продолжить поиски собственной свободы? Этот простой на первый взгляд сюжет служит лишь обрамлением для подлинного содержания романа — художественного исследования на вечную экзистенциальную тему поисков истинной свободы, ее смысла, сути и той цены, которую человек готов — или не готов — заплатить за ее обретение.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 506
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Ванде Козакевич
Jean-Paul Sartre
L’AGE DE RAISON (LES CHEMINS DE LA LIBERTE I)
Перевод с французского Д. Вальяно, Л. Григорьяна
Печатается с разрешения издательства Editions Gallimard.
© Editions Gallimard, Paris, 1945 © Перевод. Л. Григорьян, наследники, 2015
© Перевод. Д. Вальяно, наследники, 2015
© Издание на русском языке
AST Publishers, 2016
Посреди улицы Верцингеторига какой-то верзила схватил Матье за руку; на другой стороне по тротуару прохаживался полицейский.
– Дай мне что-нибудь, шеф, я хочу есть.
У него были близко посаженные глаза, из толстогубого рта разило алкоголем.
– А может, выпить? – спросил Матье.
– Ну что ты, старина, что ты, ей-богу, нет, – заплетающимся языком пробубнил верзила.
Матье нашарил в кармане монету в сто су.
– Да мне на это наплевать, – успокоил его Матье, – это я так, к слову.
И протянул монету.
– Молодец, – забормотал, прислоняясь к стене, верзила. – Сейчас я пожелаю тебе что-нибудь потрясающее. Скажи-ка, чего тебе пожелать?
Оба они задумались, потом Матье сказал:
– Чего хочешь.
– Ну ладно, пожелаю тебе счастья, – изрек верзила, – вот так!
Он победоносно засмеялся. Матье увидел, что полицейский приближается к ним, и встревожился за пьянчугу.
– Ну, хватит, – поторопил он его. – Прощай!
Он хотел уйти, но верзила его задержал.
– Одного счастья мало, – сказал он мягко, – это мало.
– Что ты имеешь в виду?
– Хочу тебе что-нибудь подарить…
– Сейчас я задержу тебя за попрошайничество, – пригрозил полицейский.
Он был совсем молодой, розовощекий, но пытался напустить на себя суровость.
– Ты уже полчаса пристаешь к прохожим, – добавил он неуверенно.
– Он не попрошайничал, – живо возразил Матье, – мы просто разговаривали.
Полицейский пожал плечами и отправился своей дорогой. Верзила основательно шатался; казалось, он даже не заметил полицейского.
– Придумал, что тебе подарить. Подарю тебе марку из Мадрида.
Он вынул из кармана зеленый картонный прямоугольник и протянул его Матье. Матье прочел надпись на испанском и французском:
«С.П.Т. Конфедеральный ежедневник. Оттиск 2. Франция. Анархосиндикалистский комитет, 41, улица Бельвиль. Париж XIX». Марка была приклеена под адресом. Она была тоже зеленая, с мадридским штемпелем. Матье протянул руку:
– Большое спасибо.
– Осторожно! – прорычал верзила. – Это же… это же из Мадрида!
Матье посмотрел на него: у того был взволнованный вид, он делал отчаянные усилия, чтобы выразить свою мысль. Потом отказался от этого и только повторил:
– Из Мадрида!
– Я понял.
– Клянусь тебе, я хотел туда поехать. Да не удалось.
Он помрачнел, сказал: «Подожди», – и медленно провел пальцем по марке.
– А теперь можешь ее взять.
– Спасибо.
Матье сделал несколько шагов, но субъект окликнул его:
– Эй!
– Чего тебе? – спросил Матье.
Тот показал ему издалека монету.
– Тут один тип дал мне сто су. Хочешь, угощу тебя ромом?
– Как-нибудь в другой раз.
Матье ушел со смутным сожалением в сердце. В его жизни был период, когда он бесцельно слонялся по улицам и по барам и первый встречный мог его куда-нибудь пригласить. Теперь с этим покончено: к чему? Но типчик попался презабавный. Он собирался сражаться в Испании. Матье ускорил шаг и с раздражением подумал: «Так или иначе, нам нечего было сказать друг другу». Он вытащил из кармана зеленую открытку: «Она из Мадрида, но адресована явно не ему. Вероятно, кто-то ему ее дал. Перед тем как подарить, он много раз потрогал ее – еще бы, она пришла из Мадрида! На его физиономии было написано странное волнение». Матье, в свою очередь, на ходу посмотрел на марку, затем опустил картонный прямоугольник в карман. Раздался гудок локомотива, и Матье подумал: «Я уже старик».
Было без двадцати пяти одиннадцать; Матье пришел раньше условленного срока. Он прошагал, не останавливаясь и даже не поворачивая головы, мимо маленького голубого домика. И все же искоса посмотрел на него: все окна были темны, кроме окна мадам Дюффе. Марсель еще не успела открыть входную дверь. Она сейчас склонялась над матерью и грубыми мужскими движениями устраивала ее в большой кровати с балдахином. Матье был мрачен, он думал: «Пятьсот франков, а ведь надо дотянуть до двадцать девятого, это по тридцать франков в день, даже меньше. Как я управлюсь?» Он повернул и пошел обратно.
В комнате мадам Дюффе свет погас. Через какое-то время осветилось окно Марсель; Матье пересек мостовую, прошел мимо бакалейной лавки, стараясь не скрипеть новенькими подошвами. Дверь была приоткрыта; он слегка толкнул ее, она скрипнула: «В среду принесу масленку и смажу петли». Он вошел, закрыл дверь, в темноте разулся. Ступеньки слегка поскрипывали: Матье осторожно поднялся по лестнице, держа в руках туфли; он нащупывал каждую ступеньку ногой, прежде чем стать на нее. «Какой фарс», – подумал он.
Марсель открыла дверь раньше, чем он добрался до площадки. Розовый, пахнущий ирисом пар просочился из комнаты и распространился по лестнице. Марсель была в зеленой рубашке. Матье увидел просвечивавшую сквозь нее нежную и массивную окружность ее бедер. Он вошел; ему всегда казалось, что он входит в раковину. Марсель заперла дверь на ключ. Матье направился к большому шкафу, встроенному в стену, открыл его и поставил туда свои туфли, потом посмотрел на Марсель и почуял что-то неладное.
– Что-нибудь не так? – тихо спросил он.
– Нет, все в порядке, – тихо отозвалась Марсель, – а у тебя?
– Все в норме.
Он поцеловал ее в шею и в губы. Шея пахла амброй, а губы – обыкновенным дешевым табаком. Пока Матье раздевался, Марсель присела на край кровати и рассматривала свои ноги.
– А это что? – спросил он.
На камине стояла фотография, которую он еще не видел. На ней была стройная девушка, причесанная под мальчика, со строгой и застенчивой улыбкой. На девушке был мужской пиджак и туфли без каблуков.
– Это я, – сказала Марсель, не поднимая головы.
Матье обернулся: Марсель задрала рубашку над полными бедрами; она наклонилась вперед, и Матье угадывал под рубашкой нежность ее тяжелой груди.
– Где ты ее отыскала?
– В альбоме. Она снята летом двадцать восьмого года.
Матье аккуратно свернул пиджак и положил его в шкаф рядом с туфлями. Он спросил:
– Ты теперь смотришь семейные альбомы?
– Нет, но сегодня, не знаю почему, мне захотелось снова найти что-то из моей прежней жизни, какая я была до того, как узнала тебя, когда я еще была здорова. Дай ее мне.
Матье протянул ей фотографию, и она вырвала ее у него из рук. Он сел рядом. Марсель вздрогнула и немного отодвинулась. Она рассматривала фотографию, неопределенно улыбаясь.
– А я тут забавная, – наконец сказала она.
Девушка стояла напряженно, облокотившись о садовую решетку. Рот ее был полуоткрыт; должно быть, она тоже говорила: «А я забавная», – говорила так же неловко и напряженно, с таким же скромным вызовом. Только тогда она была молодой и худощавой.
Марсель покачала головой.
– Забавно! Забавно! Меня снял в Люксембургском саду студент-фармаколог. Видишь эту блузку? Я ее в тот же день купила, потому что в следующее воскресенье намечалась большая прогулка в Фонтебло. Боже мой…
Нет… Определенно, что-то случилось. Никогда ее движения не были такими резкими, а голос таким грубым, таким мужским. Она сидела в глубине розовой комнаты на краю кровати, больше, чем обнаженная, – беззащитная, как большая китайская ваза, и было мучительно слушать, как она говорит низким голосом и пахнет острым звероватым запахом. Матье взял ее за плечи и притянул к себе.
– Ты жалеешь о том времени?
Марсель сухо ответила:
– О том времени нет: я жалею о несостоявшейся жизни.
Когда-то она была погружена в свои занятия химией, но болезнь прервала их. Матье подумал: «Такое впечатление, что она злится на меня». Он открыл было рот, чтобы спросить Марсель об этом, но увидел ее глаза и промолчал. Она разглядывала фотографию грустно и напряженно.
– Я растолстела, да?
– Да.
Марсель пожала плечами и бросила фотографию на кровать. Матье подумал: «А ведь действительно жизнь у нее не сложилась». Он хотел поцеловать ее в щеку, но она, нервно усмехнувшись, мягко воспротивилась этому и сказала:
– С тех пор прошло десять лет.
Матье подумал: «Я ей ничего не даю». Он приходил к ней четырежды в неделю; он подробно рассказывал о своих делах, она давала ему советы серьезным и категоричным тоном и часто говорила: «Я живу чужой жизнью». Он спросил:
– Что ты делала вчера? На улицу выходила?
Марсель сделала усталый округлый жест.
– Нет, я слишком утомилась. Немного почитала, но мама все время приставала с магазином.
– А сегодня?
– Сегодня выходила, – угрюмо сказала она. – Захотелось подышать свежим воздухом, потолкаться среди людей. Я дошла до улицы Гэтэ, чтобы развеяться; затем решила повидать Андре.
– Ты была у нее?
– Да, минут пять. Когда я вышла от нее, начался дождь, странный нынче июнь, и потом у людей были такие гнусные рожи… Я взяла такси и вернулась…
Она вяло спросила:
– А ты?
Матье не хотелось распространяться. Он сказал:
– Вчера пошел в лицей прочитать последние лекции. Обедал у Жака; как всегда, это было невыносимо скучно. Сегодня утром зашел в бухгалтерию – узнать, не могут ли мне дать аванс. Оказывается, это не положено. Тем не менее в Бовэ я обо всем договорился с управляющим. Потом я встречался с Ивиш.
Марсель подняла брови и внимательно посмотрела на него. Матье не любил говорить с ней об Ивиш. Он добавил:
– Она сейчас не в духе.
– Это почему?
Голос Марсель окреп, лицо ее приняло разумное мужское выражение; сейчас у нее был вид толстого левантинца. Он процедил сквозь зубы:
– У нее переэкзаменовка.
– Но ты мне говорил, что она занимается.
– Да… на свой лад, то есть она часами сидит над книгой, не шевелясь, но ты ведь знаешь, какая она: у нее, как у душевнобольных, бывают приступы. В октябре она выучила по ботанике все, и экзаменатор был доволен, а потом она вдруг поняла, что сидит перед лысым типом, говорящим с ней о кишечнополостных. Ей это показалось смешным, она подумала: «Плевать я хотела на кишечнополостных», – и лысый не смог уже вытянуть из нее ни слова.
– Странная барышня, – задумчиво сказала Марсель.
– Во всяком случае, я боюсь, что она повторит этот номер. А нет, так еще что-нибудь учудит, вот увидишь.
Что означал этот его тон, тон снисходительного равнодушия – разве не ложь? То, что можно было выразить словами, он выражал. «Но что такое слова!»
С минуту он поколебался, потом обескураженно опустил голову: Марсель знала все о его чувстве к Ивиш, она даже смирилась бы с этой любовью. Требовала она только одного: чтобы он говорил об Ивиш именно таким тоном. Матье, не переставая, поглаживал ее по спине, и Марсель начала помаргивать: она любила, когда он гладил ее по спине, особенно по пояснице и между лопаток. Но внезапно она высвободилась, лицо ее посуровело. Матье сказал ей:
– Послушай, Марсель, мне плевать, что у Ивиш переэкзаменовка, она не больше меня годится для медицины. Как бы то ни было, если сейчас у нее и выгорит, в следующем году ей станет дурно при первом же вскрытии, и ноги ее больше не будет на факультете. Но если на этот раз она провалится, то наделает глупостей. Тем более что в случае провала ее семья запретит ей пробовать еще раз.
Марсель спросила его с расстановкой:
– Какие именно глупости ты имеешь в виду?
– Не знаю, – растерянно пробормотал он.
– Бедняга, как хорошо я тебя изучила. Ты никогда этого не признаешь, но ты боишься, что она продырявит себе пулей шкуру. И он еще заявляет, что ненавидит романтику. Скажи, пожалуйста, ты что, никогда не видел ее кожи? Да ее можно пальцем проткнуть. И ты воображаешь, что куколки с такой кожей будут портить себя выстрелом из револьвера? Я еще могу представить, как она рухнет на стул, волосы свисают на лицо, как она смотрит завороженным взглядом на лежащий перед ней маленький браунинг, – все это очень по-русски. Но представить другое – нет, нет и нет! Револьвер, дружок, предназначен для такой крокодильей кожи, как моя.
Она приложила свою руку к руке Матье. У него кожа была белее.
– То ли дело моя. Погляди-ка, ни дать ни взять сафьян.
Она засмеялась:
– Из меня вполне можно сделать шумовку, ты как думаешь? Я легко представляю себе под левой грудью прелестную круглую дырочку, красненькую, с четкими и чистыми краями. Это не было бы противно.
Она все еще смеялась. Матье закрыл ей рот ладонью:
– Замолчи, разбудишь старуху.
Марсель замолчала. Он сказал ей:
– Какая ты взвинченная!
Она не ответила. Матье положил руку ей на бедро и нежно погладил его. Он любил эту плоть, мягкую под ласками, как масло, с легкими, будто подрагивающими волосками. Марсель не шевелилась: она глядела на руку Матье. Матье убрал руку.
– Посмотри на меня, – сказал он.
На мгновение он увидел круги у нее под глазами, ее надменный и безнадежный взгляд.
– Что с тобой?
– Ничего, – отрезала она, отворачиваясь.
И всегда с ней так: она напряжена. Скоро она не в силах будет сдерживаться: ее прорвет. Остается только заполнить чем-нибудь время и ждать. Матье терпеть не мог этих безмолвных взрывов: страсть в этой комнате-раковине была непереносима, потому что ее нужно было выражать тихим голосом и без резких движений, чтобы не разбудить мадам Дюффе. Матье встал, подошел к шкафу и взял из кармана пиджака картонный прямоугольник.
– Взгляни-ка.
– Что это?
– Какой-то тип сунул только что на улице. У него была симпатичная физиономия, и я дал ему немного денег.
Марсель безразлично взяла открытку. Матье почувствовал себя чем-то связанным с тем человеком, чем-то вроде сообщничества. Он добавил:
– Знаешь, для него это, видно, что-то важное.
– Он анархист?
– Не знаю. Он предложил мне выпить.
– И ты отказался?
– Да.
– А почему? – небрежно спросила Марсель. – Наверное, это было бы занятно.
– Не думаю, – сказал Матье.
Марсель подняла голову, близоруко и насмешливо взирая на настенные часы.
– Когда ты рассказываешь такое, – сказала она, – это мне действует на нервы. Скажу одно: твоя жизнь полна упущенных возможностей.
– И это, по-твоему, упущенная возможность?
– Да. Раньше ты сделал бы все, что угодно, чтобы спровоцировать подобную встречу.
– Возможно, я немного изменился, – добродушно сказал Матье. – Что ты имеешь в виду? Что я постарел?
– Тебе тридцать четыре года, – просто сказала Марсель.
Тридцать четыре. Матье подумал об Ивиш и испытал легкую досаду.
– Да… Но я отказался скорей из щепетильности. Понимаешь, я не в курсе этих дел.
– Сейчас ты редко бываешь в курсе, – заметила Марсель.
Матье живо добавил:
– Впрочем, он тоже не был в курсе: когда человек пьян, он невольно впадает в патетику. Этого я и хотел избежать.
Он подумал: «Это не совсем верно. Об этом я не размышлял». Он старался быть искренним. Матье и Марсель договорились всегда говорить друг другу все.
– Видишь ли… – начал он.
Но Марсель рассмеялась. Тихое и нежное воркование, как в те минуты, когда она гладила его по голове, приговаривая: «Мой бедный мальчуган». Однако вид у нее был неласковый.
– Узнаю тебя, – сказала она. – Ты боишься патетики! И все-таки, наверно, ты мог бы быть немного патетичен с этим парнем? Что в этом дурного?
– Ну и что это дало бы мне? – спросил Матье.
Он защищался от себя самого.
Марсель неприветливо улыбнулась. «Она меня достает», – рассеянно подумал Матье. Он был настроен миролюбиво, немного отупел, пожалуй, был в хорошем настроении и не хотел спорить.
– Послушай, – сказал он, – ты не права, что придаешь такое значение этой истории. Да у меня и времени не было: я шел к тебе.
– Ты совершенно прав, – сказала Марсель. – Это пустяк. Просто пустяк, яйца выеденного не стоит… Но тем не менее это симптоматично.
Матье вздрогнул: только бы она не употребляла эти отвратительные словечки.
– Ну, выкладывай, – сказал он. – Что ты тут видишь такого интересного?
– Ну, – ответила она, – во всем виновата твоя знаменитая трезвость. Ты забавен, старина, ты так боишься обмануть сам себя, что скорее откажешься от самого прекрасного приключения на свете, чем рискнешь солгать себе.
– Ну да, – сказал Матье, – ты это хорошо знаешь. Это давно так.
Он считал, что она несправедлива. При чем тут «трезвость»? (Он ненавидел это слово, но Марсель с некоторых пор стала его употреблять. В прошлом году вместо него было слово «поспешность»: слова держались не дольше сезона.) Эту «трезвость» они культивировали вместе, они были за нее в ответе один перед другим, это и было глубинной сутью их любви. Когда Матье принял свои обязательства по отношению к Марсель, он навсегда отказался от мыслей об одиночестве, от свежих тенистых внезапных мыслей, которые когда-то у него возникали с затаенной живостью рыбок. Он мог любить Марсель только в абсолютной трезвости: она была его трезвостью, его товарищем, свидетелем, советчиком и судьей.
– Если бы я врал себе, – сказал он, – мне бы казалось, что одновременно я вру и тебе. Это было бы для меня невыносимо.
– Да, – сказала Марсель.
У нее был не очень убежденный вид.
– Ты, кажется, думаешь иначе.
– Да, – вяло подтвердила она.
– Думаешь, я лгу?
– Нет… но с тобой никогда нельзя быть до конца уверенной. Только знаешь, что я думаю? Что ты себя немного стерилизуешь. Я подумала об этом как раз сегодня. У тебя все так опрятно и чисто; пахнет стиркой, как будто бы тебя пропустили через стерилизатор. Но тебе недостает тени. В тебе не осталось ничего бесполезного, непроясненного, смутного. Слишком светло, слишком знойно. И не говори, что ты это делаешь для меня: ты потакаешь собственному пристрастию; у тебя вкус к самоанализу.
Матье был смущен. Марсель часто бывала с ним жестковата; всегда настороже, немного агрессивна, немного недоверчива, и, если Матье с ней не соглашался, она это рассматривала как попытку над ней властвовать. Но сейчас был тот редкий случай, когда она явно хотела позлить его. И потом, эта фотография на кровати… Он с беспокойством разглядывал Марсель: время, когда она решится заговорить, еще не пришло.
– Мне не очень-то интересно себя анализировать, – просто сказал он.
– Верно, – согласилась Марсель, – но это не цель, это средство. Чтобы освободиться от себя самого; смотреть на себя, судить себя – вот твоя любимая повадка. Когда ты на себя смотришь, ты воображаешь, будто ты не то, на что смотришь, будто ты ничто. В глубине души это твой идеал: быть ничем.
– Быть ничем, – медленно повторил Матье. – Нет. Это не то. Послушай, я… я хотел бы зависеть только от себя.
– Да. Быть свободным. Абсолютно свободным. Вот он, твой порок.
– Это не порок, – сказал Матье. – Это… А что ж, по-твоему, надо стремиться к другому?
Он был раздражен: сто раз он объяснял все это Марсель, и она прекрасно знала, что он больше всего дорожит этим.
– Если… если бы я не пытался примерить существование на себе, то оно казалось бы совершенно абсурдным.
Марсель настаивала с насмешливым и упрямым видом:
– Да, да… Не отрицай, это твой порок.
Матье подумал: «Она действует мне на нервы, когда строит из себя этакую бяку». Но тут же опомнился и мягко сказал:
– Это не порок, просто я такой, какой есть.
– Почему же у других все иначе, если это не порок?
– Они такие же, только не отдают себе в этом отчета.
Смех Марсель осекся, в уголках губ появилась жесткая и угрюмая складка.
– А у меня нет желания быть свободной, – сказала она.
Матье посмотрел на ее склоненный затылок и почувствовал себя неловко: когда он был с ней, у него всегда возникали угрызения совести, нелепые, неотвязные угрызения. Он подумал, что никогда не ставил себя на ее место: «Свобода, о которой я ей говорю, – это свобода здорового мужчины». Он положил руку ей на шею и нежно сжал пальцами эту уже приувядшую, тучную плоть.
– Ты чем-то раздосадована?
Она подняла к нему слегка смущенные глаза.
– Нет.
Они замолчали. Удовольствие Матье сосредоточилось в кончиках пальцев. Он медленно провел рукой вдоль ее спины, и Марсель опустила длинные темные ресницы. Он привлек ее к себе: в это мгновение он не желал ее, он скорее хотел почувствовать, что этот строптивый и мятежный дух тает, как сосулька на солнце. Марсель склонила голову на плечо Матье, и он увидел вблизи ее смуглую кожу, голубоватые шершавые подтеки у нее под глазами. Он подумал: «Боже мой! Она стареет». Но тут же поймал себя на мысли, что тоже немолод. Он несколько неуклюже наклонился над ней: ему хотелось забыть и себя, и ее. Но он давно уже не забывался, когда был с ней в постели. Матье поцеловал ее в губы; они у нее были красивые: праведные и строгие. Она тихо откинулась назад и легла на кровать с закрытыми глазами, неуклюжая, осунувшаяся; Матье встал, снял брюки и рубашку, сложил их в изножье кровати, потом лег рядом с Марсель; он видел, что ее глаза были открыты и неподвижны; скрестив руки под головой, она смотрела в потолок.
– Марсель, – позвал он.
Она не ответила; вид у нее был недобрый; затем она резко выпрямилась. Он снова сел на край кровати, смущаясь, чувствуя себя голым.
– Теперь-то, – твердо сказал он, – ты мне скажешь, что случилось.
– Ничего, – вяло отозвалась она.
– Нет, – возразил он с нежностью. – Тебя что-то беспокоит, Марсель! Разве мы не условились говорить друг другу все?
– Здесь ты ничем мне не поможешь. К тому же все это тебя раздосадует.
Он слегка погладил ее по волосам.
– И все же скажи.
– Ну хорошо. Так вот, это случилось.
– Что? Что случилось?
– Это самое.
Матье покривился.
– Ты уверена?
– Абсолютно. Ты же знаешь, я никогда заранее не паникую: задержка уже два месяца.
– Черт! – вырвалось у Матье.
Он подумал: «Она должна была мне об этом сказать по крайней мере три недели назад». Ему захотелось куда-то деть руки: набить трубку, например, но трубка была в кармане пиджака, в шкафу. Он взял с ночного столика сигарету, но тут же положил ее на место.
– Ну вот. Теперь ты все знаешь, – сказала Марсель. – Что будем делать?
– Мы… мы… избавимся, разве нет?
– Хорошо. У меня есть нужный адрес, – сказала Марсель.
– Кто тебе его дал?
– Андре. Она сама там была.
– У той бабки, которая ей в прошлом году все расковыряла? Скажешь тоже: ведь у Андре тогда полгода ушло, чтобы очухаться. Я против.
– Ты что, собираешься стать отцом?
Она высвободилась и села на некотором расстоянии от Матье. Вид у нее был суровый, но не по-мужски. Она положила ладони на бедра, руки ее походили на ручки терракотовой вазы. Матье заметил, что лицо ее посерело. Воздух был розовым и сладковатым, они вдыхали аромат розы, глотали его – и вдруг это серое лицо, этот неподвижный взгляд. Казалось, она с трудом сдерживает кашель.
– Подожди, – сказал Матье, – все так неожиданно: мне надо подумать.
Руки Марсель задрожали; она проговорила с внезапным пылом:
– Я не нуждаюсь в твоих размышлениях; не тебе об этом думать.
Она повернулась и посмотрела на него. Она смотрела на его шею, плечи, живот, потом ее взгляд скользнул ниже.
Вид у нее был удивленный. Матье побагровел и сомкнул ноги.
– Здесь ты ничем мне не поможешь, – повторила Марсель.
И добавила с вымученной иронией:
– Теперь это дело женское.
Губы ее при этих словах сжались: сиренево-алый рот, казалось, пожирающий подобно багряному насекомому ее пепельно-серое лицо. «Она чувствует себя униженной, – подумал Матье, – она меня ненавидит». Он ощутил приступ тошноты. Комната внезапно лишилась розовой дымки; между предметами обозначились огромные пустоты. Матье подумал: «В этом повинен я!» Лампа, зеркало со свинцовыми бликами, каминные часы, кресло, полуоткрытый шкаф вдруг показались ему безжалостными механизмами: их завели, и они влачили в пустоте свое хрупкое существование с непреклонным упорством, точно чрево шарманки, непрерывно наигрывающей одну и ту же мелодию. Матье встряхнулся, как бы силясь вырваться из этого мрачного затхлого мирка. Марсель не шевелилась, она продолжала смотреть на низ его живота и на этот виноватый цветок, прикорнувший меж его бедер. Матье знал: ей хочется кричать и биться в рыданиях, но она этого не сделает из страха разбудить мадам Дюффе. Неожиданно он схватил Марсель за талию и привлек к себе. Она припала к его плечу и всхлипнула трижды или четырежды, но без слез. Это все, что она могла себе позволить: безмолвная буря.
Когда Марсель подняла голову, она уже успокоилась и обрела прежнюю рассудительность. Она сказала:
– Извини, мальчуган, но мне нужна была разрядка: с самого утра держусь. Естественно, я тебя ни в чем не упрекаю.
– Однако у тебя есть на это право, – сказал Матье, – мне нечем гордиться. Это в первый раз… Черт возьми, какая мерзость! Я сглупил, а ты расплачиваешься. И вот случилось то, что случилось. Послушай, а что это за бабка, где она живет?
– Улица Морер, 24. Кажется, бабка довольно странная.
– Так я и думал. Ты скажешь ей, что пришла от Андре?
– Да. Бабка берет всего четыреста франков. Знаешь, похоже, это ничтожная сумма, – трезво проговорила Марсель.
– Да. Согласен, – с горечью отозвался Матье, – короче, тебе повезло.
Он чувствовал себя неловко, как жених. Неуклюжий детина, к тому же совершенно голый, принес несчастье, а теперь улыбается, чтобы заставить забыть о себе. Но она не могла забыть о нем: она видела его белые бедра, мускулистые, коротковатые, его самодовольную нагловатую наготу. Какое-то причудливое наваждение. «Будь я на ее месте, мне захотелось бы исколошматить эту мясистую тушу». Он сказал:
– Меня как раз волнует, что она берет слишком мало.
– Ну уж нет, – сказала Марсель. – Это редкостная удача. У меня как раз есть четыре сотни: приготовила их для портнихи, но она может и подождать. И знаешь, – добавила она твердо, – я уверена, что бабка позаботится обо мне не хуже, чем в этих знаменитых подпольных абортариях, где сдирают за милую душу по четыре тысячи франков. Да у нас и нет выбора.
– У нас нет выбора, – повторил Матье. – Когда ты к ней поедешь?
– Завтра, около полуночи. Кажется, она принимает только по ночам. Чудно, да? Думаю, она малость тронутая, но это как раз удобно из-за мамы. Днем она занята в галантерейной лавке; она почти никогда не спит. Входишь через двор, видишь свет под дверью – значит, бабка там.
– Ладно, – сказал Матье, – я пойду туда сам.
Марсель недоуменно посмотрела на него.
– С ума сошел? Она тебя выгонит, она примет тебя за легавого.
– Я все равно пойду, – упрямо повторил Матье.
– Но зачем? Что ты ей скажешь?
– Я хочу убедиться своими глазами, я должен посмотреть, что там такое. Если мне не понравится, ты туда не пойдешь. Я не хочу, чтобы тебя искромсала какая-то полоумная старуха. Скажу, что пришел от Андре, что у меня есть подруга, у которой неприятности, но сейчас у нее грипп, или что-нибудь в этом роде.
– А потом? Куда я пойду, если там не получится?
– У нас есть день-другой, чтоб обернуться. Завтра схожу к Саре, она наверняка кого-то знает. Помнишь, она сначала не хотела иметь детей?
Марсель, казалось, немного расслабилась, она погладила его по затылку.
– Как ты мил, мой мальчик, я не очень хорошо понимаю твои замыслы, вижу только, что ты хочешь что-нибудь для меня сделать; ты, наверное, готов прооперироваться вместо меня?
Она обвила его шею красивыми руками и добавила тоном дурашливого смирения:
– Если ты обратишься к Саре, она точно пошлет тебя к какому-нибудь еврею.
Матье обнял ее, она обмякла.
– Миленький мой, миленький…
– Сними рубашку.
Марсель повиновалась, он опрокинул ее на кровать и стал ласкать ее грудь. Он любил ее крупные припухшие соски. Марсель вздыхала, закрыв глаза, покорная, предощущающая. Веки ее были зажмурены. Матье подумал: «Она беременна». И снова сел. В его голове еще звучала какая-то будоражащая мелодия.
– Послушай, Марсель, сегодня ничего не получится. Мы оба слишком взволнованы. Прости.
Марсель что-то сонно пробурчала, потом резко поднялась и запустила обе руки в волосы.
– Как хочешь, – холодно сказала она.
И более любезно добавила:
– Конечно, ты прав, мы сегодня слишком нервничаем. Я ждала твоих ласк, но боялась, что у тебя ничего не получится.
– Увы! – вздохнул Матье. – Так оно и вышло, и нам больше нечего бояться.
– Знаю, но я этого не хотела. Не знаю уж, как сказать, но ты всегда внушал мне какой-то страшок.
Матье встал.
– Баста. Так я пойду к этой старухе?
– Да. И завтра позвонишь мне.
– А я не смогу тебя завтра увидеть? Так было бы проще.
– Нет, только не завтра вечером. Если хочешь, послезавтра.
Матье надел рубашку и брюки. Поцеловал Марсель в глаза.
– Ты на меня не сердишься?
– Ты ни при чем. Это случилось единственный раз за семь лет, тебе не в чем себя упрекнуть. А я-то тебе не противна?
– Ты с ума сошла.
– Знаешь, я сама себе немного противна, мне сейчас кажется, что я всего лишь огромное вместилище еды.
– Милая малышка, – нежно сказал Матье. – Бедная моя малышка. Не пройдет и недели, как все уладится, я тебе обещаю.
Он бесшумно открыл дверь и выскользнул из комнаты, держа туфли в руках. На площадке он оглянулся: Марсель все еще сидела на кровати. Она улыбалась ему, но Матье казалось, что втайне она на него злится.
Напряжение в глазных яблоках наконец отпустило. Марсель больше на него не смотрела, и ему не приходилось следить за выражением своих глаз. Окутанная темной одеждой и покровом ночи, его повинная плоть чувствовала себя под защитой, мало-помалу она оживала, обретая прежнюю теплоту и невиновность. В голове свербило: масленка, принести послезавтра масленку, как бы ее не забыть? Наконец-то Матье был один.
Он остановился, пронзенный ощущением: неправда, он не один. Марсель его не отпустила, она думает о нем, она думает: «Негодяй, это он сделал, он забылся во мне, словно ребенок, который опростался в простыню». Как бы он ни вышагивал по пустынной улице, темный, почти безымянный, до шеи закутанный в свою одежду, от Марсель ему не убежать. Марсель со своими невеселыми мыслями и стенаниями осталась там, позади, но Матье от нее не ушел: он был там же, в розовой комнате, голый, беззащитный перед этой тяжелой телесностью, еще более невыносимой, чем взгляд. «Единственный раз», – сказал он себе в бешенстве. И вполголоса повторил, чтобы убедить Марсель: «Единственный раз за семь лет!» Марсель не давала себя убедить: она осталась в комнате и думала о Матье. Там, в тишине, она осуждала его и ненавидела. А он не мог защитить себя. Не мог даже прикрыть своих чресел. Для кого еще он существует с такой очевидностью?.. Жак и Одетта спят; Даниель если еще не пьян, то уж, наверное, осоловел. Ивиш никогда не думает об отсутствующих. Может быть, Борис… Но сознание Бориса – всего лишь маленькая тусклая вспышка; оно не может бороться против ожесточенной и неподвижной трезвости, которая завораживала Матье на расстоянии. Ночь окутала мраком рассудки: Матье остался с Марсель один на один. Действительно, пара.
В кафе у Камю был свет. Хозяин ставил стулья один на другой; служанка прилаживала деревянный ставень к одной из створок двери. Матье толкнул другую створку и вошел. Ему хотелось, чтобы его видели. Он положил локти на стойку.
– Всем добрый вечер.
Хозяин взглянул на него. Какой-то кондуктор пил перно, надвинув форменную кепку на глаза. Рассудки, приветливые и рассеянные. Кондуктор щелчком отбросил фуражку на затылок и посмотрел на Матье. Рассудок Марсель отпустил его и растворился в ночи.
– Кружку пива.
– Вы редко заходите, – заметил хозяин.
– Но это не потому, что я не хочу пить.
– И правда, хочется пить, – вступил в разговор кондуктор, – можно подумать, что уже разгар лета.
Они замолчали. Хозяин мыл стаканы, кондуктор насвистывал. Матье был доволен, потому что они время от времени смотрели на него. Он видел в зеркале свое лицо, бледное и круглое в серебряном море: у Камю всегда казалось, что сейчас четыре утра из-за света, серебристой дымки, которая туманила глаза и отбеливала лица, руки, мысли. Он подумал: «Она беременна. Чудно: мне кажется, что это неправда». Мысль показалась ему шокирующей и гротескной, как зрелище целующихся в губы старика и старухи: после семи лет такая оплошность не должна была произойти. «Она беременна». В ее чреве находится маленькая стекловидная масса, которая медленно раздувается, а вскоре будет, как глаз: «Это прорастает среди всякой гадости у нее в животе, это живое». Он увидел длинную шпильку, неуверенно продвигающуюся в полумраке. Слабый звук – и глаз, лопнув, разрывается: остается лишь непроницаемая и сухая оболочка. «Она пойдет к этой бабке, она даст себя искромсать». Он чувствовал себя начиненным ядом. «Все в порядке». Матье встряхнулся: то были бледные мысли, мысли предутренние.
– До свидания.
Он заплатил и вышел.
«Как это было?» Он шел тихо, стараясь вспомнить. «Два месяца тому назад…» Он совершенно ничего не помнил, кажется, это было на второй день пасхальных каникул. Он, как всегда, заключил Марсель в объятия из нежности – конечно, скорее из нежности, чем из желания; и вот теперь… Он остался в дураках. «Ребенок. Я хотел доставить ей удовольствие, а сделал ей ребенка. Я не ведал, что творил. Теперь я отдам четыреста франков этой бабке, она погрузит какой-то инструмент между ног Марсель и примется скоблить; жизнь уйдет, как пришла; а я останусь дураком, как и прежде; разрушая эту жизнь больше, чем создавая ее, я так и не пойму, что наделал». Он отрывисто усмехнулся. «А другие? Те, что всерьез решили стать отцами и ощущают себя дающими жизнь; когда они смотрят на живот своей жены, понимают ли они что-нибудь лучше меня? Они действовали быстро, вслепую орудуя половым членом. Остальное происходит в темноте, внутри, в желатине, как в фотоделе. Все происходит без них». Он вошел во двор и увидел свет под дверью: «Это здесь». Его жег стыд.
Матье постучал.
– Кто там? – спросили за дверью.
– Я хотел бы с вами поговорить.
– В такое время к людям не приходят.
– Я от Андре Бенье.
Дверь приоткрылась. Матье увидел прядь желтых волос и внушительный нос.
– Что вам надо? Хотите навести полицию? Не выйдет, я правила соблюдаю. Если мне нравится, имею право у себя дома жечь свет хоть до утра. А коли вы инспектор, так покажите удостоверение.
– Я не из полиции, – сказал Матье. – У меня неприятности. Мне сказали, что я могу обратиться к вам.
– Входите.
Матье вошел. На бабке были мужские брюки и блузка на молнии. Она была очень худа, взгляд пристальный и угрюмый.
– Вы знаете Андре Бенье?
Она глядела на него сердито.
– Да, – ответил Матье. – Она приходила к вам в прошлом году перед Рождеством – у нее были неприятности; ей нездоровилось, и вы потом четырежды приходили ухаживать за ней.
– Ну и что из того?
Матье смотрел на ее руки. Руки мужчины, душителя, потрескавшиеся, в шрамах и царапинах, с коротко остриженными черными ногтями. На первой фаланге большого пальца темнели фиолетовый синяк и толстая черная корка. Матье вздрогнул, вспомнив нежную смуглую плоть Марсель.
– Я пришел не из-за нее, – сказал он. – Я пришел из-за одной ее подруги.
Старуха отрывисто хохотнула.
– Первый раз такого наглого вижу: гарцует тут передо мной. Не нужны мне тут мужики, ясно?
В комнате была грязь, беспорядок. Везде стояли ящики, на плиточном полу разбросана солома. На столе Матье заметил бутылку рома и наполовину опорожненный стакан.
– Я пришел, потому что меня послала моя подруга. Она сама не может сегодня прийти и попросила меня договориться с вами.
В глубине комнаты была приоткрыта дверь. Матье мог поклясться, что за этой дверью кто-то есть. Бабка сказала ему.
– Бедные дурехи, до чего глупые. На вас только поглядеть – сразу видно, что вы из тех, кто приносит несчастье, бьет посуду и стекла. И все-таки эти дурочки отдают вам самое драгоценное. А потом расхлебывают то, что сами и заварили.
Матье оставался корректен.
– Я бы хотел посмотреть, где вы оперируете.
Бабка бросила на него злобный, недоверчивый взгляд.
– Еще чего? Кто вам сказал, будто я оперирую? Что вы мелете? Не суйте нос не в свое дело. Коли ваша подруга хочет меня видеть, пускай приходит. Я хочу иметь дело с ней одной. Вы соображали, что делали. А она, разве она соображала, когда отдавала себя вам в лапы? От вас ей только несчастье. Понятно? Можете мне пожелать, чтобы я оказалась половчее вас, а больше мне нечего сказать. Прощайте.
– До свидания, мадам, – сказал Матье.
Он вышел и сразу почувствовал облегчение. Он медленно направился к Орлеанскому проспекту: в первый раз с тех пор, как он покинул Марсель, он смог думать о ней без волнения, без ужаса, с нежной грустью. «Завтра пойду к Саре», – решил он.
Борис смотрел на красную клетчатую скатерть и размышлял о Матье Деларю. Он думал: «Матье – славный малый». Оркестр умолк, воздух был голубоватым, люди болтали друг с другом. В этом узком маленьком зале Борис знал всех: они были не из тех, кто приходит повеселиться; они притащились сюда после работы, были серьезны и хотели есть. Негр, сидящий против Лолы, – певец из «Парадиза»; шесть парней в глубине зала со своими подружками – музыканты из «Ненетт». Определенно, у них что-то произошло, выпала неожиданная удача, может, ангажемент на лето (позавчера они туманно говорили о кабаре в Константинополе), так как они, всегда такие жмоты, заказали шампанское. Борис заметил также блондинку, выступавшую с матросским танцем в «Ла Ява». Рослый худощавый господин в очках, куривший сигару, – хозяин кабаре на улице Толозе, только что закрытого префектурой полиции. Поговаривали, что кабаре скоро откроют, потому что у хозяина есть поддержка в высших сферах. Борис горько сожалел, что еще не посетил его, и решил обязательно зайти туда, если оно снова откроется. Господин был с субтильным гомосексуалистом, который издалека выглядел, пожалуй, привлекательным: узколицый блондин, не слишком жеманный и изящный. Борис отнюдь не жаловал голубых, так как они постоянно охотились за ним, но Ивиш их ценила, она говорила: «Эти хотя бы не боятся быть не как все». Борис был полон пиетета к воззрениям своей сестры и честно пытался гомосексуалистов уважать. Негр ел кислую капусту. Борис подумал: «Не люблю кислой капусты». Ему хотелось узнать, что за блюдо подали танцовщице из «Ла Явы»: что-то коричневое, вкусное на вид. На скатерти было пятно от красного вина. Красивое пятно, казалось, в этом месте скатерть была из атласа. Лола посыпала немного соли на пятно: она была домовита. Соль порозовела. Неправда, будто соль впитывает пятна. Он чуть не сказал Лоле, что соль тут не поможет. Но тогда надо было бы заговорить, а Борис чувствовал, что не может говорить. Лола была рядом с ним, усталая и разгоряченная, а Борис не мог выдавить из себя ни словечка, голос его был мертв. «Вот такой бы я был, если б вдруг онемел». Состояние его было полно неги, голос зарождался в глубине горла, мягкий, как хлопок, но не мог достигнуть губ, он был мертв. Борис подумал: «Я очень люблю Деларю», – и возликовал. Он ликовал бы еще больше, если б не чувствовал всем своим левым боком, от виска до бедер, что Лола на него смотрит. Взгляд был, несомненно, страстный. Лола не могла смотреть на него иначе. Ему было немного тягостно, ибо страстные взгляды требовали в ответ любезных жестов или хотя бы улыбки. А Борис сейчас был на это не способен. Он чувствовал себя парализованным. Ему не нужно было видеть взгляд Лолы: он его угадывал, но в конце концов это никого не касается. Он сидел так, что вполне можно было предположить, что она смотрит в зал, на посетителей. Борису не хотелось спать, он был скорее оживлен, так как знал в зале всех; он увидел розовый язык негра; Борис испытывал уважение к этому негру: однажды тот разулся, взял пальцами ноги спичечный коробок, извлек оттуда спичку, зажег ее, и все это ногами. «Потрясающий парень, – восхищенно подумал Борис. – Хорошо, если бы все умели пользоваться ногами, как руками». Его левый бок побаливал от того, что на него смотрели: он знал, что приближается момент, когда Лола спросит: «О чем ты думаешь?» Было совершенно невозможно отсрочить этот вопрос, от него это не зависело: Лола его задаст с фатальной неизбежностью. У Бориса было впечатление, что он наслаждается совсем крохотным отрезком времени, бесконечно драгоценным. В сущности, это было приятно: Борис видел скатерть, видел бокал Лолы (она никогда не ужинала перед выступлением). Лола выпила «Шато Грюо», она очень за собой следила и лишала себя множества маленьких удовольствий, потому что отчаянно боялась постареть. В стакане осталось немного вина, оно было похоже на запыленную кровь. Джаз заиграл «If the moon turns green»[1], и Борис подумал: «Смог бы я напеть эту мелодию?» Хорошо было бы при свете луны прогуляться по улице Пигаль, насвистывая какой-нибудь мотивчик. Деларю ему однажды сказал: «Вы свистите, как поросенок». Борис про себя рассмеялся и подумал: «Вот олух!» Его переполняла симпатия к Матье. Не поворачивая головы, он бросил короткий взгляд в сторону и столкнулся с тяжелым взглядом Лолы из-под пышной рыжей челки. В сущности, ее взгляд вполне можно перенести. Достаточно привыкнуть к тому особому жару, который воспламеняет лицо, когда чувствуешь, что на тебя кто-то страстно смотрит. Борис послушно отдавал взглядам Лолы свое тело, свой худой затылок, свой нетвердый профиль, который она так любила; только такой ценой он мог спрятаться в себя и основательно заниматься собственными приятными мыслишками.
– О чем ты думаешь? – спросила Лола.
– Ни о чем.
– Но ведь всегда думают о чем-то.
– А я думал ни о чем.
– Даже не о том, что тебе нравится эта мелодия и ты хотел бы научиться чечетке?
– Да, что-то в этом роде.
– Вот видишь. Почему же ты мне этого не сказал? Я же хочу знать все, о чем ты думаешь.
– Об этом не говорят. Это не имеет значения.
– Не имеет значения! Можно подумать, что язык тебе дан только для того, чтобы рассуждать о философии с твоим профессором.
Он посмотрел на нее и улыбнулся: «Я ее люблю потому, что она рыжая и немолодо выглядит».
– Странный ты мальчик, – сказала Лола.
Борис моргнул и умоляюще взглянул на нее. Он не любил, когда с ним говорили о нем: ему было неловко, он терялся. Лола казалась рассерженной, но это потому, что она страстно его любила и терзалась из-за него. Были минуты, когда это было сильнее ее, она без причины тревожилась, растерянно на него смотрела, не знала, как себя держать, и только руки ее двигались от волнения. Сначала Борис удивлялся, но со временем привык. Лола положила ладонь ему на голову.
– Я все думаю: что там внутри? – проговорила она. – Это меня пугает.
– Почему? Клянусь, мысли мои вполне безобидны, – смеясь, возразил Борис.
– Да, но… это приходит само собой, я ни при чем, каждая из твоих мыслей – это маленькое бегство от меня.
Она взъерошила ему волосы.
– Не поднимай мне чуб, – сказал Борис, – не люблю, когда мне открывают лоб.
Он взял ее руку, слегка погладил и отпустил.
– Ты здесь, ты ласков, – сказала Лола, – кажется, что тебе хорошо со мной, а потом вдруг – никого, и я не пойму: куда ты подевался?
– Но я здесь.
Лола смотрела на него с близкого расстояния. На ее бледном лице было написано грустное великодушие, именно такой вид она принимала, когда пела шлягер «Люди с содранной кожей». Она выпячивала губы, огромные губы с опущенными уголками, которые он так поначалу любил. С тех пор как он почувствовал их на своих губах, они поражали его влажной и лихорадочной обнаженностью на этой прекрасной гипсовой маске. Теперь он предпочитал ее кожу – такую белую, точно ненастоящую. Лола робко спросила:
– Ты… ты не скучаешь со мной?
– Я никогда не скучаю.
Лола вздохнула, и Борис с удовлетворением подумал: «Занятно, что у нее такой немолодой вид, она никогда не говорит, сколько ей лет, но наверняка около сорока». Ему нравилось, что люди, которые были привязаны к нему, выглядели немолодо, это внушало к ним доверие. Более того, это придавало им некоторую немного пугающую хрупкость, которая при первом приближении не подтверждалась, потому что кожа у них была дубленая, как выделанная. Ему захотелось поцеловать взволнованное лицо Лолы, он подумал, что она изнурена, что жизнь ее не удалась и что она одинока, быть может, еще более одинока с тех пор, как полюбила его: «Я ничего не могу для нее сделать», – безнадежно подумал он. В этот момент она казалась ему невероятно симпатичной.
– Мне стыдно, – сказала Лола.
У нее был тяжелый, мрачноватый голос, наводивший на мысли о красном бархате.
– Почему?
– Потому что ты еще ребенок.
Он сказал:
– Обожаю, когда ты говоришь: ребенок. Ты так красиво выделяешь эту ударную гласную. В «Людях с содранной кожей» ты дважды произносишь это слово, и только поэтому я пришел бы тебя послушать. Сегодня много народу.
– Лавочники. Приходят неведомо откуда, без умолку чешут языки. Им так же хочется меня слушать, как повеситься. Сарриньян вынужден был попросить их вести себя потише; я была смущена, мне это показалось бестактным, ведь когда я вышла, они мне аплодировали.
– Просто так положено.
– Мне все это осточертело, – сказала Лола, – противно петь для этих кретинов. Они приперлись, чтобы ответить приглашением на приглашение другой семейной пары. Если б ты видел, как они расплываются в улыбках, как держат стул своей супруги, пока она садится. Естественно, ты им мешаешь, когда выходишь, и они смотрят на тебя пренебрежительно. Борис, – неожиданно сказала Лола, – я пою, чтобы существовать.
– Да, я знаю.
– Если бы я предвидела, что все кончится так, я никогда бы не начинала.
– Но ведь когда ты пела в мюзик-холле, ты тоже жила своим пением.
– То было совсем другое.
Наступило молчание, потом Лола без всякой связи добавила:
– А с тем пареньком, который поет после меня, с новеньким, я говорила сегодня вечером. Он довольно мил, но он такой же русский, как я.
«Она считает, что наводит на меня скуку», – подумал Борис. Он решил при удобном случае еще раз сказать ей, что никогда не скучает. Но не сегодня, позже.
– Может, он выучил русский?
– Но ты-то, – сказала Лола, – ты-то можешь понять, хорошее у него произношение или нет.
– Мои родители уехали из России в семнадцатом году, мне было три месяца.
– Забавно, что ты не знаешь русского, – заключила Лола с мечтательным видом.
«Она чудная, – подумал Борис, – ей совестно любить меня, потому что она старше. А по-моему, это естественно, все равно нужно, чтоб один был старше другого». К тому же это более нравственно: Борис не смог бы любить ровесницу. Если оба молоды, они не умеют себя вести и действуют суматошно, создается впечатление, что они играют в детский обед. Со зрелыми людьми все по-другому. Они солидны, они управляют партнером, и их любовь весома. Связь с Лолой казалась Борису естественной и оправданной. Конечно, он предпочитал общество Матье, потому что Матье не был женщиной: мужчина всегда интересней. И потом Матье разобъяснял ему разные разности. Но Борис часто сомневался: а испытывает ли Матье к нему дружбу? Матье был безразличен и грубоват; конечно, мужчинам между собой не пристало нежничать, но есть тысяча других способов показать, что дорожишь кем-то, и Борис считал, что Матье мог бы время от времени каким-то словом или поступком обнаружить свою привязанность. С Ивиш Матье был совсем другим. Однажды Борис увидел лицо Матье, когда тот подавал пальто Ивиш, и почувствовал неприятный укол в сердце. Улыбка Матье на его горестных губах, которые Борис так любил, была странной, стыдливой и нежной. Впрочем, вскоре голова Бориса наполнилась туманом, и он больше ни о чем не думал.
– Вот он и снова ушел, – сказала Лола.
Она взволнованно посмотрела на него.
– О чем ты сейчас думал?
– О Деларю, – с сожалением сказал Борис.
Лола грустно улыбнулась.
– А ты не мог бы иногда думать и обо мне?
– О тебе не нужно думать, ведь ты рядом.
– Почему ты всегда думаешь о Деларю? Ты хотел бы быть с ним?
– Я рад, что сейчас здесь.
– Ты рад, что здесь или что со мной?
– Это одно и то же.
– Для тебя – одно и то же. Но не для меня. Когда я с тобой, мне плевать, здесь я или где-то в другом месте. И все же я никогда не радуюсь, что я с тобой.
– Вот как? – спросил Борис удивленно.
– Радость моя неполная. И не нужно изображать непонимание, ты отлично все понимаешь: я видела тебя с Деларю, ты сам не свой, когда он рядом.
– Это не одно и то же.
Лола приблизила к нему красивое опустошенное лицо: вид у нее был умоляющий.
– Ну посмотри же на меня, рожица, почему ты так им дорожишь?
– Не знаю. Я не так уж им и дорожу. Он славный малый. Лола, мне неловко с тобой о нем разговаривать, ведь ты сказала, что не переносишь его.
Лола вымученно улыбнулась.
– Посмотрите, как изворачивается. Но послушай, моя куколка, я никогда тебе не говорила, что не переношу его. Просто я никогда не понимала, что ты в нем находишь. Объясни, я просто хочу понять.
Борис подумал: «Это неправда, я не скажу и трех слов, как она начнет задыхаться от ярости».
– Он кажется мне симпатичным, – сказал он осторожно.
– Ты всегда так говоришь. Я бы выбрала какое-нибудь другое слово. Скажи, что он умен, образован, я соглашусь, но только не симпатичен. В конце концов я тебе говорю о своем впечатлении; для меня симпатичный человек – кто-то вроде Мориса, кто-то округлый, милый. А с этим не знаешь, как себя вести, потому что он ни рыба ни мясо. Он морочит голову окружающим. Да ты на руки его посмотри.
– А что его руки? Мне они нравятся.
– Большие, как у рабочего. Они постоянно подрагивают, как будто он только что занимался физической работой.
– Да, верно.
– А! Вот именно, но он не рабочий. Когда я вижу, как он с грубым самодовольством хватает своей большой лапой стакан с виски, я его вовсе не ненавижу, только посмотри потом, как он пьет, посмотри на его странные губы, губы протестантского пастора. Не могу объяснить, но, по-моему, твой Матье слишком замкнут, и потом, взгляни в его глаза; да, он образован, но этот парень ничего не любит просто, ни пить, ни есть, ни спать с женщинами; ему необходимо над всем размышлять; и наконец, его голос, резкий голос господина, который никогда не ошибается, я знаю, что его профессия требует этого, когда он что-то объясняет ученикам, у меня был учитель, который говорил, как он, но я уже не школьница, все во мне восстает; я понимаю так, должно быть что-то одно – либо грубиян, либо человек изысканный, учитель, пастор, но ведь не то и другое сразу. Не знаю, есть ли женщины, которым это нравится. Наверное, есть, но скажу тебе откровенно, мне было бы противно, если б такой тип ко мне прикоснулся, я не хотела бы чувствовать на себе лапы забияки в сочетании с ледяным взглядом.
Лола перевела дыхание. «Что она ему приписывает?» – подумал Борис. Ее тирада его не слишком задела. Любящие его люди не были обязаны так же любить друг друга, и Борис считал вполне естественным, что каждый из них пытался отвратить его от другого.
– Я тебя очень хорошо понимаю, – примирительным тоном продолжала Лола, – ты не видишь его моими глазами, потому что он был твоим учителем и ты пристрастен; а я вижу массу штришков; вот ты, к примеру, очень требователен к тому, как люди одеваются, ты их постоянно осуждаешь за недостаток элегантности, а между тем он всегда одет скверно, ни дать ни взять пугало огородное, он носит галстуки, которые ни за что не надел бы слуга из моей гостиницы, а тебе это безразлично.
Бориса охватило какое-то оцепенение, но он спокойно пояснил ей:
– Не важно, что ты плохо одет, если ты равнодушен к тряпкам. Противно, когда пытаются одеждой всех поразить и попадают впросак.
– Ты-то уж не попадешь впросак, моя маленькая шлюшка, – сказала Лола.
– Просто я знаю, что мне идет, – скромно отпарировал Борис.
Он вспомнил, что на нем сейчас голубой свитер крупной вязки, и удовлетворенно подумал: отличный свитер. Лола взяла его руку и принялась подбрасывать меж своих рук. Борис посмотрел на свою руку, которая взлетала и снова падала, и подумал: она не моя, ее можно принять за блинчик. Он ее больше не чувствовал; это его забавляло, и он пошевелил пальцем, чтобы оживить ее. Палец дотронулся до большого пальца Лолы, и она благодарно взглянула на Бориса. «Вот что меня стесняет», – с раздражением подумал Борис. Он сказал себе, что ему, безусловно, было бы легче проявлять нежность, если б Лола не выглядела временами столь покорной и растроганной. То, что он позволял стареющей женщине на людях теребить себе руку, его совсем не смущало. Он давно уже понял, что создан для подобных штук: даже когда он был один, например, в метро, люди вызывающе поглядывали на него, а девчонки, выходя из мастерской, нахально фыркали ему в лицо.
Лола принялась за свое:
– И все же ты мне не сказал, что ты в нем находишь.
Такой уж она была, начав, она уже не могла вовремя остановиться. Борис был уверен: она причиняет себе боль, но чувствовалось, что в глубине души ей это нравится. Он посмотрел на Лолу: воздух вокруг нее был голубым, и ее лицо было голубовато-белым. Но глаза оставались жесткими и лихорадочными.
– Ну скажи, что именно?
– Да все! О-о! – простонал Борис. – Как ты мне надоела… Ну, хотя бы то, что он ничем не дорожит.
– А разве это хорошо – ничем не дорожить? Ты тоже ничем не дорожишь?
– Ничем.
– И все-таки мной ты немножечко дорожишь?
– Ах да, тобой я дорожу.
У Лолы был разнесчастный вид, и Борис отвернулся. Все же он не любил видеть на ее лице такое выражение. Она терзала себя, он считал это глупым, но помешать этому не мог. Он делал все, что от него зависело. Он не изменял Лоле, часто звонил ей, три раза в неделю ходил встречать ее к «Суматре», и в эти вечера он спал с ней. Возможно, виноват был ее характер. Или возраст: старики – порядочные эгоисты, можно подумать, что на карту поставлена их жизнь. Однажды, когда Борис был ребенком, он уронил ложку, ему велели поднять ее, а он отказался, заупрямился. Тогда отец сказал ему незабываемо величавым тоном: «Пусть так, я подниму ее сам». Борис увидел лысую голову, огромное, неловко нагибающееся тело, услышал хруст суставов, то было нестерпимое святотатство: он разрыдался. С тех пор Борис считал взрослых полубогами, массивными и немощными. Если они наклонялись, создавалось впечатление, что они вот-вот развалятся, если они спотыкались или падали, то душило желание расхохотаться и одновременно охватывал священный трепет. Если у них на глазах слезы, как сейчас у Лолы, то не знаешь, куда деваться. Слезы взрослых – это мистическая катастрофа, нечто вроде пеней, которые Бог изливает на порочное человечество. Но, с другой стороны, Борис одобрял страстность своей подруги. Матье ему объяснил, что нужно иметь страсти, да и Декарт утверждал то же самое.
– У Деларю есть страсти, – сказал Борис, продолжая свою мысль вслух, – но он все равно не привязан ни к чему. Он свободен.
– В этом смысле я тоже свободна, я привязана только к тебе.
Борис не ответил.
– А что, по-твоему, я не свободна? – спросила Лола.
– Это не одно и то же.
Слишком трудно объяснить. При всей своей трогательности Лола была типичной жертвой, ей во всем не везло. К тому же она употребляла героин. В каком-то смысле это было даже хорошо, в принципе совсем хорошо; Борис обсуждал это с Ивиш, и оба пришли к выводу, что это хорошо. Ведь есть разница, принимают ли наркотики от отчаяния, чтобы разрушить себя, или ради того, чтобы утвердить свою свободу, – тогда это заслуживает только похвалы. Но Лола употребляла их с самозабвением лакомки, это был ее способ разрядки. Однако она не бывала даже одурманена.
– Это просто смешно, – сухо сказала Лола. – Ты ставишь Деларю выше всех остальных из чистого принципа. На самом деле ты преотлично знаешь, кто больше свободен от себя, я или он: он живет в домашней обстановке, у него оклад, пенсия обеспечена, он живет как мелкий чиновник. И сверх всего у него связь с этой женщиной, которая никогда не выходит из дому. Полный набор. У меня же только мое рубище, я одинока, живу в гостинице, даже не знаю, будет ли у меня ангажемент на лето.
– Это не одно и то же, – повторил Борис.
Он злился. Лоле плевать на свободу. Сегодня вечером она закусила удила, желая одолеть Матье на его бесспорной территории.
– О, я б тебя убила, когда ты такой! Что, что не одно и то же?
– Ты свободна, не желая этого, – объяснил он, – просто так получилось, вот и все. В то время как Матье свободен сознательно.
– Все равно не понимаю, – сказала Лола, качая головой.
– Начнем с его квартиры, он плюет на нее, точно так же он бы жил в любом другом месте. Думаю, он плюет и на свою женщину. Он с ней, потому что надо же с кем-то спать. Его свобода не наглядна, она внутри.
У Лолы был отсутствующий вид, Бориса охватило желание причинить ей боль, и, чтобы уязвить ее, он добавил:
– Ты слишком дорожишь мной; он никогда не попал бы в подобную западню.
– Вот как! – оскорбленно воскликнула Лола. – Я слишком дорожу тобой, свиненок! А ты не думаешь, что он слишком дорожит твоей сестрой? Стоило только посмотреть на него тем вечером в «Суматре»!
– Ивиш? – спросил Борис. – Ты нанесла мне удар в самое сердце.
Лола ухмыльнулась, туман вдруг наполнил голову Бориса. Через некоторое время он услышал, что джаз играет «St. James’s Infirmary»[2], и ему захотелось танцевать.
– Потанцуем.
Они пошли танцевать. Лола закрыла глаза, и он услышал ее прерывистое дыхание. Маленький гомосексуалист из-за стола встал и направился приглашать танцовщицу из «Ла Явы». Борис подумал, что увидит его вблизи, и обрадовался. Лола погрузнела в его объятиях, она хорошо танцевала и приятно пахла, но была очень тяжелой. Борис отметил про себя, что больше любит танцевать с Ивиш. Ивиш танцевала потрясающе. Он подумал: «Ивиш должна научиться чечетке». Потом все мысли исчезли – его дурманил запах Лолы. Он прижал ее к себе и глубоко вдохнул. Лола открыла глаза и внимательно на него посмотрела.
– Ты меня любишь?
– Да, – сказал Борис, слегка поморщившись.
– Почему ты морщишься?
– Потому. Ты меня утомила.
– Почему? Разве ты меня не любишь?
– Люблю.
– Почему ты никогда не говоришь мне этого сам? Всегда приходится из тебя вытягивать.
– Потому что у меня нет такой потребности. Я считаю, что об этом вообще болтать не следует.
– Тебе не нравится, когда я тебе говорю, что люблю тебя?
– Нравится, можешь говорить, если тебе так хочется, но не спрашивай о моих чувствах.
– Я так редко тебя о чем-то спрашиваю, мой мальчик. Обычно мне достаточно смотреть на тебя и ощущать твою любовь, но бывают минуты, когда мне хочется прикоснуться к твоей любви.
– Понимаю, – серьезно сказал Борис, – но ты должна ждать, когда и у меня возникнет такое желание. Если оно не приходит само собой, все это не имеет смысла.
– Но, мой глупыш, ты же сам сказал, что у тебя не возникает желания, пока тебя ни о чем не спрашивают.
Борис засмеялся.
– Действительно, – сказал он, – ты меня поймала. Но, знаешь, можно питать нежные чувства к кому-то и не иметь потребности об этом говорить.
Лола не ответила. Они остановились, зааплодировали, и музыка заиграла снова. Борис с удовлетворением заметил, что во время танца маленький гомосексуалист приблизился к ним. Но, разглядев его вблизи, Борис поразился: малому было под сорок. На лице у него сохранился глянец молодости, но с изнанки он постарел. У него были большие голубые кукольные глаза и по-детски нежные губы, но под фаянсовыми глазами были мешки, вокруг рта складки, ноздри сжаты, как будто он вот-вот испустит дух, к тому же волосы, издалека напоминавшие золотистую дымку, едва скрывали череп. Борис с ужасом посмотрел на этого старого безбородого ребенка: «А ведь когда-то он был молодым», – подумал он. Есть тип людей, созданных выглядеть на тридцать пять, к примеру, Матье, у них не было молодости. Но, когда человек раньше был действительно молодым, он сохраняет черты молодости на всю жизнь. А вообще это сходит только до двадцати пяти. Потом же нет, и это ужасно. Он взглянул на Лолу и поспешно сказал ей:
– Посмотри на меня. Я люблю тебя.
Глаза у Лолы покраснели, она наступила Борису на ногу и прошептала:
– Милый мой мальчик.
Ему захотелось крикнуть: «Обними же меня крепче, заставь меня почувствовать, что я люблю тебя!» Но Лола молчала, она, в свою очередь, погрузилась в себя, тоже нашла время! Туманно улыбаясь, она опустила веки, ее лицо сосредоточилось на собственном счастье. Лицо спокойное и пустынное. Борис почувствовал себя покинутым, и мысль, отвратительная мысль внезапно завладела им: не хочу, не хочу стареть. В прошлом году он был совсем спокоен, он никогда не думал о подобном, а теперь в этом было что-то зловещее, он чувствовал, что молодость все время течет у него меж пальцев. «До двадцати пяти. У меня еще пять лет, – подумал Борис, – а потом я пущу себе пулю в лоб». Ему стало невыносимо слушать эту музыку, ощущать вокруг себя людей. Он сказал:
– Уйдем.
– Сейчас, мое маленькое чудо.
Они вернулись к столику. Лола подозвала официанта, заплатила, набросила на плечи бархатную накидку.
– Пошли! – сказала она.
Они вышли. Борис больше не думал ни о чем серьезном, но был мрачен. На улице Бланш было полно людей, людей суровых и старых. Они встретили маэстро Пиранезе из «Кота в сапогах» и поздоровались с ним: его маленькие ножки подрыгивали под внушительным животом. «Может, и у меня будет такое брюхо». И тогда – избегать зеркал, ощущать свои ломкие и резкие движения, как будто члены сделаны из хвороста… Каждый уходящий миг, каждое малое мгновение исподволь изнашивали его молодость. «Если бы я как-то смог себя экономить, жить потихоньку, жить не торопясь, может, я выиграл бы несколько лет. Но для этого не следует ежедневно ложиться в два часа ночи». Он с ненавистью посмотрел на Лолу: «Она меня убивает».
– Что с тобой? – спросила Лола.
– Ничего.
Лола жила в гостинице на улице Наворен. Она сняла ключ с гвоздя, и они молча поднялись. Комната была голой, в углу стоял чемодан, обклеенный этикетками, на стене – приколотая кнопками фотография Бориса. Увеличенная Лолой фотография на удостоверение личности. «Она останется прежней, – подумал Борис, – когда я превращусь в старую развалину, на ней я останусь молодым». Ему захотелось разорвать фотографию.
– Ты грустный, – сказала Лола, – что случилось?
– Подыхаю, – буркнул Борис, – башка трещит.
Лола заволновалась.
– Ты не заболел, мой дорогой? Хочешь таблетку?
– Нет, пройдет и так, уже отпускает.
Лола взяла его за подбородок и приподняла ему голову.
– У тебя такой вид, будто ты на меня злишься. Ты на меня злишься? Да! Ты злишься! Что я сделала?
Она была в смятении.
– Я не злюсь на тебя, ты с ума сошла, – вяло запротестовал Борис.
– Нет, ты злишься. Но что я сделала? Ты бы лучше мне сказал, чтоб я могла оправдаться. Это, конечно, недоразумение. Все можно исправить. Борис, умоляю, скажи, что случилось?
– Ничего.
Он обвил руками ее шею и поцеловал в губы. Лола вздрогнула. Борис вбирал ее душистое дыхание и чувствовал у своих губ влажную наготу. Он был взволнован. Лола покрыла поцелуями его лицо; она слегка задыхалась.
Борис почувствовал, что желает Лолу, и был этим удовлетворен: желание откачивало его мрачные, как, впрочем, и все другие мысли. В голове пронеслось нечто вроде водоворота, и она мигом опустошилась. Он положил руку на бедро Лолы и через шелк платья коснулся ее плоти. Он немного сжал пальцы, ткань скользнула под ними, как тонкая кожица, ласкающая и мертвая; под ней сопротивлялась настоящая кожа, эластичная, глянцевитая, как лайковая перчатка. Лола швырнула свою накидку на кровать, ее голые руки, взметнувшись, обвились вокруг его шеи; от Лолы хорошо пахло. Борис видел ее выбритые подмышки в крошечных жестких голубовато-черных точечках: они были похожи на головки глубоких заноз. Борис и Лола стояли на том же месте, где их охватило желание, у них не было сил сдвинуться. Лола задрожала, и Борису показалось, что они сейчас медленно опустятся на ковер. Он прижал Лолу к себе и почувствовал нежную плотность ее грудей.
– Ах! – выдохнула Лола.
Она откинулась назад, и он был зачарован этим бледным лицом с припухшими губами, ее головой Медузы. Он подумал: «Это ее последние прекрасные дни». Борис прижал ее к себе сильнее. «В одно печальное утро она в одночасье разрушится». Он больше ее не ненавидел; прижавшись к ней, он ощущал себя крепким и худым, состоящим из одних мышц, он обволакивал ее руками и защищал от старости. Затем наступила секунда помутнения и беспамятства: он посмотрел на руки Лолы, белые, как волосы старухи, и ему подумалось, что он в своих объятиях держит старость и что нужно сжимать ее изо всех сил, пока не задушишь.
– Как ты меня крепко обнимаешь, – счастливо простонала Лола, – мне больно. Я хочу тебя.
Борис высвободился; он был немного скандализован.
– Дай мне мою пижаму, я пойду разденусь.