Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Эти странные картинки «за жизнь», торопливые картинки из записной книжки, которые – считала я – и права быть опубликованными не имеют, возникли так давно, что, называя год и обстоятельства, я обязана кое что обстоятельно пояснить. Что касается свободной речи, не изгвазданной авторскими ремарками: всю жизнь мечтаю написать книгу монологов. Люблю слушать рассказы от первого лица… Самые искренние, самые безоглядные монологи, это особого рода откровенность: откровенность отчаянная, окончательная – ведь давно известно, что выговориться полностью можно только перед тем, кого ты вряд ли встретишь в дальнейшей жизни. И если встретишь, вы оба сделаете вид, что того разговора, того распахнутого сердца попросту не было. Но в те минуты, когда звучит одинокий голос, ближе людей, чем рассказчик и слушатель, нет на свете. Вот это – мой идеал рассказа монолога: одинокий страстный голос, безоглядно доверчиво ведущий рассказ о своей судьбе. Чтобы в те минуты, когда читатель открывает книгу и становится единственным слушателем, кроме нас двоих, никого бы не существовало… Дина Рубина
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 362
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Дина Рубина
Жилаю щастя. Афтор (сборник). — М.: Вимбо.
ISBN 9785002242627
Иллюстрация: Юлия Стоцкая
© Дина Рубина
© ООО «Вимбо»
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения владельцев авторских прав.
Эти странные картинки «за жизнь», торопливые картинки из записной книжки, которые – считала я – и права быть опубликованными не имеют, возникли так давно, что, называя год и обстоятельства, я обязана кое-что обстоятельно пояснить. Время было такое: 90-й год, судьбоносный для моей семьи, – год эмиграции и… первой войны в Персидском заливе, когда объектом агрессии иракского диктатора Саддама Хусейна стал не только соседний Кувейт, но и расположенный за тысячи километров и не причастный к конфликту Израиль. (Тогда мы еще не знали, что для агрессии против Израиля вовсе не обязательно, чтобы он был к чему-то причастен, и думали, что это недоразумение большой политики.)
Мы приземлились в аэропорту Бен-Гурион – крошечной частью того миллиона, который обрушился на Израиль, – очумевшие, ног под собой не чуявшие. Получили каждый по противогазу (надо было внимательно слушать солдатика, едва соединявшего пять русских слов, как пользоваться этим сооружением: как натягивать, застегивать, как не задохнуться… Борис бодро сказал: «Ни черта не изменилось, все, как у нас в армии!»)…
И с четырьмя этими противогазами мы начали новую жизнь в новой стране. Сняли квартиру на последнем этаже (опять Борис и так же бодро: «поближе к бомбам!»), обклеили по инструкции окна, загерметизировали одну из комнат. И каждую ночь по сигналу воздушной тревоги напяливали противогазы на детей, на себя и пережидали очередную порцию этой увлекательной новой жизни.
Кажется, недели через две мне позвонили из Москвы. Это был мой давний знакомый, редактор газеты «Иностранец».
– Дина, – сказал он оживленно, – мы вот тут подумали и хотим предложить вам написать для нашего издания серию очерков об Израиле.
Я засмеялась:
– Вы с ума сошли. Какие очерки? Я ничего не знаю об этой стране. Сижу дома, каждую ночь надеваю противогаз. Вот, из окна наблюдаю, как странный человек в черном лапсердаке и черной шляпе, с развевающимися локонами вдоль щек наяривает на велосипеде. Языка местного не понимаю. Слышала только слово «бэседэр», но не знаю, что оно означает.
– Так это же замечательно! – завопили в трубке. – Это чистый эксперимент! Вот и напишите про то, как вы сидите в противогазе, как едет на велосипеде странный человек в шляпе и лапсердаке, как вы ни черта не знаете и ничегошеньки не понимаете в новой жизни! И постепенно мы вместе с вами начнем что-то в ней понимать.
Я положила трубку и задумалась… Не сразу, конечно, но месяца через полтора, когда закончилась эта странная война и мы сложили противогазы в коробки и поставили их на антресоль, когда я вышла из дома и села в автобус номер тридцать пять, следующий в центр Иерусалима… когда внутри, как бывает у писателя, что-то щелкнуло и я увидела лица, старые столбы, базарные ряды, а главное – моих новых удивительных соотечественников… – тогда я задумалась по-настоящему о предложении моего приятеля из «Иностранца». Я ведь и была здесь той самой иностранкой, пока лишь иностранкой, говорящей на совсем ином языке. И жизнь этого общества, описанная моим языком странного пришельца, как раз и могла быть интересной для российских читателей.
Как сейчас помню, первый ряд картинок, который мне пришло в голову назвать легким и необязательным словом «эссе», назывался «Иерусалимский автобус»… Этот самый ряд картинок, сопровожденный вполне банальными рассуждениями, был встречен с каким-то неистовым восторгом и вызвал шквал писем в редакцию. Это меня ободрило, и я застрочила, тем более что жизнь продолжалась, впечатлений прибавлялось… Впечатлений обо всем: о здешних детях, здешних взрослых, о транспорте, о магазинах, о политике, об образовании… – обо всем, что окружает человека нового, явившегося из совсем другого мира.
Так подряд несколько лет я и писала разные эссе, все больше вникая в свою собственную новую жизнь. И с написанием последнего поняла, какой длинный путь мною пройден. Вот это был опыт!
Опыт эмигранта, чужака; оппонента и соглядатая – то есть русского писателя за границей.
Что касается свободной речи, не изгвазданной авторскими ремарками: всю жизнь мечтаю написать книгу монологов. Люблю слушать рассказы от первого лица…
Знаете, как это бывает? Когда полузнакомый или совсем незнакомый человек, оказавшись с тобой в поезде, в самолете или за одним столом где-нибудь в санатории, начинает разговор с нескольких ничего не значащих фраз, а потом, ощутив неподдельный интерес, вначале смущаясь, потом все оживленней, волнуясь и полностью погрузившись в собственную торопливую речь, принимается рассказывать тебе то, что не всегда поведал бы и близкому другу.
Самые искренние, самые безоглядные монологи, это особого рода откровенность: откровенность отчаянная, окончательная – ведь давно известно, что выговориться полностью можно только перед тем, кого ты вряд ли встретишь в дальнейшей жизни. А если встретишь, вы оба сделаете вид, что того разговора, того распахнутого сердца попросту не было. Но в те минуты, когда звучит одинокий голос, ближе людей, чем рассказчик и слушатель, нет на свете.
Вот это – мой идеал рассказа-монолога: одинокий страстный голос, безоглядно доверчиво ведущий рассказ о своей судьбе. Чтобы в те минуты, когда читатель открывает книгу и становится единственным слушателем, кроме нас двоих, никого бы не существовало…
Я много путешествую. Вернее – разъезжаю по своим надобностям, сталкиваясь с разными людьми. За последние лет двадцать изрядная часть бывшего советского народа растеклась, разбежалась, разъехалась по всем частям света; каждый пережил некий период, называемый глухим словом «эмиграция», – период отчаяния, ненависти, эйфории, тоски и вновь эйфории, и вновь отчаяния… У каждого за пазухой история, важнее и драматичней которой, как считает он сам, еще не бывало и которую проезжий писатель просто обязан выслушать и запечатлеть. Очень часто после моих выступлений ко мне подходит некто, склоняется над столом, за которым я подписываю книги, и интимным голосом произносит: «Вот тут мой телефон… Захотите услышать потрясающую историю жизни – позвоните».
Иногда я звоню. И слушаю… Чаще всего «потрясающая история жизни» означает рутинную борьбу эмигранта за место под солнцем в новой стране. Но иногда… Иногда, очень редко, встречается действительно перл Судьбы, да еще хорошо рассказанный, так, что интонация собеседника долго в тебе звучит, тревожит и не отпускает, пока ты не запишешь этот требовательный страстный монолог.
Мои записные книжки полны подобными монологами, что ожидают перевоплощения в «рассказ от первого лица». И я, захваченная идеей очередного романа, мысленно даю себе слово, что обязательно засяду, когда-нибудь засяду за целую книгу монологов, в которой зазвучат человеческие голоса, переплетаясь, плача, смеясь, радуясь внимательному слушателю…
Пусть они перекочуют из записных книжек такими, как вылились и были наспех записаны ручкой или карандашом, в самолете, поезде, на скамейке в парке.
И ничем я, автор, не стану перебивать «одинокий человеческий голос». Ни единым словом. Пусть льется, пусть зависает в паузах, пусть читатель услышит в этих паузах стук беззащитного человеческого сердца.
У писателя, как у любого мастерового человека, после окончания серьезной работы всегда остаются отходы производства: не вошедшие (по разным соображениям) в повесть, рассказ или роман эпизоды, образы, диалоги, детали… Все это годами копится в блокнотах и записных книжках, «остывает» – ведь ты отдаляешься во времени от написания своих вещей – и, наконец, забывается…
Но иногда, случайно, наткнешься вдруг на такой неиспользованный образ или диалог – и задумаешься, и обязательно мысль побежит дальше, дальше, отыскивая новые дорожки, рождая новые ассоциации. И давние какие-то картинки, давние слова или детали вдруг освещаются совсем с другой стороны. Вернее, на них просто падает отсвет сегодняшнего дня. Эге, думаешь ты со сметкой мастерового, а ведь эта рухлядь еще может послужить…
У нас во дворе – а это был большой двор большого южного города (о Ташкенте мне еще предстоит написать) – жили самые разные личности, которые как-то запоздало проявляются сейчас в моей памяти (так медленно в ванночке с проявителем возникают на фотобумаге человеческие лица). Мне даже интересно – где они до сих пор пребывали, если много лет я о них не то что не вспоминала, но даже не подозревала, что помню, даже не подозревала, что они существовали…
Так вот, эти люди проявляются, двигаются, живут и, главное, изрекают что-то, что вдруг изумляет меня сегодняшнюю, озаряет тот или иной затененный уголок памяти и даже ненавязчиво подсказывает ответ на иной мучающий меня вопрос.
Так вот, в нашем дворе среди прочих фигур и лиц разной плотности (ведь речь идет о моей памяти, то есть о царстве теней) жил пожилой балбес Коля Шендерман. Биография у него была бурная, но не романтически, а идиотски бурная, многажды он сидел по самым дурацким поводам и в конце концов пристроился грузчиком на овощной склад. Из ворованных, как я понимаю, фруктов его старая мамаша варила в огромном зеленом баке компот, который потом, сидя у ворот, Коля продавал в жаркий день в розлив на стаканы.
Ему говорили:
– Немного имеешь с базы, Коля, а?
Он бодро отвечал:
– Чего там имею! Усушка-утруска, падалица… Товар на выброс.
А был еще Залман, человек с трясущимися руками. Он работал где-то в пригороде, в каком-то подпольном еврейском цеху, где шили подушки. Цех, разумеется, работал на левом сырье, краденном с какого-то крупного предприятия. Так вот, Залман утаскивал оттуда разной величины обрезки (то есть крал отходы однажды уже украденного, возводил преступление в степень или, наоборот, отменял одним преступлением другое – минус на минус, – в этом тоже есть что-то экзистенциальное, а? Во всяком случае, есть над чем подумать) и своими трясущимися руками шил каких-то зверушек – слоников, собачек, – которые во дворе и окрестных переулках пользовались успехом.
– Человек с руками, – говорил он, – берет лоскутки-обрэзки и делает полезную весч…
Кстати, до сих пор, когда я слышу про кого-то – «человек с руками», я представляю трясущиеся руки Залмана.
И был дядя Фима, плотник, честнейший, но всегда пьяный человек, он мастерил вертушки. Если кто не знает – объясняю. Объясняю, потому что не уверена, что это не специфически ташкентская игрушка.
Итак: берем две палочки, делаем – как в детстве говорил мой сын – «наш советский крест» и на трех концах кнопочками или гвоздиками слабо прикрепляем розочки из скрученной разноцветной фольги. Чем быстрее бежишь, тем яростней и веселей вертятся розочки. Вертушка стоила полтинник или тридцать копеек. Дядя Фима считал это пустяковым приработком и все пропивал.
– А! Счепочки… – бормотал он…
Однажды, разбирая свою тумбочку со старыми папками, афишами, блокнотами и записными книжками и вынужденная сортировать весь этот хлам, я была поражена и даже растеряна количеством всевозможных «отходов производства». Я листала страницы записных книжек и натыкалась на давно забытые историйки, мимолетные образы, случайно подсмотренные гримасы, случайно подслушанные фразочки, незавершенные сценки. Как в мастерской формовщика, валялись вокруг меня чьи-то руки, головы. Только не гипсовые, а живые, давно подсмотренные, описанные и позабытые. «Непорядок», – подумала я, будучи человеком мастеровым, то есть хозяйственным.
Выяснилось, что на материале этого барахла отлично думается, рассуждается, вернее – «разговаривается»… Что один образ или мысль тянет за собой другие, и получается довольно интересный разговор на ту или иную тему… а по жанру какое-то недоразумение: очерк не очерк, эссе не эссе, а что-то литературно беспородное, лохматое, домашнее…
После третьей или пятой такой вещицы я задумалась: как же все-таки это обозначить? «Назови “свободный полет”», – посоветовал муж. «Да ну, – возразила я, – уж точнее будет “свободный треп”».
Эти легкие, не обремененные «мучительными вопросами бытия» вещицы я стала читать на своих выступлениях, и вскоре обнаружилось, что публика относится к ним благосклонно.
Более того.
– Почему бы вам не опубликовать все это, – убеждают меня. – Это и забавно, и грустно, и поучительно. Из таких вот непритязательных картинок складывается общая картина жизни и даже в чем-то проясняется и детализируется картина эпохи.
И все-таки я долго не решалась включить в какую-нибудь свою книгу этот «свободный треп».
Не могу отнестись всерьез к отходам, даже когда они меня кормят. Видно, так уж устроен мастеровой человек. Вторсырье для него изначально понятие бросовое. Поэтому, стесняясь, я решила отделить, выгородить в небольшую книжку отходы своего производства, полагая все же, что некоторую пользу они принести могут.
– Усушка-утруска, – бормочу я, перелистывая страницы давней записной книжки, – лоскутки-обрезки… Щепочки…
Поем мы или играем, пляшем или пишем, читаем лекции или рисуем картины, суть одна: мы как есть трубадуры, и давайте хоть без особой чести выходить из этого положения.
Офеня:…ходебщик, контюжник, разносчик с извозом, коробейник и мелочник, щепетильник, торгаш в разноску и в развозку по малым городам, селам, деревням, с книгами, бумагой, иглами, сыром и колбасой, серьгами и колечками.
Я – офеня.
Сыр и колбаса, положим, нарезаны на бутерброды и лежат в сумочке на случай опоздания самолета (поезда, автобуса), серьги в ушах, а колечки – на пальцах… но в остальном я, конечно, тот самый ходебщик, торгаш в разноску и в развозку по малым и большим городам. То есть я – разъездной себе литератор, промышляющий на собственных вечерах продажей собственных книг. Такова реальность моего бытия.
На этих днях в Москве у меня выходит книга. По договору с издателем я должна получить определенное количество экземпляров. Моя московская приятельница ругает меня по телефону.
– Почему вы не настояли на гонораре! – возмущается она. – На черта вам книги сдались, торговать вы ими станете, что ли?
И я, запнувшись на мгновение, смущенно:
– В общем-то… да. Стану.
Вернулся из очередной гастрольной поездки Игорь Губерман, позвонил и сказал:
– Чего ты сидишь? Езжай в Германию, там сейчас все только разворачивается, куча нашего народу подвалила. Заработаешь, я наводки дам. Дранг нах Остен, – говорит. – Гот мит унц, Германия превыше всего.
– Ты-то как съездил? – спрашиваю.
– Сорок концертов. Теперь, – говорит, – я понимаю, почему публичные девушки наутро бывают угрюмы… Ты после окончания турне не сразу возвращайся, добавь себе дня три.
– На музеи-экскурсии? – спрашиваю.
– Какие музеи! Будешь спать и пить. Пить и спать. Чтоб расслабиться.
– Чего пить? – не поняла я.
– Водку, дура! – проговорил он устало.
…Иногда я думаю – ну что ж, ведь вот и артисты живут этой собачьей разъездной жизнью, и ничего, радуются гастролям, выходу на сцену, лицам в зале…
Хотя и у них всякое бывает. Актер Женя Терлецкий рассказывал, как однажды они с театром возвращались поездом в феврале из Сочи с довольно неудачных гастролей.
Вышел он в тамбур покурить, а там в характерной такой присядке – на корточках – сидит ну явно уголовный элемент и тоже курит. И Женька стоит, курит. Тот спрашивает – что, мужик, хмурый такой? Женька говорит – мол, так и так, возвращаюсь с неудачных гастролей.
Тот присвистнул, сплюнул:
– Ну ты даешь, мужик! Кто же в Сочи в феврале на «гастроли» ездит!
А когда Женька, улыбнувшись, объяснил, что это за гастроли, тот задумался, покивал:
– Интересная у тебя профессия, мужик. Вот у меня братан артист, так я его пять лет не видел и ни хера не соскучился!
Нет-нет. Актерство – другая профессия, другой темперамент, иные приводные ремни к тому, что называется мироощущением. Писатель – профессия оседлая, сокрытая, непубличная.
А у меня еще и характер «оседлый». Даже мысль о скором отъезде приводит меня в страшное раздражение. Когда уезжаю, а потом возвращаюсь, я долго привыкаю к собственному дому, долго вспоминаю – куда подевала нужные бумаги и вещи… Почему-то любой отъезд, любая, даже краткосрочная, отлучка у меня – «прервалась связь времен»… К тому же, по моему глубокому убеждению, писателю вообще негоже показываться публике на глаза.
Не в том смысле, что – «ты царь, живи один», а в том, что для работы это ничего не дает. Только вредит. Публике ведь не почитаешь новый роман страниц на четыреста, на который ты ухлопала несколько лет жизни. Публику утомлять не след, вот и кувыркаешься. Читаешь коротенькие забавные рассказы пятнадцатилетней давности, от многократного чтения которых у тебя вырабатывается стойкий рвотный рефлекс. Повторяешь зазубренные «связки», травишь байки, якобы только что пришедшие на память. Изображаешь во все лопатки живой увлекательный диалог.
А в это время боковым таким, ироничным сознанием память бежит-бежит, выхватывает из своих запасников и показывает тебе же полузабытые картинки. Например, пьяную тетьГалю между двумя потоками несущихся машин.
Она жила у нас во дворе, опустившаяся Мальвина. Была простой милой женщиной. Убирала «по людям». Вымоет одну квартиру, получит рубль, вымоет вторую – второй рубль, вот она и счастлива. Выпьет бормотухи и «выступает». Буквально, не в переносном смысле: любила выступать.
Пела высоким ломким голосом романсы и советские песни, особенно Пахмутовой. Для этого выбирала возвышение – интуитивно понимала, что номер требует сцены.
Обычно это бывало крыльцо нашего подъезда или ступени гастронома в доме напротив. Иногда она взбиралась «на фонарь» – посреди двора стоял деревянный столб с несколькими железными скобами. ТетьГаля залезала на две-три скобы (это было достаточно высоко и опасно, спьяну можно было грохнуться и кости переломать), одной рукой держалась за железную скобу, другую простирала к зрителям, широко поводила ею в такт мелодии… А любимый номер был «ласточка».
Выходила в центр двора или на площадку перед гастрономом, или даже на проезжую часть дороги и делала «ласточку»: стоя на одной тощей ноге, поднимала другую, наклоняла корпус, разводила в стороны прямые руки, гордо, как флагман нового мира, задирала голову со свалявшимися кудряшками… ну, это известная гимнастическая фигура.
Однажды я заступилась за честь тетьГали. Она, помню, напилась и выступала на проезжей части оживленного шоссе, делала «ласточку» меж двумя потоками несущихся на большой скорости машин. По сторонам шоссе собралась толпа, люди показывали пальцами, хлопали, смеялись. По испитому лицу тетьГали видно было, что она счастлива, она – настоящая артистка, успех, успех! Какая-то приличная женщина в пальто из шерсти модной в том сезоне ламы остановилась рядом со мной, вздохнула, покачала головой:
– Ну, до чего люди бессовестные, безжалостные. Над больным человеком смеются.
– Она не больная! – огрызнулась я.
– Как не больная! – ахнула дама. – Настоящая душевнобольная. Сумасшедшая.
– Кто – сумасшедший? – спросила я оскорбленно. – Она сумасшедшая?! Да она поумнее вас будет.
Тогда я, конечно, не догадывалась, что во мне взмыло и затрепетало чувство цеховой солидарности.
Господи, знала бы давно покойная тетьГаля, как часто вспоминает ее хмурая девочка из третьего подъезда. Ведь мне, на моих «выступлениях», бывает, и петь приходится, если, конечно, песня попадается в тексте рассказа. А может, на старости лет я и до «ласточки» доживу? Кстати, довольно живо себе это представляю.
ТетьГаля, добрая, пьяная Мальвина, заступись там за меня, на своих – не сомневаюсь – райских подмостках!
Тому же Игорю Губерману я пожаловалась однажды, что чувствую себя заезженной патефонной пластинкой. Он сказал:
– Старуха, хорошо тебе! Я себя жуликом чувствую.
Кстати, о жуликах. Совсем недавно я обнаружила, что у меня есть конкурент.
Мой сын, охламон и неуч, когда остается без гроша в кармане, тайком приторговывает моими книгами. Он даже подписывает их: «Жилаю щастя. Афтор» (русский язык основательно подзабыл с тех пор, как его привезли сюда в небольшом возрасте).
Одну такую книгу – непроданную – я случайно обнаружила в его рюкзаке, который опорожняла перед стиркой. Был скандал. Я закатывала глаза и кричала: «Будешь торговать ими на моей могиле!!!» В семейных скандалах я обычно являю собой дворовую одесскую фурию.
Потом любопытство (афторское) взяло верх, и я долго допытывалась: где он ловит доверчивых читателей? – хватает за рукава на центральной автобусной станции? Звонит в квартиры, зазывно улыбаясь, как страховой агент? Наконец, потупившись, он раскололся: объяснил, что приставал к пассажирам в автобусах, заводил разговор о литературе, о том, что в наше время, в нашем потребительском обществе интерес к ней сохранился только в среде подлинной интеллигенции. И если человек подхватывал эту песню, интересовался: кого из современных писателей тот предпочитает. Далее он мне клялся, что каждый пятый предпочитал мои книги. Зато попались три оголтелые тетки, которые, трясясь от ненависти, заявили, что задушили бы меня собственными руками. «Наверное, прототипы…» – удрученно вздохнув, объяснил сын.
Я вообразила лицо какого-нибудь своего читателя в тот момент, когда с благодарной улыбкой он раскрывает книгу и упирается в «Жилаю щастя. Афтор». И расхохоталась. И долго хохотала раскатистым звонким безумным смехом, понимая, что и жизнь моя протекает вполне в жанре моей прозы.
Я – офеня и потому должна рекламировать и расхваливать свой товар. Например, читать из своих книг какие-то забавные эпизоды, завлекать и развлекать публику. Как зазывала перед кукольным театром на ярмарке. В конце выступления обязательно оставляю время для ответов на вопросы. Обычно могу предугадать все вопросы, которые зададут мне из зала. Впрочем, тут играет роль «специфика страны». В Америке мне часто кричат из задних рядов надтреснутым старческим голосом: «Не отдавайте ни пяди нашей земли!» – этих я обожаю. А прошлой осенью в Германии (пролетающие за окном вагона горящие золотом и багрянцем леса Саксонии, тонконогие немецкие кони, лакированными гребнями воткнутые в изумрудные луга) я, как пророк Самуил, отвечала на два главных вопроса: «Правда ли, что Михаил Козаков вернулся в Россию?» и «Как в Израиле относятся к российским евреям, уезжающим жить в Германию?»…
Часто из зала присылают укоризненные записки насчет неумеренного употребления мною в прозе неформальной лексики. Выглядят они так: «Вы такая милая интеллигентная женщина и устно, смотрю, не ругаетесь. А вот в книгах встречаются бранные словеса. Зачем это вам?» или «Что ж вы, прям как Губерман! Ну он-то хоть мужчина…».
Такие записки я тоже очень люблю, так как они открывают простор для свободного трепа – вещи, очень важной на выступлениях, дающей зрителям ощущение необязательной живой беседы, легкой импровизации… Откуда слушателям знать, что на этот надоевший стандартный вопрос есть у меня научно обоснованный, многажды апробированный, снабженный байками ответ. Немного истории, немного о Баркове, об Афанасьеве, о великом знатоке русского мата Иване Алексеевиче Бунине… две-три байки, высмеивающие ханжество… и через пять минут чопорная публика доброжелательно и снисходительно смеется…
И вот нынешней весной в Америке (рогатый даун-таун Чикаго, малиновые кусты бересклета в парках, белки, выписывающие в траве пушистые пунктирные дуги), когда я выступала в некоем богемном заведении на Брайтон-Бич, из зала приходит записка (которую, надо сказать, я всегда жду с нетерпением): «Вот гляжу на вас, и сердце радуется: и скромная, и веселая, и культурная… А книжку вашу откроешь – там ведь и ругань попадается. Как же так?»
Вдохновленная поводом для «импровизации», я подняла голову, дабы привести в действие все имеющиеся в наличии орудия, и… обомлела: передо мной на противоположной стене полуметровыми буквами было начертано известное заборное слово из трех букв, обведено кругом и перечеркнуто на манер дорожного знака. Под картинкой было написано: «У нас в ресторане не матерятся!»
Плохо то, что языков не учила в школе. Все как-то «Этюды» Черни вспоминаются, особенно когда подходишь к окошечку железнодорожной кассы и начинаешь заискивающе мычать, глядя в голубые глаза вежливой немки. Впрочем, на уровне «твоя-моя» я все же пытаюсь объясняться, только слова путаю. В английском, например, путаю «джус» (сок) и «джуиш» (еврей) и, бывает, вгоняю в ступор подошедшую официантку, вежливо требуя вместо апельсинового сока принести оранжевого еврея. В немецком того хуже: путаю слова «гляйс» (платформа) и «ляйхе» (труп), в связи с чем несколько раз приставала к полицейским на вокзалах с просьбой помочь мне найти второй (или третий, или девятый) труп.
Вообще, забавную жизнь ведет наше подсознание, а ассоциативная память выкидывает коленца, каких врагу не пожелаю. Я, например, всегда панически боюсь опоздать на свое выступление. Навязчивая идея, мания опоздания.
Просто в далекой юности я подхалтуривала от «Общества книголюбов» в седьмых классах школ на предмет ознакомления их с вершинами отечественной поэзии. Например, читала стихи Велимира Хлебникова. Член Союза писателей стоил в то время пятнадцать рублей, минус рубль двадцать подоходный налог. Выгодно было проехаться сразу по трем школам.
Человек я пунктуальный, и, бывало, чтоб не опоздать, торопилась с трамвая на троллейбус, с автобуса на метро… и всегда успевала. Но однажды я все-таки опоздала. И когда подходила к дверям 7-го «А» класса, навстречу мне повалила прыщавая толпа с радостными воплями: «Ура!! Актерка сдох-ла!!»
С тех пор я предпочитаю не опаздывать.
В своих каторжных путешествиях веду жизнь переносной клади. Незнакомые добрые люди встречают меня в пункте А, снимают с самолета, везут к себе, кормят, ставят под душ; затем, надев чистую блузку и концертный пиджак, я предстаю пред свежей публикой. После чего добрые люди сажают меня по направлению к пункту Б, где уже другие добрые люди снимают меня с самолета (поезда, автобуса), везут к себе, кормят, ставят под душ и т. д.
В далекой моей, отнюдь не конвенциональной юности был такой персонаж – Ленька Вайнтруб. Был он немножко гипнотизер, немножко фокусник, немножко экстрасенс. Работал от подмосковной филармонии на азиатскую провинцию, этим кормился. Звонит, бывало, в Коканд, договаривается насчет гастролей, приходит ему служебная телеграмма: «Приглашается Вайнтруб гастроли Коканд гарантируем оплату оба конца». Или с Ургенчем договаривается. Приходит телеграмма: «Приглашается Вайнтруб гастроли Ургенч», ну и так далее…
Однажды договорился с филармонией города Андижана. Приходит телеграмма: «Приглашается Ваш труп гастроли Андижан гарантируем доставку оба конца».
И вот сколько лет прошло, хохма устарела, Ленька постарел, да и все мы – бывшие юные хохмачи – стали дядьками и тетками не первой свежести. А вот – неизменно – выхожу в аэропорту, умоляющими беспомощными глазами нащупывая встречающих, а где-то там, с самого донышка ассоциативной памяти обязательно всплывает: «Приглашается Ваш труп…»
К тому же меня мучает вопрос: не стала ли я уже свадебным бараном? В Узбекистане, где я родилась, невест покупают. Как и везде на мусульманском Востоке. Калым – называется «выкуп». Помню, в далеком детстве кто-то из жителей нашей махалли перед свадьбой купил на базаре ягненка, предназначенного в уплату за невесту. Свадьба прошла, и в следующий базар родители невесты продали ягненка очередному жениху. Так с тех пор и пошло. Ягненок вырос, превратился в барана и все продолжал разъезжать по свадьбам. Праздная жизнь плохо сказалась на его характере, он стал наглым, дрался с собаками и женихом. И любил разъезжать на легковых машинах…
Как-то жарким летним вечером к воротам наших соседей подъехала машина. За рулем сидел дядя Лутфулла, рядом с ним – тетя Башорат, а за ней, на месте вынутого заднего сиденья, стоял калымный баран. Через боковое стекло просматривался его наглый самодовольный профиль.
– Барана купили, – сказал мне довольный дядя Лутфулла, вытирая платком потное лицо…
…Так вот, когда в очередном городе очередные милые люди встречают меня и, ласково улыбаясь, ведут к своей машине, я чувствую себя – о, не свадебным генералом, отнюдь! – скорее свадебным бараном.
…Я – офеня. И в этом есть свои положительные стороны. Например, в процессе торговли своими книгами я научилась складывать и вычитать – то есть осилила арифметические действия, до сих пор для меня недоступные. Впрочем, выше себя не прыгнешь, и я все равно напрягаюсь и цепенею, когда требуется проделать в уме одновременно несколько таких действий.
На днях позвонил знакомый, математик Аба Таратута, сказал, что какие-то его друзья из Швейцарии просят купить все мои книги… Договариваемся о встрече.
– Сколько мне взять денег с собой? – спрашивает Аба.
Я задумалась, как обычно, когда надо что-то с чем-то сложить или отнять.
В таких случаях я начинаю рассуждать вслух:
– Постойте… одна стоит сорок, две другие по тридцать пять… Тридцать пять и тридцать пять – это… семьдесят… Сорок и семьдесят… это сколько будет?
Аба, математик, до сих пор терпеливо выслушивающий мое жалкое бормотание, воскликнул:
– Господь с вами, кто это может знать! Вам этого никто не скажет.
Я – офеня. И даже из этого я извлекаю свой писательский «навар».
От постоянных разъездов, бесконечного чередования новых лиц, новых городов, новых стран вырабатывается некий специальный взгляд не «со стороны» даже, а нездешний такой глазок, вспышка фотографическая, способность к созданию моментальных снимков. Гротескных, как правило, ибо жизнь смешна и люди нелепы, хотя и прекрасны и трогательны в этой нелепости. Когда – бродячий трубадур – я натыкаюсь в странствиях на «свой» персонаж, я испытываю к нему нежность людоеда, почти любовь, почти страсть. И предвкушаю, как впоследствии набью это чучело соломой. Опять же из недавнего путешествия по Германии: после выступления меня зазвали на обед, и хозяин дома – в далеком прошлом актер Куйбышевского ТЮЗа, в недавнем прошлом – чиновник Министерства культуры РСФСР, исконно русский человек, объясняет проникновенно:
– А я пошел актерским путем, путем вживания в роль. Сказал себе: «Я – немец, я вернулся на Родину и учу родной немецкий язык, и с каждым днем он будет улучшаться…»
Соловьиная песнь вожделенной любви грянула в моем людоедском писательском сердце. Ах ты ж, ненаглядный мой, думала я, любуясь, немец ты мой простодушный. Воспою, воспою непременно!
Один из распространенных типов моих зрителей-слушателей – тип старого недоверчивого еврея. Один такой, в Бохуме, заявляет организатору моего выступления:
– Вот вы собираете взносы на общину… А я не знаю, куда эти деньги идут.
– А вы приходите завтра на концерт, – доброжелательно говорит координатор культурной программы, – тогда узнаете.
Тот, ровным голосом:
– Что за концерт.
Культуртрегер на подъеме:
– Выступает писательница из Израиля!
Старик тем же безынтонационным тоном:
– Что за писательница?
Культуртрегер вдохновенно:
– Замечательная писательница из Израиля!
– Израиль випустил двух видающих писателей, – назидательно говорит старый еврей, – Пастернак и Бродский. Других не знаю!
В этом, довольно смешном, замечании есть своя правда. Странствующий писатель отнюдь не эстрадный певец, которому стоит лишь рот раскрыть, чтобы его по крайней мере слушали. Писатель, самый «замечательный», вовсе не обязательно – «замечательный выступальщик». Как правило, наоборот.
И вообще, в искусстве трудно бывает что-либо кому-либо доказать.
Предпочтения – вот истинная в искусстве оценочная шкала.
Мне кажется, идеально иллюстрирует это очередной «случай из моей жизни». Есть такой композитор Кейдж. У него есть фортепианная пьеса, называется «Ожидание». Исполняется она так: выходит пианист, садится за инструмент и, не прикасаясь к клавиатуре, сидит с секундомером в руке ровно три минуты сорок четыре секунды. Потом встает, раскланивается и уходит за кулисы. Такая пьеса. Такая музыка. Однажды в годы моей консерваторской юности приехал в наш город известный пианист, и мы с моим однокурсником Сенькой Плоткиным пошли на концерт. Где-то в середине программы между ноктюрном Шопена и пьесой Хиндемита объявляют Кейджа, «Ожидание». Выходит пианист, садится к инструменту, сидит… Сидит… Проходит минута, другая, на третьей минуте зал понял, что это не недоразумение, пианист не забыл ноты, не помрачился рассудком, что это музыка такая. Тогда Сенька хлопнул меня по колену и восторженным шепотом завопил: «А Пашка Егоров играл это лучше!»
Так что в искусстве, особенно в литературе, вы никогда никому не докажете, что «Пашка Егоров» не «играет это» лучше вас.
Вот еще беда: не умею давать интервью. Не умею однозначно отвечать на вопросы, самые, казалось бы, ясные, простые и определенные. Торопею и всерьез задумываюсь, пытаясь вот в эту минуту проникнуть в суть предмета. Очень тяжело и мучительно взвешиваю слова. Может быть, потому, что ни в чем относительно себя не уверена. Постоянно, ежесекундно меняюсь на каком-то глубинном, клеточном уровне. Нет твердого мнения по многим вопросам, вернее, оно просто не успевает затвердевать. Поэтому, когда читаю собственные излияния, неделю назад записанные корреспондентом на пленку и пунктуально (я ставлю обычно такое условие) воспроизведенные на бумаге, я прихожу в отчаяние. Хоть в суд на саму себя подавай за клевету и искажение мыслей.
В связи с вышесказанным к жизни меня привязывают не фундаментальные мировоззренческие канаты, не крепко сплетенная многолетняя сеть человеческих отношений (родственных, дружеских), а такие пустяки, такая шелуха картофельная, такие фантики разноцветные, что и признаваться стыдно.
И все-таки бывают в жизни потрепанного дорожными передрягами офени свои звездные часы – полные залы, ломящиеся за книгами читатели. Бывают и «свои» неформальные, странные отношения с поклонниками творчества. Иногда от переизбытка чувств мои читатели дарят мне на выступлениях подарки: вязаные носки, керамические фигурки, маски, сумочки… Это всегда трогает меня чуть не до слез, и я стараюсь «в обмен» всучить свою книжку.
«Ну что ж, – заметил на это один мой приятель-экономист, – ты делаешь успехи. Уходишь в глубь веков. Вступаешь уже не в товарно-денежные, а в доденежные отношения».
И вот я думаю: может, недаром я – офеня? Может, это такая форма бродяжничества – там словечко подберешь, тут картинку ухватишь, здесь типаж приметишь. А заодно и книжку свою продашь, глядишь, и прокормимся.
Я и эту страну вдоль и поперек изъездила, что нетрудно. Запасешься бутербродами, сумки в руки, и – на автобус: ходебщик, контюжник, торгаш в разноску и в развозку, щепетильник и мелочник, одним словом – офеня.
А когда на спинке израильского автобуса написано фломастером по-русски: «Ася – сука», как-то уютнее чувствуешь себя на этой земле…
Разница между комической стороной вещей и их космической стороной зависит от одной свистящей согласной.
Который год пытаюсь понять – что держит меня на плаву в моем небезупречном, небезболезненном и небезоблачном здешнем существовании. И думаю – его откровенная, брутальная, убийственная карнавальность. Перемена лиц, образов и масок; вывернутый наизнанку смысл существования; ситуации-перевертыши, их откровенная театральность и откровенный фарсовый идиотизм. Маски грубо размалеваны, служанка переодета госпожой, госпожа – куртизанкой, и все играют чьи-то роли. Играют грубо, упрощенно, условно, ибо ничего не поделаешь – площадной театр.
И только иногда блеснет в прорези глаз идиотской маски внимательный и насмешливый взгляд, каким смотрят на нас с портретов шуты Веласкеса.
Вот такая история.
Живет в Израиле человек по фамилии Ленский. Это еще не начало карнавала, еще не смешно. Обычная еврейская фамилия, у нас и Пушкины попадаются.
Когда-то в Советском Союзе этот Ленский в знак протеста против ввода советских танков в Прагу сжег красный флаг на площади Свободы в Риге. Разумеется, его схватили, судили, дали срок, который он отсидел тютелька в тютельку.
После чего репатриировался в Израиль, на историческую Родину, в демократическое государство, где, как он полагал, забудется страшный коммунистический сон.
Но в Израиле в то время у руля стояла Рабочая партия, у которой, как известно, на трибуне с одной стороны был национальный бело-голубой флаг, а с другой – красный.
Что там говорить. Ленский сжег красный флаг на площади Царей Израилевых в Тель-Авиве. Его схватили, судили, дали срок (надо отдать справедливость – гораздо меньший), он отбыл его и вышел на свободу. И вышел он на израильскую свободу законченным диссидентом.
Жил на так называемых «территориях», состоял в экстремистской организации КАХ, ходил с оружием, участвовал во всех антиправительственных демонстрациях (не важно – какая партия стояла у власти), а также митинговал на всех митингах. Он участвовал во всех забастовках – будь то служащие аэропорта Бен-Гурион или работники детских садов и ясель. Словом, человек сросся с карнавальным костюмом «закоренелый правонарушитель».
Стоит ли говорить, что израильская полиция и органы госбезопасности в любой заварушке привыкли тянуть за ниточку, которая приведет к вечному диссиденту Ленскому.
И вот моя соседка, работающая каким-то мелким секретарем в следственном отделе иерусалимского полицейского управления, описала мне сценку, свидетелем которой стала на днях.
Действующие лица.
Студент, юноша лет двадцати, из интеллигентной ленинградской семьи, привезенный в страну в возрасте шестнадцати лет – то есть человек, обремененный некоторым грузом русской культуры.
Офицер полиции, йеменский еврей лет сорока пяти, привезенный в страну в детстве. В любом случае никак не обремененный грузом русской культуры.
Между ними происходит следующий диалог.
Полицейский:
– Ты про Ленского слышал?
Студент:
– Да… конечно.
Полицейский:
– От кого?
Студент иронически поднимает брови, оглядывается на секретаршу, наконец говорит:
– То есть как – от кого? От Пушкина.
Офицер быстро помечает что-то на листке перед собой.
– А где он сейчас – знаешь?
– В каком смысле – где? – настороженно спрашивает молодой человек. – Его же это… убили…
– Как – убили?! – вскрикивает визави. – Кто убил?!
Он вскакивает из-за стола и начинает в страшном возбуждении кружить по комнате. Очевидно, его сильно задевает тот факт, что этот сопляк знает об убийстве Ленского, а он, офицер полиции, почему-то не знает. Он останавливается напротив студента и повторяет:
– Кто убил?
Студент, уже чувствуя, что этот странный разговор с сумасшедшим любителем пушкинского романа пошел по какому-то неправильному руслу, поеживается и тихо говорит:
– Ну, как же… ну, этот… Онегин же…
Полицейский подскакивает к столу, быстро записывает и это показание.
И только когда он пытается выяснить точную дату убийства, а юноша, явно подсчитывая что-то в уме, бормочет, что приблизительно в первой четверти девятнадцатого века… следует, как – у Гоголя – финальная сцена с застывшими фигурами и вытаращенными глазами…
Гротескным преображениям, искажениям, перевоплощениям смыслов подвергается и язык – важнейшая, если не главная, субстанция нашего существования в социуме.
Обратите внимание: коверканье языка, комические языковые ситуации занимают сейчас обширное место на страницах юмористических изданий повсюду в эмиграции – Германии, США, Израиле.
Мучительное надевание чужого языка, постепенное переодевание сознания – это ли не трагический карнавальный процесс, суть болезненных эмигрантских перевоплощений! А ведь с годами происходит еще и обветшание родного языка, частичная его потеря, прорехи именно в смысловых, подтекстовых оттенках.
На днях сижу в офисе своего издателя, обсуждаю условия опубликования новой книги. Радио на русском языке, которое работает у нас двенадцать часов в сутки, включено на всю катушку. Идет передача, в которой обычно знакомят слушателей с тем или иным печатным изданием, берут интервью у известных журналистов и писателей, у редакторов газет и журналов. Ведет передачу бойкий старожил. Обладатель глубокого бархатистого баритона, когда-то, в далекой молодости, он озвучивал линии ленинградского метро («Осторожно, двери закрываются, следующая станция «Василеостровская»). Репатриировавшись, обнаружил, что метро здесь еще не построили, зато радиостанции «Голос Израиля» требуется диктор. С началом Великой Алии он расцвел, стал вести литературные передачи, брать интервью у приезжих и местных знаменитостей. Правда, за эти годы язык он не то чтобы подзабыл, а как-то… перестал вслушиваться в смысл того, что говорит.
Его собеседник – главный редактор одной из газет, выходящих на иврите, назовем его господин Шапиро. В молочном возрасте его привезли сюда из России, и он понимает по-русски, пытается говорить и искренне считает, что знает этот язык, на котором говорили с ним его родители. Стоит ли уточнять, что смысл многих его слов и фраз тоже нуждается в некотором дополнительном объяснении.
И вот в открытом эфире происходит следующий диалог:
– Господин Шапиро, – бодро и напористо вступает ведущий, – многие наши радиослушатели интересуются: какого размера ваш почтенный орган?
Господин Шапиро, профессор, автор нескольких монографий, почетный член нескольких зарубежных академий, задумывается на мгновение, затем, преисполненный достоинства, медленно произносит:
– Обычного. Нормального. По пятницам несколько увеличивается… (само собой, он имеет в виду ряд пятничных приложений к своей газете).
И оба этих, весьма довольных собой, господина даже не задумываются, что они несут в открытом эфире.
В этом перевернутом, вывернутом наизнанку мире наши дети – особая статья. Понятно, что везли их сюда за: здоровым национальным самоощущением, чувством собственного достоинства, раскованностью, знанием языка предков, традиций, культуры, религии. Но – боже мой! – не за тем же, чтоб они потеряли наш болезненно любимый, родной, самый – прекрасный – на – свете русский язык! А они, наши дети, катастрофически его теряют.
Заставить мою двенадцатилетнюю дочь прочесть несколько страниц по-русски – забойный труд шахтера, вгрызающегося в скальные породы.
– Ну почитай «Трех мушкетеров»!
– Я уже читала на иврите.
– Вот видишь, а роман «Двадцать лет спустя» на иврит еще не переведен. Французского ты не знаешь, выходит, вообще эту книгу не прочтешь? А знаешь, сколько прекрасных книг на иврит еще не переведены, а на русский уже переведены? Ты согласна их не узнать никогда? А книги своей матери ты тоже будешь на иврите читать?
И т. д., и т. п.
И с бессильной горечью наблюдаешь, как медленно и неотвратимо уплывает твое дитя к берегам другого языка, и с ужасом понимаешь, что ему неинтересны книги твоего любимого Юры Коваля, что про Мэри Поппинс и про Винни-Пуха твой ребенок прочел уже на иврите, а по-русски не прочтет никогда.
Объявление на дверях книжного магазина: «Удержите детям язык!!!»
Два года подряд я предпринимала в этом направлении почти героические усилия. Например, отправила свою дочь на уроки русского языка и литературы в вечернюю русскую школу. После занятий пробовала обсуждать пройденное на уроках заискивающим тоном.
– Ну… что вы сегодня учили?
– Этого… ну… Толстов.
– Льва Николаевича Толстого! – преувеличенно артикулируя, говорю я. – Великого русского писателя. Что именно вы читали?
– Это… «Сливная костячка»…
– «Косточка»! – подхватываю я с преувеличенным вдохновением. – Это прекрасный рассказ для детей. А ты можешь пересказать мне содержание?
Она мнется, похныкивает, переминается с ноги на ногу и посматривает в сторону телевизора, где должна начаться популярная юмористическая передача «Зэ у зэ!» (точно это восклицание перевести невозможно, приблизительно так: «О, это оно!» или точнее: «Ото то!»). Актеры – довольно крупные мужчины, переодетые женщинами (огромные накладные сиськи, лохматые парики, вульгарно накрашенные губы), бегают друг за другом, виляя задами, падают на пол, задирая вверх волосатые ноги в дамских туфлях сорок второго размера, и щиплют друг друга за все мыслимые части тела.
Долгое время ничего, кроме недоумения и омерзения, эта политическая передача во мне не вызывала. Пока вдруг я не поняла: да это же не что иное, как площадный театр, карнавал в чистом виде!
– Если ты перескажешь мне содержание «Косточки», – говорю я, понимая всю жалкость этого педагогического приема, – я разрешу тебе включить телевизор.
Она долго думает, морщит лоб, ковыряет болячку на руке, выворачивая локоть, наконец говорит:
– В общем, там подняли хай из-за фруктов… Представляешь, считали, кто сколько съел! И папа сказал детям: «Дети мои! Или вы съели эту сливу? Или вы хотите через это хорошо получить? Не говоря уже об совсем, умереть?..»
– Можешь включить телевизор, – разрешаю я упавшим голосом.
Тут уж не до бесед типа «поговори со мною, мама!». Хоть бы на старости лет стакан воды нам подала, что ли, говорю я мужу, если к тому времени не забудет, как по-русски будет «вода»…
Любопытно, что все ино-земное, ино-родное, ино-культурное, попав сюда, в эту стихию кромешного карнавала, немедленно вовлекается в его бешеный водоворот. Глядишь – то тут, то там, в сумасшедшем пробеге мелькнет новая маска, размыкается на мгновение круг, принимая ее в хоровод и… вот уже мчится в колоннадах древней римской улицы Кардо какой-нибудь бывший инженер из Куйбышева, нацепив на себя костюм, например русского экскурсовода. Он бежит, машет палкой, на конце которой завязана яркая тряпочка, и кричит: «Группа из Винницы, не разбредаться!»
Кстати, на ниве русского экскурсоведения происходят чарующие истории, буквально напичканные обмененными смыслами.
Один мой знакомый, экскурсовод, вел недавно группу туристов из Баку по маршруту «Еврейский Иерусалим». На всем протяжении экскурсии под ногами у него путался маленький глуховатый старичок, слушал, оттопыривая ладошкой большое седое ухо.
Стоя у Стены Плача, экскурсовод говорил, что после Катастрофы европейского еврейства произошел взрыв национального самосознания, и евреи провозгласили независимость Израиля.
После экскурсии старичок подходит к моему приятелю и, явно волнуясь, спрашивает с чудовищным акцентом:
– Послушай, дорогой, не могу понять: какой тут у вас катастроф, какой взрыв?
Тот терпеливо и громче объясняет, что после гибели шести миллионов евреев, что принято называть Катастрофой, произошел взрыв на-ци-ональ-ного са-мосоз-нания, и евреи провозгласили государство.
Старичок вздохнул с огромным облегчением, заулыбался и говорит:
– Ух, слав богу! Я думал – Пампей!
К слову: костюм полураздетого туриста под знаком хамсина и к нему маска с намалеванным на ней обалделым выражением: «Ну и жарища тут у вас!» – явление, распространившееся за последние годы, с падением железного занавеса.
К моей подруге приехал в гости – поглядеть Израиль – сват Владимир Иванович, между прочим, кандидат химических наук. Приехал, разделся до трусов (у нас действительно довольно жаркий климат) и принялся расхаживать по квартире, вышлепывая ладонями на голом животе «Турецкое рондо» Моцарта. День эдак ходит, два, неделю ходит… Наконец домашние, ошалев от «Турецкого рондо», решили удалить этого ударника из дому – хотя бы на день – проверенным способом: ему купили билет на экскурсию в «Иерусалим – город трех религий».
Живут они под Хайфой, а экскурсионный автобус отправляется от центрального автовокзала. Ну, объяснили свату, как добраться до автовокзала, нарисовали – куда и как, только забыли написать название экскурсии. А он, пока добирался, забыл – в какой город едет, помнил только, что в столицу. И пошел он искать по улицам русскоговорящих людей (что нетрудно), и наткнулся на совсем свеженькую репатриантку, и спрашивает ее:
– А скажите, гражданочка, какой у вас тут город – столица?
И эта дура отвечает – что? Правильно: Тель-Авив. Как ее учили в советской школе: «длинная рука Тель-Авива».
И пошел сват Владимир Иванович искать автобус, следующий по маршруту «Тель-Авив – город трех религий», что на слух местных жителей звучит ну до колик смешно.
Кстати, о религиях.
Я не говорю о взаимоотношениях трех великих религий, сгрудившихся на священном пятачке Масличной горы. Я говорю о противостоянии, распрях и противоборстве внутри каждой из них. Да у нас внутри каждой конфессии сект, ответвлений, дворов и направлений – видимо-невидимо! У нас только православная церковь делится здесь на Белую и Красную, смертельно враждующие церкви. А католики, а протестанты, а армянская и грузинская епархии! А лютеране! А «Христиане за Израиль», устраивающие ежегодные абсолютно карнавальные шествия по Иерусалиму! А… христианская Пасха – с усиленными нарядами израильской полиции, стянутыми на площадь перед храмом Гроба Господня, Пасха с ежегодными кровопролитными потасовками между братьями во Христе, принадлежащими к разным направлениям христианства, – вот это всем карнавалам карнавал!
Есть в Иерусалиме ресторанчик «Кенгуру». Держат его Лина и Дато – она грузинская еврейка, он настоящий грузин, истовый христианин, долгое время был секретарем патриарха православной грузинской церкви. Бывший российский народ любит там бывать: симпатичные хозяева, вкусная кухня, да и компания своя собирается.
Однажды художник Саша Окунь привел в «Кенгуру» своего гостя из Италии, отца Серджио, иезуита. Вот, говорит, познакомьтесь, это отец Серджио. Иезуит.
Дато, который и без того похож на кота, выгнувшего спину, совершенно ощетинивается, отзывает Сашку в сторону и шипит:
– Ты что! Как ты смел привести иезуита в мой дом! Их на порог пускать нельзя, в Швейцарию, например, их не пускают, указ такой есть!
Тем не менее прирожденное грузинское гостеприимство, очевидно, не позволило ему выгнать гостей. Они уселись за стол, заказали вина, сациви, лобио…
И отец Серджио, который к тому же оказался экуменистом, сидит, вкусно ест, благодушествует и рассуждает, как прекрасно станет в мире, когда сольются в любви все веры.
Дато слушает, слушает и тихо закипает.
– Серджио, скажи, – наконец вкрадчиво спрашивает он, – когда все-все сольются, кто наверху будет?
Отец Серджио все-таки иезуит, выучка чувствуется, складывает под подбородком ладони лодочкой, возводит очи и смиренно произносит:
– Наверху будет Бог.
И Дато ничего не остается делать, как повторить этот жест. Несколько секунд они сидят друг напротив друга, как два прихожанина одного прихода.
Помолчали… Трапеза возобновляется.
– Серджио, скажи, – опять вкрадчиво вступает Дато, – когда все-все сольются, ниже Бога кто будет?
– Папа, – кротко отвечает иезуит.
– Ни-ког-да!! – кричит Дато, сверкнув глазами.
Помолчали… Из кухни приносят свежую зелень, молодую картошку с солеными огурчиками…
– Серджио, скажи, – опять вступает Дато, – когда все-все сольются, в самом-самом низу, внизу всех – кто будет?
– Я, – отвечает иезуит, улыбаясь.
– Нет, я!! – страстно восклицает грузин, стукнув кулаком по столу.
Но пока не слились в порыве любви все-все веры – с единой вершиной и единым краеугольным камнем в основании – нашим добрым Дато, – случается так, что на наших площадях бьют кровавые фонтаны.
Впрочем, это тоже в традиции средиземноморского карнавала – возьмите любую итальянскую или испанскую средневековую новеллу: под грохот музыки и раскаты смеха, в брызгах огней всегда сводились счеты с неверной возлюбленной, жестоким мужем, коварным другом, подлым предателем…
Вот только наша ближневосточная мясорубка внесла нечто новое в историю извечного арабо-израильского карнавала: когда в воздух взлетают ни в чем не повинные, никого не предавшие, никому не изменившие дети…
Возвращаюсь домой из города. Дверь открывает взвинченный сын, кричит мне:
– Где ты гуляешь, мы тут с ума сходим!!!