Кроме шуток - Сара Нович - E-Book

Кроме шуток E-Book

Сара Нович

0,0
8,99 €

-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.
Mehr erfahren.
Beschreibung

Ученики школы для глухих Ривер-Вэлли хотят жить обычной жизнью подростков, дружить, влюбляться, учиться и сдавать экзамены, а еще они хотят, чтобы политики, врачи, родители перестали объяснять, что им делать со своими телами. Среди героев книги девочка Чарли, которая никогда прежде не общалась с другими глухими людьми, мальчик Остин, выросший в семье, где глухота передается из поколения в поколение, и директор школы Фебруари, дочь глухих родителей, которая делает все возможное, чтобы Ривер-Вэлли не закрыли. Но и в стране, и в жизни каждого героя происходят драматические события, и нужно либо смириться с переменами, либо отстаивать право самим решать, как им жить дальше.

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
MOBI

Seitenzahl: 417

Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Сара Нович Кроме шуток

Учащимся Школы для глухих Роки-Маунтин,

Пенсильванской школы для глухих,

Флоридской школы для глухих и незрячих,

Школы Святой Риты для глухих

и глухим людям во всем мире.

Те, кто рожден глухими, лишены чувств и способности к рассуждению.

Аристотель, 384–322 гг. до н. э.

Те, кто, как и я, полагает формирование неполноценной человеческой расы страшным бедствием для всего мира, тщательно изучат причины, приводящие к бракам между глухими, с тем чтобы исправить положение дел.

Александр Грэм Белл, 1883 г.

Производитель удивительных медицинских приборов под названием кохлеарные импланты, которые возвращают глухим слух, годами продавал детям и взрослым неисправные устройства – даже после того, как выяснилось, что значительная их часть не справилась со своей задачей.

“Эн-би-си ньюс”,14 марта 2014 г.

© Sara Noviс´, 2022

All rights reserved

© Tree Abraham, cover illustration

© Illustrations by Brittany Castle

© А. Гайденко, перевод на русский язык, 2024

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024

© ООО “Издательство Аст”, 2024

Издательство CORPUS ®

Фебруари Уотерс было девять, когда она – посреди урока математики, на глазах у всех – воткнула себе в ухо “тикондерогу” номер два. Учительница писала мелом на доске таблицу умножения на двенадцать, поэтому у Фебруари появилась возможность заточить карандаш, скрежет которого привлек внимание витавших в облаках детей, и их взгляды устремились на нее, пока она шла через весь класс к учительскому столу. Фебруари неловко влезла на вращающееся кресло с тканевой обивкой, потом взобралась на стол, расставив ноги пошире, и всадила карандаш глубоко в левое ухо.

Класс дружно ахнул, и это вывело завороженную доской учительницу из задумчивости. Она сняла Фебруари со стола – кровь шла сильнее, чем учительница ожидала – и взвалила ее себе на плечо; всю дорогу до медицинского кабинета за ними тянулся тонкий алый след.

Вытащив грифель и определив, что рана поверхностная, медсестра остановила кровотечение и отвела Фебруари через холл в кабинет директора, где секретарша подготовила приказ об отстранении от занятий за “агрессивное и буйное поведение, неподобающее ученику”. Потом, едва только было решено, как именно связаться с родителями Фебруари, ее отправили домой на неделю.

Одноклассники Фебруари, оставшиеся в кабинете 4‐Б, провозгласили ее героиней, собственной кровью купившей им двадцать пять минут безнадзорного блаженства. Администрация школы, напротив, сочла этот инцидент криком о помощи, учитывая “семейные обстоятельства” Фебруари, как их называл директор. На самом деле, объяснила Фебруари отцу, когда он приехал за ней, она совсем не злилась, а просто устала слушать таблицу умножения, жужжание лампочки в разбитом плафоне над партой и скрежет металлических стульев по полу. Он не знает, каково это – постоянно что‐то слышать, сказала она. И с этим он поспорить не мог.

Окончательно Фебруари сорвалась, когда Дэнни Браун, сидящий у нее за спиной, прокричал нараспев: “Февралька-вралька, желтый снег пожуй давай‐ка!” Только глухие люди могли назвать свою дочь Фебруари, подумала она тогда. Названия некоторых месяцев были вполне приемлемы в качестве имен для девочек – Эйприл, Мэй, Джун, – а ее родители явно что‐то недопоняли в этой традиции. С другой стороны, они всегда предпочитали зиму, безмолвное великолепие снега, укутывающего чинкапинские дубы, а красоту в кругу глухих, где росла Фебруари, было принято ценить. Друзей ее родителей безвкусица не смущала, и Фебруари никогда не замечала, чтобы кто‐нибудь из них иронизировал над ее именем. Ей не хотелось уходить из этого круга и уж тем более менять его на такую враждебную среду, как четвертый класс.

Ты можешь считать себя частью мира глухих, – сказала тем вечером мама, подтыкая ей одеяло. – Но никогда больше так не делай.

Конечно, теперь все по‐другому, думает Фебруари, глядя на двор школы для глухих Ривер-Вэлли и щурясь от утреннего солнца. Интернет открыл для глухих людей целый мир, и их культура обогатилась, вобрав в себя множество популярных шуточек и сленговых слов. Да и какие только имена не дают своим детям слышащие люди – названия фруктов, животных, сторон света.

Мир глухих больше не убежище для нее, а место работы, и сейчас она здорово влипла. Как директор школы она должна держать руку на пульсе. А она совершила худший из возможных поступков – потеряла чужих детей. Двух мальчиков, Остина Уоркмана и Элиота Куинна, учеников десятого и одиннадцатого классов, соседей по комнате.

Перед Клерк-холлом полиция припарковала фургон с мобильной системой наблюдения, с помощью которой они получают доступ к камерам Министерства внутренней безопасности в Цинциннати и Колумбусе. Они пытаются определить местоположение мальчиков по GPS, но это только возвращает их в общежитие, где под столом в комнате отдыха обнаруживаются три сложенных аккуратной стопкой телефона. Наличие третьего телефона приводит к еще одному кругу проверки комнат, но все ученики на месте. Приезжают родители Элиота и Остина и кричат на смеси языков на Фебруари, на полицейских, друг на друга. Приезжает Суолл, начальник окружного управления образования, и тоже кричит, требуя у Фебруари ключи от ее кабинета, чтобы он мог войти туда и написать обращение. На все мобильные номера в ближайших окрестностях будет разослано оповещение. А Фебруари придется выступить в утренних новостях.

Она сбегает в туалет для младших классов, закалывает волосы и красит губы перед низенькой раковиной. Переживает, нормально ли выглядит эта рубашка, и тут же упрекает себя за то, что думает об одежде в такой момент.

Она возвращается во двор и останавливается около полицейского фургона. Уже видно, что для месяца, в честь которого ее назвали, день будет не по сезону теплым – снега нет, в каплях росы на траве отражается солнце. Красивый и ухоженный газон засеян иглтонским мятликом, который уже зазеленел, хотя весна еще не наступила, – этот выносливый сорт она выбирала сама, потому что он отлично подойдет для пикников и игры в “разрывные цепи”. Она всегда прилагала все усилия, чтобы ученикам здесь жилось как можно лучше.

Фебруари пытается собраться с духом перед выступлением, подыскать слова, которые могли бы утихомирить истерику или, по крайней мере, не подливали бы масла в огонь. “Потерялись” – это неправильно, не стоит так говорить: она их не теряла. Скорее уж они сбежали, хотя в таком случае школа будет ассоциироваться с тюрьмой. Слово “беглецы” заряжено тревожными смыслами, намекает на жестокое обращение. В конце концов она останавливается на “пропали” – пассивном варианте, позволяющем ни на кого не возлагать ответственность.

Появляется Суолл и вручает Фебруари обращение, школьные фотографии Элиота и Остина размером восемь на десять дюймов и большую кружку. Глотая кофе, она разглядывает фотографии – оба мальчика одеты в рубашки, выглядят опрятно и смотрят доброжелательно, хотя и не то чтобы улыбаются. Глаза у Остина знаменитого зеленого цвета Уоркманов, светлого, почти мятного оттенка. У Элиота – такие темные, что кажутся практически черными, и она пытается не отводить от них взгляда, чтобы не видеть шрамы на его щеке. На мгновение ее охватывает чувство, что мальчики смотрят на нее в ответ, и она часто моргает, чтобы отогнать эту мысль. Потом она отдает кружку Суоллу и поднимается на импровизированную трибуну.

Когда их выводят в прямой эфир, Фебруари показывает фотографии и откладывает их, чтобы одновременно вслух и жестами кратко описать приметы каждого мальчика, а потом переходит к обращению начальника управления образования: Школа для глухих Ривер-Вэлли круглосуточно сотрудничает с шерифом округа Колсон и делает все возможное, чтобы вернуть своих учеников в целости и сохранности как можно быстрее. Если вы увидите этих детей, пожалуйста, позвоните по номеру на экране. Когда она произносит последнюю фразу, в кармане у нее вибрирует телефон. Отвлекшись, она выдерживает паузу чуть дольше, чем стоило бы. Репортеры обрушивают на нее шквал вопросов, в основном неразборчивых, за исключением вопроса от стоящего ближе всех к ней человека:

Не беспокоит ли вас судьба мальчиков, учитывая их особенность?

Фебруари ощетинивается. Она знает, что сейчас не время рисоваться, но надо что‐то сказать.

Да, меня беспокоит судьба моих учеников, – говорит она. – Как беспокоила бы судьба любого пропавшего подростка.

Но если они не слышат…

По уровню интеллекта они ничем не уступают своим слышащим сверстникам.

У них есть импланты?

Фебруари ошеломлена тем, как беззастенчиво он требует от нее ответа, но старается этого не показывать.

Я не уполномочена разглашать информацию о здоровье несовершеннолетних по телевидению, сэр, – говорит она.

Репортер краснеет, но еще не готов лишиться внимания публики:

Есть какие‐нибудь свидетельства преступления? Ожидаете ли вы уголовного преследования?

Он прижимает микрофон к ее подбородку и бросает на нее сочувственный взгляд, в котором сквозит фальшь.

Прошу прощения, я должна поговорить с полицией, – отвечает она.

Она отходит от трибуны, но лицо репортера так и стоит у нее перед глазами. Он прав – Элиот и Остин подвергаются большей опасности, чем если бы были слышащими, хотя и не в том смысле, который он имел в виду. Что, если патрульный увидит их и окликнет, но они не остановятся? Что, если им действительно нужна помощь, но у них нет возможности позвонить в полицию? Что, если все кончится хорошо и они вернутся невредимыми, но органы опеки используют этот инцидент как повод усилить свое влияние в дебатах о кохлеарной имплантации? Она читала, что такое происходило в других штатах. Фебруари приходится прикусить губу, чтобы не поддаться панике, – она снова забегает вперед. Она проверяет телефон. Сообщение было от Мэл: ты как? Она не знает, что ответить. Засовывает телефон обратно в карман и, подняв глаза, видит еще одного родителя, отца Чарли Серрано, прислонившегося к полицейскому фургону.

Доктор Уотерс? – говорит он, и его голос оказывается гораздо тоньше, чем можно предположить по его фигуре.

Не сейчас! – хочется закричать ей. – Ваш случай отложим до другого раза.

Но она держит себя в руках и вместо этого говорит:

Мистер Серрано, у нас тут небольшая проблема. Кампус сегодня закрыт, так что пусть Чарли еще побудет дома.

Он бледнеет.

Вы хотите сказать, что ее здесь нет?

Нет, а… у вас все в порядке?

Просто, кажется, вчера вечером она ушла из дома, и она не с моей бывшей женой, так что я подумал, может быть…

Он обводит взглядом двор.

Мать твою, – бормочет она себе под нос. Три телефона.

Что? – говорит отец Чарли.

Он наваливается на машину всем телом, сжимает руки.

Я сейчас, – Фебруари указывает на опознавательные знаки полиции, наклеенные на кузов, – только введу их в курс дела.

Подождите…

Я быстро, правда, сэр, – говорит она. Потом обходит фургон, и ее выворачивает на переднее колесо только что выпитым кофе.

Шестью месяцами ранее

Летом перед тем, как Чарли пошла в деcятый класс, долгий бракоразводный процесс ее родителей подошел к концу, отец выиграл битву за право опеки и отдал ее в школу для глухих.

В августе в Колсоне, штат Огайо, было так душно и так много комаров, что погода стояла почти как в тропиках; все вспотели, пока шли от парковки до суда, и в атриуме отец снял пиджак, а мать промокнула лоб носовым платком c “турецкими огурцами”. В зале судья огласил свое решение, но Чарли слышала только шум промышленного вентилятора, стоявшего на подоконнике рядом с ними. Он выдувал прядки из ее хвоста, и в конце концов она оставила попытки пригладить их и занялась подсчетом панелей в деревянной обшивке стен.

Когда судья закончил, ей потребовались все силы, чтобы не закричать: НУ И ЧТО ТАМ? Но она просто вышла за родителями на улицу, где оказалось, что спрашивать не нужно. Глаза и матери, и отца блестели от слез, но отец улыбался.

Обе их команды дорогих адвокатов шли нос к носу, и в конце концов Чарли решила, что именно паршивая успеваемость – еще один семестр, который она закончила только благодаря тому, что никого не оставляли на второй год, – больше всего повлияла на вердикт судьи. За ней числилось и много дисциплинарных нарушений еще с начальной школы, хотя на бумаге проблемы выглядели давно решенными. В реальности это было не совсем так, но большинство взрослых мало интересовались реальным миром, за исключением тех случаев, когда угрожали подросткам предстоящим изгнанием в него. Что бы ни подтолкнуло судью к его решению, Чарли просто радовалась, что свалит из своей прежней школы. В Джефферсоне малейшая оплошность могла привести к тому, что над человеком издевались годами. Насколько она поняла, одного мальчика до сих пор дразнили за роковой пук на физкультуре в шестом классе, так что, сколько ни представляй себе, что могло ждать глухую-но-не-немую девочку-киборга, на самом деле все было еще хуже. Девочкам всегда хуже.

Теперь все будет по‐другому, – сказал отец, когда они возвращались в его квартиру.

Конечно, решение суда сопровождалось оговорками. Чарли все равно придется носить имплант во время занятий, даже несмотря на то, что от него болит голова, даже несмотря на то, что именно его бесполезность стала одной из причин развода ее родителей, хотя они никогда бы в этом не признались. “Никто не виноват” было у них в семье мантрой. Но никто в это не верил.

Когда Чарли была маленькой, ее отец однажды прослушал на Ютубе серию симуляций слухового восприятия после кохлеарной имплантации. Чарли стояла рядом, пока он смотрел одно видео за другим, но звук из динамиков был неразборчивым.

Это ужасно, – сказал он. – Как в “Изгоняющем дьявола”.

Ей не страшно, – сказала ее мать. – Она не знает, как оно должно звучать.

В какой‐то степени она была права. Куда страшнее для Чарли оказалось то, что мать говорила о ней так, будто ее вообще не было.

Мать Чарли была консультантом на конкурсах красоты и музыкантом, но никогда не испытывала тех же чувств, что и герой “Опуса мистера Холланда”, хотя, если бы и испытывала, легче не стало бы. Отец Чарли, программист, регулярно имел дело с новейшими разработками, и, видимо, как раз по этой причине ему было легче смириться с их недостатками. Он рос с глухим двоюродным братом Антонио, которому, как думала Чарли, повезло родиться в семидесятых годах в семье, работающей на ферме. Родители Антонио недавно переехали в США и сами пока не очень хорошо знали английский, поэтому их не терзал страх, что он не сдаст экзамен или что двуязычие может ему навредить. Его семья выучила некоторое количество слов на жестовом языке, которые он узнал в школе; он закончил учебу, получил специальность паяльщика или что‐то в этом роде и превзошел родителей, даром что они были слышащие, в лучших традициях американской мечты.

Чарли гадала, обращались ли ее родители к Антонио, когда узнали, что она глухая, спрашивали ли, что он думает об имплантах и специальном обучении, или же первые годы ее жизни прошли под безраздельной властью материнского страха. В любом случае возможность такого разговора давно осталась в прошлом – Антонио погиб в автокатастрофе, когда Чарли было четыре, и вспоминала о нем в основном только мать, да и то когда проклинала гены своего мужа. Других глухих людей Чарли не знала. Врач сказал, что она должна избегать общения с ними; ей нужно было стать на сто процентов зависимой от импланта, чтобы научиться слушать. Устройство могло только передавать звуки в мозг – оно не могло ни расшифровывать их, ни отделять важную информацию от простого шума. Тем не менее жестовый язык в их семье никогда даже не обсуждался – это был бы чит-код, костыль. Если бы она выучила жестовый язык и смогла говорить о своих потребностях и понимать других, что бы тогда мотивировало ее заниматься звучащим английским?

Многие эксперты утверждали, что лучший способ максимально раскрыть потенциал импланта – это практиковаться, и именно в обычной школе, среди слышащих людей, она будет практиковаться больше всего, пусть и по принципу “бросили в воду – выплывай как знаешь”. В сочетании с терапией это вооружило бы ее инструментами для анализа смысла, скрытого в звуке.

Чарли поставили имплант в три года – возраст не идеальный, но у нее оставалось достаточно времени для формирования новых нейронных связей. По всем стандартам операция прошла успешно, и, хотя никто никогда не говорил ей этого прямо, она понимала: выходит, она сама виновата, что никак не приспособится к импланту. Может, просто недостаточно старается.

Официально в школе ее проблема называлась “оральная дисфункция” (вот повеселились бы ее одноклассники, если бы узнали), и, насколько Чарли понимала, в общем и целом это означало, что когда она говорит, это звучит глупо. Но Чарли не была глупой. Ей просто пришлось всему учиться самостоятельно, причем в обстановке обычной средней школы, совсем не способствующей обучению: мебель бесконечно скрипит, ученики болтают, учителя изрыгают из себя материал, стоя спиной к классу и что‐то записывая на доске. Вообще‐то, думала она, тот факт, что она со своим робо-ухом понимает процентов шестьдесят, а при возможности читать по губам даже, пожалуй, и больше, уже впечатляет сам по себе. Но в школе шестьдесят процентов – это все еще D.

Ей очень хотелось избавиться от импланта, хотя она знала, что требование носить его было для ее матери своего рода утешительным призом, лучиком надежды на то, что в один прекрасный день Чарли проснется и начнет улавливать смысл в этих бесконечных помехах, которые он вдалбливает ей в голову. Но передача права опеки отцу, несомненно, стала для Чарли победой. Она поступит в Ривер-Вэлли, будет жить в общежитии, и они вдвоем будут ходить на занятия по жестовому языку, которые школа проводит после уроков. Может, все наконец изменится к лучшему.

Мать не стала обжаловать решение суда, и Чарли почувствовала облегчение, но в то же время немного расстроилась. В передачах по телевизору матери всегда боролись за своих детей; это был смысл их жизни и все такое. С другой стороны, все они уже очень устали от походов в суд.

Теперь Чарли складывала сумки, чтобы перевезти большую часть своих вещей в квартиру, где ее отец жил уже почти год, – новостройку на берегу реки с большими окнами и кухней-студией, типичную “холостяцкую берлогу”, которая – в качестве бонуса – еще и страшно бесила мать, любительницу стиля прованс. Уже оттуда еще часть вещей Чарли собиралась взять с собой в общежитие.

За две недели до начала семестра они с родителями пошли на встречу с директором ее новой школы. Директриса оказалась высокой, фигуристой женщиной с туго стянутыми на затылке черными волосами. Ее внешность показалась Чарли внушительной даже после того, как все сели и разница в росте между ними уменьшилась. Она говорила на жестовом и на звучащем языке одновременно, и ее руки двигались с грацией и скоростью человека гораздо более миниатюрного. Говорить на двух языках сразу – это не самая удобная стратегия, предупредила директриса, и после сегодняшнего Чарли вряд ли часто будет видеть такое в Ривер-Вэлли. Чарли отчаянно хотелось найти смысл в изгибах ее рук, но для этого требовалось отвести взгляд от ее губ, чего Чарли себе позволить не могла. Пока не могла.

Директриса вытащила из принтера несколько распечаток и ознакомила Чарли и родителей с учебным планом. Чарли пересдаст алгебру, и ее запишут на углубленный курс английского. Ходить к логопеду все равно придется.

Но как она будет изучать жестовый язык? – спросила мать.

Мы записались на курсы, – ответил отец.

Отлично, – сказала директриса. И снова посмотрела на Чарли. – _____ будет ключевым, – сказала она. – Как и с любым другим языком.

Что? – спросила Чарли.

Директриса достала из‐под груды бумаг блокнот.

ПОГРУЖЕНИЕ, – написала она.

Чарли пожала плечами.

Попасть в среду, – сказала директриса. – Жестовый язык придет, если приложить немного усилий.

Чарли прочла на лице матери сомнение – вполне резонное, учитывая ее успеваемость. И разве врачи не говорили то же самое про английский? Еще одно занятие, или еще один сеанс терапии, или посещение еще одного специалиста могут все изменить. Директриса, впрочем, тоже заметила этот скептицизм.

С жестовым языком все иначе, – сказала она. – Твое восприятие запрограммировано на визуальный язык.

Она улыбнулась, и Чарли понимала, что она пытается ее подбодрить, но слово “запрограммировано” напомнило ей о приеме у аудиолога. Чарли видела, как мать роется в сумочке в поисках гигиенической помады – сигнал, который, как она знала, означал, что дискуссия окончена.

С тобой все в порядке? – спросила директриса.

Сначала Чарли не поняла, почему она спрашивает, но потом осознала, что снова потирает шрам за ухом – место вживления импланта. В последнее время шрам побаливал; Чарли даже заставила мать осмотреть его, потому что не могла толком разглядеть его в зеркале сама. Но все выглядело нормально.

Имплант барахлит, – сказала мать с наигранной веселостью и пробормотала что‐то о предстоящем приеме у врача.

Уже лет двенадцать, – сказала Чарли, и директриса попыталась подавить улыбку.

После встречи с Серрано настроение у Фебруари испортилось. Девочка неглупая, это несомненно, но как понять, какой у нее уровень? В ее справке об успеваемости даже указано, что она завалила несколько предметов; в последнее время это редкость в общеобразовательных школах, где принято вытягивать трудных и плохо подготовленных учеников только для того, чтобы от них избавиться, и переводить их в следующий класс, чтобы результаты их выпускных экзаменов были головной болью других учителей.

Дисциплинарных проступков за Чарли числилось не так много. Фебруари даже удивилась, учитывая, сколько в этой девочке отчаяния, но хотя бы можно не волноваться за педагогический коллектив. Среди лингвистов существует теория, что способность мозга к изучению языка – языка как концепции, как способа мышления – ограничена. Ученые назвали период с рождения до пяти лет “критическим окном”: в это время ребенок должен свободно овладеть по крайней мере одним языком, любым, иначе ему грозят необратимые когнитивные нарушения. Как только окно закрывается, учиться становится трудно, если не невозможно – как думать или даже чувствовать без языка?

Теория “критического окна” так и осталась теорией – главным образом потому, что специалисты по этике сочли намеренное лишение детей языкового окружения слишком жестоким экспериментом. И тем не менее Фебруари наблюдала результаты таких опытов каждый день – в детях, чьи родители боялись, что жестовый язык станет для них клеймом, но клеймом в итоге стало его незнание. Эти дети никогда не представляли язык таким, какой он есть на самом деле, за дверью кабинета логопеда, живым и необузданным, никогда ни с кем не болтали на детской площадке или за обеденным столом.

Сообщество глухих зачастую обращало свою злость на импланты, хотя на самом деле специалисты призывали к языковой депривации задолго до того, как появилась эта технология. Для Фебруари привлекательность имплантов была очевидна, но ложная дихотомия, которую они порождали, представляла реальную опасность.

Не было никаких оснований считать, что вспомогательные технологии и жестовый язык исключают друг друга; некоторые из ее самых сильных учеников раз за разом доказывали, что, когда дело доходит до языка, чем больше ты знаешь, тем лучше. Часто, вступая в педагогические диспуты с коллегами из других школ, она объясняла это так: представьте, каково это – сказать родителю, что изучение французского помешает ребенку говорить по‐английски и создаст лишнюю нагрузку для мозга. Обычно люди фыркали в ответ, и Фебруари кивала. Это действительно звучало нелепо. И все же, хотя опасение, что билингвизм может навредить слышащим детям, воспринималось как ксенофобная чушь, хотя теперь было даже желательно, чтобы они знали два языка, медицина по‐прежнему продолжала порицать жестовый язык.

Может, это было не так уж и важно. Фебруари подозревала, что родители найдут причину отказаться от жестового языка независимо от того, предоставят им псевдонаучные доказательства его вреда или нет. Всему виной элементарный стыд, страх неудачи или перемен. За годы ее работы в Ривер-Вэлли туда поступило много детей, которые не могли поддержать разговор с собственными родными.

Ничего удивительного, что ученики, выросшие в таких условиях, часто имели взрывной характер. Для некоторых было уже настолько поздно, что даже АЖЯ[1] оказывался им не по силам, хотя трудно было сказать, что у них атрофировалось: языковые центры в мозгу или стремление к контакту с другими людьми.

Фебруари доводилось видеть куда более запущенные случаи, чем у Чарли. Язык у нее был. Ей просто пришлось приложить к этому слишком много усилий. Тем не менее, когда Фебруари заполняла документы о переводе, ей стало обидно за Чарли – все эти годы столько энергии тратилось на то, чтобы девочка получала видимость образования, а не на то, чтобы на самом деле чему‐то научиться.

В конце дня Фебруари побрела по жаре домой, в Новую резиденцию, как ее ласково называли сотрудники. Сейчас в школе круглосуточно жили только несколько дежурных по общежитию и охранники, но на рубеже XIX–XX веков, когда Ривер-Вэлли только начала свою работу, почти все преподаватели жили в кампусе вместе с учениками. Директор жил в квартире-студии над своим кабинетом – это длилось до тех пор, пока у директора Арбегаста и его жены не родились две пары близнецов одна за другой. После этого школа приобрела семь акров земли, прилегающей к кампусу, и в дальнем углу была построена Новая резиденция – домик в стиле крафтсман[2].

В семидесятые, когда Ривер-Вэлли настиг экономический кризис, бóльшую часть территории продали девелоперам, которые проложили от ворот две улицы и застроили их типовыми домами. Но Новая резиденция осталась в собственности школы, и ее строгую покатую крышу было хорошо видно из центральной части кампуса, даже несмотря на втиснувшиеся перед ней дома-ранчо. Фебруари любила этот старый коттедж и была благодарна за возможность жить в нескольких минутах ходьбы от работы: дорога домой позволяла ей проветрить голову. Иногда, правда, она только продолжала себя накручивать. Сегодня был именно такой день.

К тому времени, как она дошла до дома, ее раздражение достигло пика, хотя машина Мэл уже стояла на подъездной дорожке, и обычно эта картина ее радовала.

Как же это тоскливо, – сказала Фебруари, толкая боковую дверь. – Когда самая большая мечта некоторых людей – это чтоб их ребенок “выглядел нормально”.

Да ты прямо излучаешь позитив! – сказала Мэл.

Извини, просто…

…все плохо? У вас там всегда так, разве нет?

Фебруари бросила сумку на кухонный стул.

Ты сегодня рано, – сказала она.

Мэл сменила свой костюм на майку и спортивные шорты и, вооружившись прихваткой, помешивала в кастрюле картофельное пюре быстрого приготовления. Рядом со стопкой ее бумаг чудесным образом обнаружился цыпленок-гриль в пакете из “Крогера”.

А ты поздно, – сказала Мэл. – Особенно учитывая, что сейчас в школе нет детей.

Сегодня был один! – возразила Фебруари и огляделась. – Как мама?

Вроде сегодня хороший день, – сказала Мэл. – Она на крыльце.

Читает? О, это хорошо.

Состояние ее матери в последнее время было нестабильным – этого следовало ожидать, все врачи так говорили, – но Фебруари все равно привыкала с трудом. Да и можно ли привыкнуть к постоянным переменам? Все, что она могла сделать, – это черпать силы в хороших днях и стараться не слишком задумываться о том, сколько их осталось. Фебруари прижалась к спине Мэл, обхватив ее руками за талию.

Из-за тебя, – сказала Мэл, поворачиваясь, чтобы встретиться с губами Фебруари, – я буду вся потная. Иди переоденься, ужин готов.

Спасибо, что взяла его на себя. Я знаю, сегодня моя очередь.

Только ты можешь работать больше, чем юрист.

Ну слушай, мне же тоже нужно вести уроки. Я уже давно не составляла программу занятий. Но как ты приехала раньше меня?

Я вернулась, когда заседание кончилось. Подумала, что почитать показания могу и тут.

Ага! Так ты берешь работу на дом! – сказала Фебруари.

Как и ты, – сказала Мэл, постучав пальцем по виску Фебруари. – Иди переоденься.

Фебруари надела шорты и футболку, вышла на террасу и обнаружила, что ее мать устроилась на качелях и читает триллер в мягкой обложке, который Мэл купила в аэропорту. Она топнула ногой, чтобы привлечь мамино внимание. Та завернула уголок страницы, подняла голову и, возвращаясь из мира, куда книга увлекла ее, одарила Фебруари широкой улыбкой.

Хочешь есть?

Привет, милая. Как дела в школе? Все готово?

В процессе.

Как прошла встреча?

Да, когда она соображала, что к чему, то соображала прекрасно. Фебруари даже не помнила, что упомянула при ней семью Серрано, и теперь жалела об этом. Мама плохо разбиралась в кохлеарных имплантах, поскольку принадлежала к поколению, для которого слуховые аппараты выглядели как коробки, работавшие на транзисторах и крепившиеся к груди ремнями. Фебруари не хотела ее расстраивать – врачи утверждали, что важно поддерживать в доме спокойную, стабильную обстановку, – а рассказ о печальной участи еще одного глухого ребенка, которого лишили языка собственные родители, однозначно все испортил бы. Фебруари глубоко вздохнула.

Хорошо, – сказала она. – Девочка с трудом училась в обычной школе. Ничего удивительного.

Я уверена, вы быстро все исправите.

Исправим. Пойдем есть.

Фебруари помогла маме дойти до кухни и до самого конца ужина забрасывала их с Мэл бесконечными вопросами о книге, погоде, судебных делах – о чем угодно, лишь бы не рассказывать о том, как прошел день у нее. Наконец, когда они вымыли посуду, а мама ушла в свою комнату смотреть телевизор, Фебруари и Мэл сели на диван, положив каждая свои бумаги на колени и поставив между собой пакетик “Гриппос” со вкусом барбекю. Фебруари снова открыла папку с документами Серрано, провела ладонями по лицу.

Ну и что там? – спросила Мэл.

Да просто так бесит! У нее имплант, но он явно не прижился нормально, она всю жизнь мучается с пониманием устной речи, завалила в Джефферсоне чуть ли не все предметы, а ее мать, похоже, все равно больше переживает о том, как все это выглядит со стороны!

Потрясающий нарциссизм, – сказала Мэл.

Если мы в ближайшие три года ничего с этим не сделаем, то пиши пропало. Я должна открыть ее матери глаза.

Даже не рассчитывай, зай.

Ты же не думаешь, что…

Я знаю, что ни одна лекция в мире не заставит мать перестать хотеть, чтобы ее ребенок был таким же, как она сама. И никто еще ничего не добился с позиции “уж мне‐то лучше знать”.

Но…

Слушай, я понимаю, ты беспокоишься за этих детей. Но мать мыслит по‐другому.

Фебруари знала, что Мэл права. И хотя это не имело отношения к делу, такого рода вещи всегда ощущались болезненно, будто обнажая ее собственный вечный страх, что ее рождение лишило родителей какого‐то важнейшего опыта. Что, если они тоже хотели иметь такого же ребенка, как они сами? Она вздохнула, глядя на их фотографию на каминной полке.

Ой, даже не начинай, – сказала Мэл.

Эти переживания она считала по меньшей мере утомительными.

Я ничего не говорила.

Ты больше гордишься принадлежностью к сообществу глухих и лучше знаешь грамматику АЖЯ, чем половина твоих глухих сотрудников, и новенькая уже к вам зачислена, так что все у нее будет хорошо.

Мэл легонько поцеловала Фебруари, пошла на кухню и вернулась с парой салфеток, чтобы вытереть пальцы от жирных чипсов.

Ее родители в разводе, – сказала Фебруари, указывая на бумаги Мэл.

Ну естественно, – сказала Мэл.

На первое занятие по АЖЯ Чарли с отцом опоздали. Они в буквальном смысле недоглядели, не увидев ту часть письма, где говорилось, что во внеучебное время въезд открыт через боковые ворота, и без толку простояли пять минут у главных. Сначала отец высовывался из окна машины и жал на кнопку звонка. Потом взял телефон, чтобы перечитать письмо на электронной почте, и еще пять минут они ехали вдоль периметра кампуса в поисках боковых ворот, которые, конечно же, оказались не с той стороны, куда отец сначала свернул. Кованая железная ограда с острыми пиками в угасающем дневном свете имела зловещий вид, но трава во внутреннем дворе выглядела густой, а фасады из песчаника – знакомыми. Рыжевато-коричневый камень, который добывал в Восточном Огайо отец ее отца, встречался повсюду – из него были сделаны опоры подвесного моста Роблинга, здание суда, даже стены Джефферсона.

Правда, камнем сходство между ее старой школой и Ривер-Вэлли и ограничивалось, и то здесь он казался другим. В Джефферсоне он был холодным и неприветливым, а в Ривер-Вэлли – теплым, и даже следы времени на нем создавали впечатление скорее уюта, чем обветшалости. Раньше Чарли слышала о Ривер-Вэлли только плохое: здесь учились дети с низкой успеваемостью, и это была последняя надежда для тех, кто не справился с программой обычной школы. Но сейчас, в красноватом вечернем свете, все здесь выглядело почти волшебным, как будто это старинный замок. Чарли хотелось стоять и вбирать в себя пейзаж, любоваться тем, как солнце скрывается за большим зданием, где они встретились с директрисой, – как оно называется? Клерк-холл? Но с этим придется подождать. Ее отец держал перед собой мятую карту, которую дала им директриса, как будто это был магнит, способный притянуть их в нужную аудиторию, если дать ему такую возможность, и Чарли пришлось бежать трусцой, чтобы догнать его.

Наконец они добрались до Кэннон-холла и обнаружили, что, к счастью, дверь не заперта. Но внутри карта была бесполезна, и они заглядывали в один пустой кабинет за другим.

Ты ничего не слышишь?

Отец покачал головой. Нужный кабинет нашелся за последней дверью слева. Там уже сидели другие ученики – странное собрание взрослых, которые выглядели неуместно в школьном классе, причем некоторые явно с трудом умещались на стульях с откидными столиками. Хотя Чарли так и не смогла понять, где здесь учитель, ученики уже приступили к занятию, и их руки двигались с разной степенью уверенности. Было тихо.

Стулья были расставлены полукругом, чтобы все видели друг друга, – что имело смысл, но, оказавшись в этом полумесяце, Чарли почувствовала себя так, словно попала на сеанс групповой терапии. Вскоре пришел мужчина с небольшим брюшком и покрасневшим кончиком носа, чем‐то похожий на чисто выбритого Санту, и сразу же начал что‐то рассказывать, хотя Чарли узнавала только отдельные иконичные жесты: смотреть на часы, бежать, тяжело дышать, чашка, пролить на рубашку. Если учитель и был слышащим или владел речью, он ничем не выдавал ни того, ни другого.

Курс был рассчитан на начинающих, но ясно было, что Чарли сильно отстает от всех. Она знала дактильный алфавит, но только потому, что успела наскоро глянуть кое‐какие уроки в интернете перед занятием, хоть они и оказались менее полезными, чем она себе представляла. Алфавит был костылем, позволяющим прибегнуть к помощи английского, и Чарли наблюдала, как ее одногруппники опирались на него, с трудом воспроизводя цепочки слов по буквам. Но учитель никогда ничего не дактилировал, даже когда ученики смотрели на него полными ужаса глазами, как это сейчас делали Чарли и ее отец. Если большинство взглядов становились непонимающими, он возвращался к началу и разыгрывал искусную пантомиму того, что сказал: вот он садится в автобус, уступает место старику с тростью, остаток пути проводит стоя и изо всех сил вцепляется в поручень, когда автобус резко поворачивает. Напряжение в классе рассеивалось. Может быть, все‐таки получится, думала Чарли.

Учитель повернулся к доске и написал: Как вы?

Постучал мелом по “как” и сказал жестами:

Как.

Вращательное движение, как будто разбираешь что‐то на части, чтобы посмотреть, как оно устроено внутри.

Он постучал по “вы”.

Вы.

Тут несложно – показать на собеседника.

Он постучал по вопросительному знаку, потом показал на собственные приподнятые брови.

Как + вы + брови

Когда пришло время Чарли отвечать, она просто подняла большой палец вверх.

Учитель повторил все то же самое, написав: Как ваше имя? – и продемонстрировав соответствующие жесты, хотя на этот раз они были в другом порядке:

Вы.

Имя: дважды стукнуть сомкнутыми указательным и средним пальцами одной руки по указательному и среднему пальцу второй.

Как похоже на жест, которым пользуются слышащие люди: поднять руки ладонями вверх и развести в стороны, как будто пожимаешь плечами.

Опять брови, на этот раз нахмуренные.

Вы + имя + как + брови

Тут‐то алфавит и пригодился, и Чарли порадовалась, что может хотя бы продактилировать собственное имя.

Мое имя Ч-а-к-л-и, – ответила она.

Учитель покачал головой и указал на свою руку.

Ч.

Указал на Чарли.

Ч.

А.

А.

Р.

Черт.

Р, – повторила она.

Он поднял большой палец.

Еще раз, – сказал он.

Все ждали, глядя на нее.

Мое имя Ч-а-р-л-и.

Учитель кивнул и продолжил спрашивать остальных по кругу. Когда все представились, он вернулся к доске и написал: глухой, слышащий, сын, дочь, брат, сестра, потом указал на каждое слово и воспроизвел жестами его эквивалент.

Ее одногруппники стали рассказывать о себе. Большинство из них были родителями или родственниками самых маленьких учеников Ривер-Вэлли:

Я слышащая. Мой сын глухой.

Некоторые, судя по всему, либо приняли глухоту своего ребенка, либо смирились с ней, а другие еще не дошли до этой стадии, хотя все они в любом случае значительно опережали родителей Чарли, как минимум мать, – они‐то хотя бы пришли на это занятие. Одна девушка выглядела так, что вполне могла еще учиться в старших классах:

Я слышащая. Моя сестра глухая.

Но, насколько Чарли могла судить, из всех присутствующих она была единственной ученицей Ривер-Вэлли. Потому что, если вдуматься, это нелепо – глухой ребенок в школе для глухих, который не знает жестового языка.

Я глухая, – сказала она, когда подошла ее очередь.

Учитель подмигнул. Настала очередь отца, и он посмотрел на Чарли, когда пытался воспроизвести комбинацию девочка + ребенок, означавшую дочь, – ей было приятно и неловко видеть, с какой нежностью он произнес это слово. Но, наблюдая за другими учениками, Чарли обнаружила, что что‐то в этих фразах ее настораживает. Что‐то было не так. Почему они не совсем естественные? Что за “как ваше имя” вместо “как вас зовут”? Может, это слишком сложно для начинающих?

Остаток урока они провели, указывая на предметы в комнате и выясняя, как они называются, но это только обострило любопытство Чарли – почему жестовый язык устроен так непохоже на звучащий? Почему в нем другой порядок слов? Она хотела спросить учителя, но ей не хватало слов, чтобы сформулировать вопрос. В ту ночь она не спала, просматривая онлайн-словари АЖЯ, бесконечные ленты гифок и схематичные рисунки человечков, чьи руки застыли в разных положениях. На некоторых сайтах она даже прочитала, что в АЖЯ не существует жеста для глагола “быть”, но не нашла удовлетворительного объяснения его отсутствию.

Фебруари родилась на окраине Восточного Колсона в обшитом голубыми досками доме, в зад- ней спальне, которая позже стала ее собственной. Как только интервалы между схватками сократились до шести минут, ее мать отправила мужа в город за своей сестрой Мэй, а сама тем временем ходила туда-сюда по кухне и пыталась вытереть околоплодные воды с линолеума кухонным полотенцем, возя его по полу ногой. Телетайпы, неуклюжие электромеханические пишущие машинки, подключаемые к городскому телефону, сделали возможным обмен сообщениями еще с шестидесятых годов, но тогда они были по‐прежнему дорогими. В то время мать Фебруари сочла такие траты ненужными, поскольку бóльшая часть ее близких жила в нескольких минутах езды от города. Однако схватки, которые она пережила в одиночестве в тот жаркий день в конце августа, видимо, ей запомнились – одним из самых ранних воспоминаний Фебруари было то, как она тыкает по клавиатуре телетайпа.

Мать Фебруари была худощавой и страдала астмой, и медицинское наблюдение во время родов, безусловно, ей бы совсем не помешало, но она давно приняла решение рожать дома. Было бы гораздо страшнее и даже опаснее рожать там, где никто не знает жестового языка. Среди глухих ходило множество страшилок о больницах, особенно о том, как там принимают роды. Лу, подругу ее матери, привезли на каталке в операционную, даже не предупредив, что ей собираются делать кесарево; женщина в Лексингтоне умерла от тромба, потому что медсестры проигнорировали жалобы на боль, которые она нацарапала на салфетке. До принятия Закона о защите прав граждан с ограниченными возможностями, который обяжет больницы создать глухим пациентам необходимые условия, оставалось еще более десяти лет. Так что мать Фебруари не собиралась рисковать – пусть ей не сделают эпидуральную анестезию, но, по крайней мере, она будет знать, что вообще с ней происходит.

В мире слышащих бытует ложное представление о том, что глухие люди тихие. Если соседи Уотерсов раньше не осознавали ошибочности этого стереотипа, то явно разуверились в нем в день рождения Фебруари: ее мать кричала так громко, что мистер Коллхорн со всех ног кинулся через улицу и влетел в парадную дверь, уверенный, что там кого‐то убивают.

Мать Фебруари всегда с огромным удовольствием рассказывала эту историю в день рождения дочери, перевоплощаясь в мистера Коллхорна так, как это позволял только АЖЯ: изображала его движения, когда он крадучись входил в спальню, и выражение ужаса на его лице, когда он понял, что происходит.

Он бы, наверное, предпочел увидеть убийство!

Эту фразу она тоже говорила каждый год, и хотя Фебруари теперь боялась, что повторение одних и тех же рассказов свидетельствует об ухудшении состояния матери, истории своего рождения она была рада.

Фебруари взяла отгул во второй половине дня, чтобы пообедать с матерью в Колсоне, – ежегодная традиция, которая в этот раз казалась ей просто необходимой. Пока они ехали по городу, она искоса поглядывала на маму, которая, в свою очередь, смотрела в окно на проплывающие мимо улицы. В последнее время Фебруари ловила себя на том, что хочет расспросить ее об их с отцом детстве, об их свиданиях, о своих собственных ранних годах, пока деменция все не поглотит. Каким был Колсон, когда они переехали туда? Ходил ли тогда троллейбус Север – Юг, о котором Фебруари знала только понаслышке?

Фебруари и сама застала серьезные перемены в облике Колсона, причем это происходило скачками, волнообразно, как всегда бывает в Ржавом поясе. Когда‐то город был окружен промышленными предприятиями – “Дженерал электрик” с запада и “Гудиер” с востока, – но за последние несколько десятилетий численность жителей неуклонно сокращалась, а кварталы горели и опять восставали из пепла.

Сейчас завод “Дженерал электрик” продолжал работать на последнем издыхании вопреки здравому смыслу. Люди в главном офисе в Цинциннати, видимо, очень привязаны к Южному Огайо, думала Фебруари. Та же самая солидарность стала причиной поджогов в Колсоне в 2001 году, когда полиция Цинциннати убила девятнадцатилетнего Тимоти Томаса, который нарушил правила дорожного движения. Фебруари тогда училась там в аспирантуре и в тот день вышла на мирный марш. Но когда протесты в Цинциннати переросли в беспорядки, то же самое произошло и в Колсоне – она вернулась к себе после вечерних занятий и, включив телевизор, обнаружила, что Восточный Колсон горит.

В этом хаосе “Гудиер” увидел долгожданный предлог, чтобы прекратить свою деятельность. Беспорядки продолжались всего четыре дня, но завод так и не открылся снова. Начальство вернулось в Акрон, контракты передали в Бразилию, а колсонские сотрудники остались ни с чем. Когда пришло время восстанавливать город, власти прикрылись нехваткой средств, и, хотя налоговые поступления действительно снизились без вклада шинного гиганта, Фебруари была не так глупа, чтобы не понимать: причины в том, что пострадали рабочие районы Восточного Колсона. В следующий раз, подумала она, надо провести акцию протеста в центре и посмотреть, найдутся ли тогда у города деньги на восстановление.

Потом произошел отток белого населения, и после этого власти быстро сократили финансирование везде, где только могли. Так что выбоины никто не залатал, а перегоревшие лампочки уличных фонарей никто не заменил. Государственную среднюю школу закрыли, здание продали какой‐то чартерной школе[3], которая прекратила свое существование через четыре года. Все, кто мог, переезжали в центр или в пригород. Но ее родители остались жить в маленьком голубом домике, и даже после того, как Фебруари выросла и съехала из Восточного Колсона, он все равно занимал особое место в ее сердце. Она любила этот район с неистовством, свойственным рьяным спортивным фанатам.

Двадцать лет спустя одно крыло старого шинного завода занял филиал какой‐то фармацевтической компании, на окраинах стали вырастать мелкие кустарные предприятия, но большая часть Восточного Колсона все равно пустовала. Когда Территориальное управление пассажирских перевозок Огайо отменило остановки троллейбусов у “Гудиер” и на Вайн-стрит, люди шутили, что общественный транспорт просто подстроился под свою аббревиатуру. Как организовано его движение? ТУППО! В народе этот район стали называть “бесполетной зоной”, что Фебруари считала неостроумной и сомнительной шуткой, хотя на самом деле не ей было возмущаться – она тоже не была там уже несколько месяцев, с тех пор как мать переехала к ней.

Но во внутренней части Восточного Колсона, там, где он граничил с центральным районом, располагалось местечко, в котором Фебруари любила обедать, – “Чумовая чашка”. Это была непритязательная закусочная, где кружки различались по цвету и размеру, кофе подавали крепкий, а официанты были вооружены внушительными кофейниками. Более того, эту закусочную отличало то, что Фебруари считала самым важным критерием качества еды, – она закрывалась в 15.00. Если у них получалось зарабатывать только на завтраках и сэндвичах, можно было не сомневаться, что сэндвичи там отличные.

Фебруари включила парковочный счетчик, помогла маме выйти из машины и посадила ее на диванчик у окна. Мэл предпочитала сидеть подальше, но Фебруари и ее мать любили наблюдать за людьми. Интерьер “Чумовой чашки” был старомодным, сплошь винил и пластик, но не то чтобы это была претензия на винтажный стиль. Скорее владельцы просто не потрудились сделать ремонт. Пока мама изучала меню, подошла официантка и автоматически налила им кофе, как будто ни один гость никогда от него не отказывался. Мама подняла свою кружку, и они чокнулись.

Твое здоровье! – сказала она. – И не забудь, плачу я.

Ну уж нет. Я угощаю.

Сегодня твой день рождения.

Но потрудилась‐то ты.

Ее мать рассмеялась глубоким гортанным звуком, не имеющим абсолютно никакого отношения к тому, каким, по мнению окружающих, должен быть смех.

Пожалуй, да.

Расскажи мне еще раз, как вы познакомились с папой, – сказала Фебруари чуть погодя.

И мать поставила кружку и стала рассказывать.

Чарли с самых ранних лет понимала, что она не та дочь, которую хотела ее мать. Она начинала осознавать, что виной всему не ее глухота (которая, впрочем, делу явно не помогала). Они просто не сошлись характерами, и это было еще хуже.

Когда Чарли была маленькой, злиться из‐за их отношений и возмущаться, что мать никогда ее не понимает, было легко. Но в последнее время она ловила себя на том, что иногда испытывает к матери сочувствие. Бывало, что на мгновение она видела себя такой, какой, вероятно, была в глазах матери, – пацанкой, которая растоптала все надежды превратить ее в королеву красоты, которая ходит в рваных джинсах с пятнами от травы, с карманами, полными камней, забивающих сушилку, и которая отчаянно сопротивляется всем попыткам заставить ее надеть в гости к бабушке и дедушке платье, пока кто‐нибудь из них – Чарли или мать – не начнет плакать. У матери была стройная фигура и тонкие черты лица, и держалась она бодро независимо от того, была ли счастлива на самом деле или нет. Она когда‐то была такой же, как те девочки, которые пользовались популярностью в Джефферсоне, которые издевались над Чарли. Как‐то Чарли пришло в голову, что, пока она не родилась, ее матери уже долго никто ни в чем не противоречил.

Единственное, что их объединяло, – склонность подавлять эмоции, и обычно это и определяло их взаимоотношения, но в прошлом году все вылилось в типичную ссору, какие бывают между родителями и детьми, причем не где‐нибудь, а в торговом центре. Было как раз Рождество, и Чарли не могла припомнить, из‐за чего они спорили, но запах тел, аромат духов и крендельков с корицей, крики, доносившиеся из фотобудки Санты, – все это подлило масла в огонь, и мать выпалила:

Ты не знаешь, что такое родить человека, который тебя ненавидит!

А потом, увидев, что ее крик привлек внимание других покупателей, побежала через весь фуд-корт в туалет.

Чарли была ошеломлена. Ее мать никогда не выходила из дома без грима дебютантки, впервые появляющейся в светском обществе, – волосы осветлены, зубы отбелены, французский маникюр, сумка в тон обуви. Даже на протяжении многих лет, в течение которых ее родители бесконечно орали друг на друга, Чарли никогда не видела, чтобы мать выходила из себя на публике. Чарли зашла в туалет и остановилась перед кабинкой, из‐под двери которой виднелись удобные лоферы матери.

Я тебя не ненавижу, – сказала она двери.

Но что делать дальше, она понятия не имела. С тех пор они не ходили в этот торговый центр.

Поэтому, когда мать написала и спросила, не хочет ли она закупиться к школе, Чарли пожалела, что не может сказать нет. Она хотела остаться у отца и закончить разбирать свои вещи, а не тащиться в пригород, чтобы спорить с матерью о том, куда пойти сначала – в “Олд нэви” или в “Хоум сенс”. Но теперь, когда они больше не жили вместе, Чарли чувствовала себя виноватой – разве она вообще может отказаться? К тому же от Ривер-Вэлли на почту только что пришел список школьных принадлежностей и вещей, которые понадобятся в общежитии, а у нее ничего из этого не было. И вот Чарли стояла рядом с матерью возле исполинского отдела “Эйч энд Эм”, и мать, фальшиво изображая воодушевление по поводу ее новой школы, рассказывала о важности первого впечатления. Тот срыв в туалете был не таким уж и беспричинным: трудно было представить, что они с Чарли когда‐то были единым целым.

Ты могла бы найти себя в новом качестве! – сказала мать.

Чарли подумывала ответить, что она еще и в старом‐то не нашла. Правда, в Джефферсоне она выбрала определенный стиль, нечто среднее между тем, как выглядели панки и моды, и в рамках этой эстетики должна была носить в основном темную одежду и мрачное выражение лица. Она демонстрировала довольно вялую приверженность своему стилю (и не демонстрировала вообще никакой, если просыпала), но он служил ей своего рода визуальной броней. Это был знак солидарности с другими отверженными и намек популярным одноклассникам, что, возможно, она не совсем чокнутая, просто увлекается искусством или чем‐то таким, чего они не понимают. В качестве бонуса это еще и бесило мать, вызывая у нее мучительную ностальгию по ее собственным школьным дням, белым кроссовкам и плиссированным юбкам.

Когда они вошли в главный холл торгового центра, Чарли не питала никаких особых надежд, но через некоторое время между ними с матерью воцарилась редкая гармония. В “Босков” они купили постельное белье с длинными простынями, мешок для стирки и полотенца. И хотя вкусы в одежде у них были прямо противоположными, мать виртуозно умела находить джинсы, хорошо прилегающие в области талии. В какой‐то момент они даже вместе посмеялись над теми сумасбродами, которые носят джинсы с ширинкой на пуговицах.

Наконец, когда их утомило блуждание по магазинам и общество друг друга, они добрались до фуд-корта.

Может, возьмем замороженный йогурт? – спросила мать.

О-к.

Мать на мгновение застыла, и Чарли испугалась, что разозлила ее. Она этого не хотела. Каждый вечер после того первого урока жестового языка, перед сном, она садилась за компьютер и учила новые слова, а днем бродила по квартире отца, воспроизводя пальцами названия случайных предметов в комнате, чтобы попрактиковать дактильную азбуку. Теперь, хотя в глубине души Чарли гордилась тем, что эти две буквы отложились в ее мышечной памяти, она положила руки на колени и сцепила их в замок.

Покажи мне, – тихо сказала мать.

Чарли продактилировала буквы, взяла мать за руку и помогла ей изобразить “к”.

Они взяли два апельсиновых рожка и сели за столик. Шрам Чарли снова побаливал, но она не хотела поднимать эту тему. Лицо матери тоже выглядело страдальческим, как будто она пыталась решить в уме математическую задачу.

Получается, – сказала мать через некоторое время, – тебе приходится просто все показывать по буквам?

Нет, – сказала Чарли, стараясь сохранить нейтральное, терпеливое выражение лица. Несколько дней назад она знала о жестовом языке примерно столько же. – Как раз почти ничего не приходится показывать по буквам.

Тогда слова целиком…

У слов и понятий свои обозначения. Они никак не связаны с английским.

Мать кивнула и с сожалением посмотрела на свой рожок. Чарли поняла, что это будет большим отступлением от ее обычно строгой диеты.

Знаешь, – сказала Чарли минуту спустя, – ты тоже можешь прийти на занятия по АЖЯ, если хочешь.

Может быть, – сказала мать тоном, который означал “нет”.

Рожок Чарли размокал, и она смотрела, как апельсиновый йогурт капает на стол. В голове что‐то жужжало, как слепень, скорее на уровне ощущения, чем звука, и она не знала, имплант это или недобрая мысль.

по буквам не считается

Хотя первый учебный день всегда наступал раньше, чем Фебруари успевала к нему подготовиться, она его любила. Но после окружного совещания она поняла, что это чувство разделяют немногие. Правда, не в ее школе – уж об этом она позаботилась, хотя специфика работы здесь была такова, что сюда почти все приходили по призванию. Большинство ее учителей были глухими, и ими двигала если не любовь к детям, то, по крайней мере, преданность сообществу. Как директору ей повезло: мало что мотивирует сильнее, чем страх уничтожения общности, к которой принадлежишь, а глухие люди уже были на грани исчезновения. Они проиграли в культурной войне, исход которой некоторые члены педсостава называли просто Концом.

У девяти из десяти глухих детей родители были слышащими, и эти родители держали судьбу глухих в своих руках – разумеется, в первую очередь судьбу собственных детей, но еще и будущее всего сообщества. Проблема была в том, что большинство родителей понимали глухоту только так, как им ее представляли медики: как вероломство генов, как то, что нужно исправить.