1984. Мы (С иллюстрациями) - Джордж Оруэлл - E-Book

1984. Мы (С иллюстрациями) E-Book

Джордж Оруэлл

0,0

Beschreibung

Первые полвека после публикации антиутопия Оруэлла "1984" воспринималась как злая сатира на коммунистические режимы. Но, увы, пророческие детали мира "1984" всё больше и больше становятся реальностью современного как бы декоммунизированного мира. Фантастические реалии, придуманные Джорджем Оруэллом для Британии 1984 года, давно вошли в культурный код современного человека, зависимого от глобальных корпораций, социальных сетей и медиа. Роман "1984" наряду с такими произведениями, как "Мы" Евгения Замятина (1920), "О дивный новый мир" Олдоса Хаксли (1932) и "451 градус по Фаренгейту" Рэя Брэдбери (1953), считается культовым образцом антиутопии. "Мы" — захватывающий роман-антиутопия талантливого русского писателя и публициста Евгения Ивановича Замятина (1884–1937). Время действия — далекое будущее. Общество живет в условиях тотального контроля, вместо имен людям дают номерные знаки, любые чувства — под запертом. Но в этом обществе зарождается революционное движение, которое хочет вернуть прежнюю, настоящую жизнь. Содержание: 1984 Мы

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 656

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Джордж Оруэлл

Евгений Замятин

1984

МЫ

Первые полвека после публикации антиутопия Оруэлла «1984» воспринималась как злая сатира на коммунистические режимы. Но, увы, пророческие детали мира «1984» всё больше и больше становятся реальностью современного как бы декоммунизированного мира. Фантастические реалии, придуманные Джорджем Оруэллом для Британии 1984 года, давно вошли в культурный код современного человека, зависимого от глобальных корпораций, социальных сетей и медиа. Роман «1984» наряду с такими произведениями, как «Мы» Евгения Замятина (1920), «О дивный новый мир» Олдоса Хаксли (1932) и «451 градус по Фаренгейту» Рэя Брэдбери (1953), считается культовым образцом антиутопии.

* * *

«Мы» — захватывающий роман-антиутопия талантливого русского писателя и публициста Евгения Ивановича Замятина (1884–1937).

Время действия — далекое будущее. Общество живет в условиях тотального контроля, вместо имен людям дают номерные знаки, любые чувства — под запертом. Но в этом обществе зарождается революционное движение, которое хочет вернуть прежнюю, настоящую жизнь. 

Содержание
Джордж Оруэлл 1984
Часть первая
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Часть вторая
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Глава 7
Глава 8
Глава 9
Часть третья
Глава 1
Глава 2
Глава 3
Глава 4
Глава 5
Глава 6
Евгений Замятин МЫ
Запись 1-я Конспект: Объявление. Мудрейшая из линий. Поэма
Запись 2-я Конспект: Балет. Квадратная гармония. Икс
Запись 3-я Конспект: Пиджак. Стена. Скрижаль
Запись 4-я Конспект: Дикарь с барометром. Эпилепсия. Если бы
Запись 5-я Конспект: Квадрат. Владыки мира. Приятно-полезная функция
Запись 6-я Конспект: Случай. Проклятое «ясно». 24 часа
Запись 7-я Конспект: Ресничный волосок. Тэйлор. Белена и ландыш
Запись 8-я Конспект: Иррациональный корень. R-13. Треугольник
Запись 9-я Конспект: Литургия. Ямбы и хорей. Чугунная рука
Запись 10-я Конспект: Письмо. Мембрана. Лохматый я
Запись 11-я Конспект: …Нет, не могу, пусть так, без конспекта
Запись 12-я Конспект: Ограничение бесконечности. Ангел. Размышления о поэзии
Запись 13-я Конспект: Туман. Ты. Совершенно нелепое происшествие
Запись 14-я Конспект: «Мой». Нельзя. Холодный пол
Запись 15-я Конспект: Колокол. Зеркальное море. Мне вечно гореть
Запись 16-я Конспект: Желтое. Двухмерная тень. Неизлечимая душа
Запись 17-я Конспект: Сквозь стекло. Я умер. Коридоры
Запись 18-я Конспект: Логические дебри. Раны и пластырь. Больше никогда
Запись 19-я Конспект: Бесконечно малая третьего порядка. Исподлобный. Через парапет
Запись 20-я Конспект: Разряд. Материал идей. Нулевой утес
Запись 21-я Конспект: Авторский долг. Лед набухает. Самая трудная любовь
Запись 22-я Конспект: Оцепеневшие волны. Все совершенствуется. Я — микроб
Запись 23-я Конспект: Цветы. Растворение кристалла. Если только
Запись 24-я Конспект: Предел функции. Пасха. Все зачеркнуть
Ночь Запись 25-я Конспект: Сошествие с небес. Величайшая в истории катастрофа. Известное кончилось
Запись 26-я Конспект: Мир существует. Сыпь. 41°
Запись 27-я Конспект: Никакого конспекта — нельзя
Запись 28-я Конспект: Обе. Энтропия и энергия. Непрозрачная часть тела
Запись 29-я Конспект: Нити на лице. Ростки. Противоестественная компрессия
Запись 31-я Конспект: Великая операция. Я простил все. Столкновение поездов
Запись 32-я Конспект: Я не верю. Тракторы. Человеческая щепочка
Запись 33-я Конспект: (Это без конспекта, наспех, последнее)
Запись 34-я Конспект: Отпущенники. Солнечная ночь. Радио-валькирия
Запись 35-я Конспект: В обруче. Морковка. Убийство
Запись 36-я Конспект: Пустые страницы. Христианский бог. О моей матери
Запись 37-я Конспект: Инфузория. Светопреставление. Ее комната
Запись 38-я Конспект: (Не знаю какой. Может быть, весь конспект — одно: брошенная папироска)
Запись 39-я Конспект: Конец
Запись 40-я Конспект: Факты. Колокол. Я уверен

Джордж Оруэлл

1984

Часть первая

Глава 1

Был ясный холодный апрельский день, часы показывали ровно тринадцать ноль-ноль. Уинстон Смит, зарывшись в свой воротник так, что подбородок почти касался его груди, в надежде поскорее спастись от мерзкого колючего ветра быстро проскользнул через стеклянные двери многоэтажного жилого дома «Победа», хоть и недостаточно быстро, потому что вихрь зернистой пыли протиснулся в помещение вместе с ним.

 

 

В парадном пахло вареной капустой и старыми половиками. На стене висел цветной плакат, слишком большой для такого помещения. С плаката смотрело громадное, шириной более метра, лицо человека лет сорока пяти с густыми черными усами, грубое, но по-своему красивое. Уинстон сразу направился к лестнице. Пробовать вызвать лифт было бесполезно. Даже в лучшие времена он редко работал, а сейчас электричество стали вообще отключать в дневное время. Это было частью кампании по экономии средств для подготовки к Неделе ненависти. До квартиры предстояло преодолеть целых семь пролетов. Уинстону было тридцать девять лет, и его мучила варикозная язва над правой лодыжкой, поэтому он шел медленно, несколько раз отдыхая по дороге. На каждом этаже напротив шахты лифта со стены на него смотрел плакат с огромным лицом. Это была одна из тех иллюстраций, которые сделаны так, что кажется, будто глаза следят за тобой, в какую бы сторону ты ни пошел. Большими буквами на плакате было написано: «БОЛЬШОЙ БРАТ НАБЛЮДАЕТ ЗА ТОБОЙ».

 

 

В квартире бархатный голос зачитывал сводку с какими-то цифрами, имевшими отношение к производству чугуна. Голос исходил из продолговатой металлической пластины, похожей на тусклое зеркало, которая была встроена в стену с правой стороны. Уинстон повернул переключатель, и голос стал тише, хотя слова все еще были слышны довольно четко. Этот аппарат (он назывался телеэкран) можно было затемнить, но полностью выключать запрещено. Уинстон подошел к окну: невысокий худощавый человек, чье нескладное телосложение еще больше подчеркивал синий комбинезон — обязательная униформа всех партийцев. Волосы у него были совсем светлые, а румяное от природы лицо шелушилось из-за жесткого мыла, тупых бритв и холода только что закончившейся суровой зимы.

Даже через закрытое окно он чувствовал холод, которым был окутан мир снаружи. На улице небольшие порывы ветра кружили вихрями пыль и рваную бумагу, и хотя светило солнце, а небо было ярко-голубым, бесцветным казалось все, кроме развешанных повсюду плакатов. Лицо с черными усами покровительственно наблюдало со всех сторон. Один из плакатов висел прямо напротив его дома. «БОЛЬШОЙ БРАТ НАБЛЮДАЕТ ЗА ТОБОЙ» — гласила надпись на нем, а темные глаза смотрели прямо в глаза Уинстона. Внизу возле тротуара висел другой плакат, правда, один из его уголков отклеился, и он судорожно трепыхался на ветру, попеременно то пряча, то показывая единственное слово «ангсоц». Вдалеке между крышами пролетел вертолет, на мгновение он завис, словно трупная муха, а затем снова улетел прочь. Это был полицейский патруль, который заглядывал людям в окна. Однако патрули не имели значения. Бояться нужно было только Полиции мыслей.

За спиной Уинстона голос из телеэкрана все еще болтал о чугуне и перевыполнении девятого трехлетнего плана. Телеэкран работал одновременно и на прием, и на передачу сигнала. Он улавливал каждое слово громче шепота, более того, пока Уинстон оставался в поле зрения металлической пластины, его можно было не только слышать, но и видеть. Конечно, не было никакого способа узнать, наблюдают ли за тобой в данный момент. Как часто и по какому принципу Полиция мыслей подключалась к какому-либо отдельному телеэкрану, оставалось лишь догадываться. Возможно, они вообще круглосуточно следят за всеми. Но во всяком случае точно можно было сказать одно — они могут подключиться к вашей линии, когда захотят. Приходилось жить с осознанием, которое стало не просто привычным, а скорее даже инстинктивным, что каждый издаваемый тобой звук слышат, а каждое твое движение внимательно отслеживается, если только ты не находишься в полной темноте.

 

 

Уинстон старался всегда держаться к телеэкрану спиной. Так было безопаснее, хотя он прекрасно понимал, что даже спина может его выдать. В километре от его дома находилось Министерство Правды, где он, собственно, и работал. Это было громадное белое здание, которое возвышалось над угрюмым городским пейзажем. «И это, — подумал он с неким отвращением, — это Лондон, главный город Взлетной полосы № 1, которая является третьей по численности населения провинцией Океании». Он попытался выжать из своей памяти детские воспоминания, которые должны были подсказать ему, всегда ли Лондон был таким. Всегда ли здесь были эти гниющие обшарпанные дома девятнадцатого века, стены которых были подперты деревянными балками, окна закрыты листами картона, крыши залатаны ржавым гофрированным железом, а заборы кренились во всех направлениях? А что насчет разбомбленных пустырей, где в воздухе кружилась белая пыль, а груды щебня и битого кирпича поросли иван-чаем; пустырей, где образовались целые колонии убогих деревянных трущоб? Но он не мог ничего вспомнить, сколько ни пытался: от его детства не осталось ничего, кроме калейдоскопа несвязных сцен, возникающих без фона и контекста, поэтому по большей части абсолютно ему непонятных.

Здание Министерства Правды, или Минправды на новоязе (новояз был официальным языком Океании), разительно отличалось от любого другого объекта в округе. Это было огромное пирамидальное строение из отполированного белого бетона, возвышающееся, терраса за террасой, на высоту трехсот метров. С того места, где стоял Уинстон, можно было прочитать выгравированные на гладком фасаде три основных лозунга Партии:

ВОЙНА — ЭТО МИР

СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ — ЭТО СИЛА

Говорили, что в Министерстве правды три тысячи комнат над землей и столько же под землей. В разных районах Лондона разместились еще три здания аналогичного вида и размера. Они настолько выделялись из окружающей архитектуры, что с крыши жилого дома «Победа» можно было четко увидеть сразу все четыре. Это были здания четырех министерств, которые и составляли весь правительственный аппарат Океании. Министерство правды заведовало новостями, развлечениями, образованием и изобразительным искусством. Министерство мира занималось войной. Министерство любви поддерживало закон и порядок. А Министерство изобилия отвечало за экономику. Их названия на новоязе звучали так: Минправда, Минмир, Минлюб и Минизоб.

 

 

Министерство любви особо пугало свои видом. В нем совсем не было окон. Уинстон никогда не бывал в Министерстве любви, даже не подходил к нему ближе, чем на полкилометра. Это было место, куда нельзя было войти, кроме как по служебным делам, и то только через лабиринт заграждений из колючей проволоки, стальных дверей и скрытых пулеметных гнезд. По улицам, ведущим к его внешним ограждениям, бродили верзилы-охранники в черной форме, вооруженные складными дубинками.

Уинстон резко обернулся. Он мгновенно придал своему лицу выражение тихого оптимизма, ведь именно такое лицо было целесообразно делать, глядя на телеэкран. Он прошел через комнату в крошечную кухню. Уйдя из Министерства в это время суток, он пожертвовал своим обедом в столовой, при этом прекрасно знал, что на кухне у него не было ничего, кроме куска темного хлеба, который нужно было приберечь для завтрака. Он взял с полки бутылку с бесцветной жидкостью, на которой была наклеена незамысловатая белая этикетка с надписью «Джин Победа». В ноздри ударил резкий маслянистый запах, как от китайской рисовой водки. Уинстон налил почти полную чашку, собрался с силами и проглотил напиток, словно лекарство.

Мгновенно его лицо покраснело, а из глаз потекли слезы. Жидкость эта была похожа на азотную кислоту, и уже после первого глотка возникало ощущение, что тебя бьют по затылку резиновой дубинкой. Но жжение почти сразу утихло, и мир стал выглядеть куда лучше. Он вынул из кармана скомканную пачку с надписью «Сигареты Победа», достал сигарету, но по неосторожности взял ее вертикально, отчего весь табак из нее высыпался на пол. Со следующей он справился получше. Он вернулся в гостиную и сел за маленький столик слева от телеэкрана. Из ящика стола достал перьевую ручку, бутылочку с чернилами и толстую записную книжку с красным корешком и обложкой с мраморным узором.

Телеэкран в его гостиной висел почему-то не так, как у всех. Вместо того, чтобы размещаться, как обычно, в торцевой стене, охватывая всю комнату, он был встроен в более длинную стену напротив окна. Сбоку от него была неглубокая ниша, в которой и сидел сейчас Уинстон. Когда строился этот дом, она, вероятно, предназначалась для книжного стеллажа. Вжимаясь в эту нишу, Уинстон мог оставаться вне зоны видимости телеэкрана. Его, конечно, было слышно, но пока он оставался в своем нынешнем положении, видно его не было, и это главное. Такая необычная планировка комнаты отчасти и сподвигла его на то, что он собирался сейчас сделать.

Но также на это его вдохновил блокнот, который он только что достал из ящика. Это был необычайно красивый блокнот. Немного пожелтевшие от возраста страницы были сделаны из плотной гладкой бумаги, которую не производили уже по крайней мере лет сорок. Но Уинстон предполагал, что записная книга была намного старше. Он увидел ее в витрине унылой маленькой лавки барахольщика в бедном квартале (в каком именно, он уже и не помнил), и тотчас же им овладело непреодолимое желание завладеть этой вещью. Вообще, члены Партии не должны были ходить за покупками в обычные магазины (так называемые точки свободной торговли), но это правило не соблюдалось слишком строго, потому что в таких магазинах были разные товары — такие как шнурки и бритвенные лезвия, которые нельзя было больше нигде достать. Уинстон бегло оглядел улицу, а затем проскользнул внутрь и купил этот блокнот за два доллара пятьдесят центов. В тот момент он даже не понимал, зачем именно он ему нужен. С неким чувством вины он отнес его домой в своем портфеле. Даже если в нем ничего не было написано, владение такой вещью уже было компрометирующим.

Сейчас он собирался открыть этот блокнот. Это не было противозаконным (ничто не было противозаконным, поскольку законов как таковых больше просто не было), но, если бы его кто-то застукал за этим занятием, наказанием, конечно же, была бы смерть или, как минимум, двадцать пять лет в исправительно-трудовом лагере. Уинстон сковырнул с кончика перьевой ручки заводскую смазку. Перо было архаичным инструментом, который сейчас редко использовался даже для подписей документов. Он и его купил тайком — не удержался, ему показалось, что красивая кремовая бумага заслуживала того, чтобы по ней писали настоящим пером, а не царапали острым химическим карандашом. На самом деле он не привык писать от руки. Помимо очень коротких заметок, он обычно надиктовывал все в виде речевого письма, что, конечно, было невозможно в данной ситуации. Он окунул перо в чернила и на мгновение замер. Внутри него все содрогнулось. Коснуться бумаги ручкой было решающим действием. Маленькими корявыми буквами он написал: «4 апреля 1984 г.» — и отклонился. На него обрушилось чувство полной беспомощности. Во-первых, он не был точно уверен, что сейчас 1984 год. Скорее всего, год был все же правильный, поскольку он был вполне уверен, что ему тридцать девять лет и родился он предположительно в 1944 или 1945 году. В наши дни невозможно было точно определить дату, всегда была вероятность ошибиться на год-другой.

 

 

Да и вообще, для кого, собственно, он пишет этот дневник? Послание будущим поколениям? Его мысли на мгновение закрутились вокруг сомнительной даты на странице, а затем ему в голову пришло слово из новояза — «двоемыслие». В этот момент он впервые осознал масштабы того, что сейчас собирался сделать. Какое еще послание будущим поколениям? Это было невозможно по своей природе. Либо будущее будет подобно настоящему, и в этом случае его никто не будет слушать, либо оно будет отличаться от настоящего, и тогда его писанина будет бессмысленной и никому не нужной.

Некоторое время он сидел, тупо уставившись на кремовую бумагу. Его ступор прервала резкая военная музыка, зазвучавшая с телеэкрана. Даже удивительно, что сейчас он не просто потерял способность выражать свои мысли, но даже забыл, что вообще изначально намеревался сказать. Несколько недель он готовился к этому моменту, и ему никогда не приходило в голову, что ему потребуется еще что-то, кроме смелости. Само написание казалось легким. Все, что ему нужно было сделать, — это перенести на бумагу бесконечный беспокойный монолог, который крутился в его голове буквально годами. Но в этот момент весь его словарный запас иссяк. Более того, у него стала невыносимо зудеть варикозная язва. Он не осмеливался почесать ее, потому что в этом случае она всегда воспалялась. Секунды тикали, а мысли Уинстона были сосредоточены лишь на пустой странице перед ним, зуде кожи над щиколоткой, грохочущем из динамика военном марше и легком опьянении, вызванном джином.

И тут внезапно он начал что-то лихорадочно записывать, наверно, даже не до конца осознавая, что именно он писал. Его мелкий, немного детский почерк метался то вверх, то вниз по странице, сперва он забывал только заглавные буквы, а затем и знаки препинания:

«4 апреля 1984 года. Вчера вечером ходил в кино. Показывают там только военные фильмы. Один был очень неплохой — о беженцах на борту корабля, который бомбили где-то в Средиземном море. Зрителей очень позабавили кадры, на которых толстяк пытается уплыть, но его преследует вертолет: сначала он барахтается в воде, как морская свинья, затем вертолет берет его на мушку, и вот он уже весь изрешечен пулями, а море вокруг него становится розовым от крови, и он быстро тонет, а вода проходит через дыры от пуль в его теле. Публика просто ревела от восторга и дико хохотала, когда он тонул. Потом на экране появилась спасательная шлюпка с детьми, а над ней кружил вертолет. В шлюпке была женщина средних лет, возможно она была еврейкой, она сидела на носу лодки с маленьким мальчиком лет трех на руках. Этот мальчик кричал от испуга и прятал голову между ее грудей, словно пытался укрыться от опасности прямо в ней, а женщина обнимала и утешала его, и все время прикрывала его своим телом, хотя сама посинела от испуга. возможно, она наивно полагала, что ее руки могут защитить его от пуль. затем вертолет скинул 20-килограммовую бомбу прямо на них, и лодка разлетелась в щепки. затем последовал замечательный кадр, показывающий, как детская рука взлетает прямо в воздух, должно быть, на вертолете была установлена камера, чтобы следить за происходящим. с партийных мест раздался шквал аплодисментов, но женщина, которая сидела в части зала, предназначенной для пролетариата, вдруг начала поднимать шум и кричать что нельзя показывать такое при детях но они же это не прямо при детях а потом пришла полиция и выгнала ее из кинотеатра я не думаю что с ней что-то случилось ведь никому нет дела до того что говорят эти пролы типичная реакция пролов они никогда…»

Уинстон перестал писать, отчасти потому, что кисть схватили судороги. Он не знал, что заставило его излить на бумагу этот поток словесного мусора. Но любопытно было то, что, пока он делал это, в его голове вспыхнуло совершенно другое воспоминание, причем настолько ярко, что ему показалось, что он даже сможет его записать. Теперь он понял, что именно этот инцидент и заставил его поспешно улизнуть домой и начать дневник сегодня же.

Сам инцидент произошел этим утром в Министерстве, если, конечно, нечто столь туманное и необъяснимое можно назвать инцидентом. Было около одиннадцати часов утра, и в Отделе Документации, где работал Уинстон, сотрудники как раз вытаскивали стулья из своих кабинок и расставляли их в центре зала напротив большого телеэкрана, готовясь к Двухминутке ненависти. Уинстон как раз занимал свое место в одном из средних рядов, когда в комнату неожиданно вошли двое людей, которых он знал в лицо, но никогда с ними не разговаривал. Первой шла девушка, которую он часто встречал в коридорах Министерства. Он не знал ее имени, но знал, что она работает в Отделе художественной литературы. Поскольку Уинстон иногда видел ее с испачканными маслом руками и с гаечным ключом, то предположил, что она выполняла какую-то техническую работу по обслуживанию машин для написания романов. Это была уверенная в себе девушка лет двадцати семи, с густыми короткими волосами, веснушчатым лицом и стройной подтянутой фигурой. Узкий алый кушак, символ Молодежной антисексуальной лиги, несколько раз обвивался вокруг линии талии поверх форменного комбинезона, подчеркивая стройность ее бедер. Уинстон невзлюбил ее с самой первой их встречи. И он знал почему. Она всем своим видом демонстрировала, если не сказать навязывала, атмосферу всех этих партийных сборищ: типа хоккейных соревнований, обливаний ледяной водой, массовых турпоходов, а также всеобщей благонадежности и стерильности мыслей. Он не любил почти всех женщин, особенно молодых и хорошеньких. Потому что именно женщины, и в первую очередь молодые, были самыми фанатичными приверженцами партийных идеалов, громче всех выкрикивали лозунги, шпионили за другими в надежде выявить и сдать инакомыслящих. Но именно эта девушка казалась ему более опасной, чем большинство других. Однажды, когда они проходили мимо друг друга в коридоре, она искоса бросила на него быстрый взгляд, который, казалось, прожег в нем дыру и на мгновение наполнил его черным ужасом. Ему даже пришла в голову мысль, что она могла быть агентом Полиции мыслей, хотя это и очень маловероятно. Тем не менее, его охватывало чувство беспокойства, смешанное со страхом и враждебностью, всякий раз, когда она была где-то рядом.

Сразу за ней вошел О’Брайен, член Внутренней Партии, занимавший столь важный и высокий пост, что Уинстон имел лишь смутное представление о его обязанностях. На мгновение в зале воцарилась тишина, когда группа людей, собравшаяся вокруг стульев, увидела приближающийся к ним черный комбинезон члена партийной верхушки. О’Брайен был крупным, крепким мужчиной с толстой шеей и ухмыляющимся, но жестоким лицом. Притом, несмотря на свою грозную внешность, он все же обладал неким шармом. У него была привычка поправлять очки на носу, это было довольно забавно и имело какой-то удивительный обезоруживающий эффект, придавая его внешности какую-то интеллигентность и утонченность. Этот его жест делал его похожим на дворянина восемнадцатого века, предлагавшего вам свою табакерку (если, конечно, кто-то еще мыслит такими категориями). Уинстон видел О’Брайена около дюжины раз за почти столько же лет. Что-то в этом человеке притягивало Уинстона, и не только потому, что он был заинтригован контрастом между учтивыми манерами О’Брайена и его борцовским телосложением. В большей степени это было из-за тайного убеждения, возможно, даже не столько веры, сколько надежды, что политическая ортодоксальность О’Брайена не была идеальной. Что-то в его лице неуклонно наталкивало на такие мысли. Хотя, опять же, возможно, его лицо выражало не партийную неблагонадежность, а просто высокий интеллект. Но, в любом случае, он выглядел как человек, с которым можно было бы поговорить по душам, если бы каким-то образом удалось обмануть телеэкран и остаться наедине. Уинстон никогда не предпринимал ни малейших усилий, чтобы проверить это свое предположение, да и на самом деле не было никакого способа осуществить это. В этот момент О’Брайен взглянул на свои наручные часы, увидел, что уже почти одиннадцать ноль-ноль, и, очевидно, решил задержаться в Отделе Документации, пока не закончится Двухминутка ненависти. Он занял стул в одном ряду с Уинстоном, сев через пару мест от него. Между ними села невысокая светловолосая женщина, работавшая в соседней с Уинстоном кабинке. Сразу за ним села темноволосая девушка с красным кушаком.

И вот уже через мгновение с большого телеэкрана в конце комнаты вырвался ужасный скрежет, словно работал какой-то несмазанный ржавый механизм. Это был шум, от которого сводило зубы и волосы на затылке вставали дыбом. Двухминутка ненависти началась.

Как обычно, на экране мелькнуло лицо Эммануэля Гольдштейна, самого презренного и коварного врага народа. Кое-где среди публики раздавалось шипение. Маленькая рыжеволосая женщина вскрикнула в порыве страха и отвращения. Гольдштейн был мятежником и предателем, который когда-то давным-давно (сколько времени назад, никто не помнил) был одним из лидеров Партии, почти на уровне самого Большого Брата, а затем принялся вести контрреволюционную деятельность, из-за чего был приговорен к смерти, однако таинственным образом сбежал и скрылся. Программы Двухминуток ненависти менялись изо дня в день, но в каждой из них Гольдштейн был главным персонажем. Он был первым предателем, первым осквернителем чистоты Партии. Все последующие преступления против Партии, все предательства, саботаж, ересь и инакомыслие прямо вытекали из его учения. Говорилось, что он все еще жив и вынашивает свои коварные заговоры: возможно, где-то за морем, под защитой своих иностранных заказчиков, а возможно — как периодически ходили слухи — в каком-нибудь тайнике в самой Океании.

Диафрагма Уинстона сжалась в каком-то спазме. Он никогда не мог смотреть на лицо Гольдштейна без болезненной смеси эмоций. Это было худощавое еврейское лицо с огромным пушистым ореолом седых волос и небольшой козлиной бородкой — умное, но в то же время отвратительное по своей сути лицо, наполненное какой-то старческой глупостью, и этот его длинный тонкий нос, на кончике которого каким-то немыслимым образом держались очки. Лицо напоминало морду овцы, и голос тоже имел какой-то овечий тон. Гольдштейн проводил свою обычную ядовитую словесную атаку на доктрины Партии — атаку настолько преувеличенную и извращенную, что даже ребенку стало бы понятно, что это полный бред, но при этом все же достаточно правдоподобную, чтобы посеять в ком-то, не столь сообразительном, как он, зерно сомнения и наполнить голову бедняги тревожными мыслями. Он оскорблял Большого Брата, осуждал диктатуру Партии, требовал немедленного заключения мира с Евразией, выступал за свободу слова, свободу печати, свободу собраний, свободу мысли, выкрикивал, что истинная идея революции была предана — и все это в быстрой многосложной речи, которая была своего рода пародией на привычный стиль партийных ораторов и даже содержала слова новояза. На самом деле она содержала даже больше слов новояза, чем обычно использовал любой член Партии в реальной жизни. И все это время, чтобы не возникло никаких сомнений относительно реальности, которую скрывала притворная болтовня Гольдштейна, за его головой на телеэкране маршировали бесконечные колонны евразийской армии — шеренги крепких, абсолютно одинаковых мужчин с невыразительными азиатскими лицами мелькали на экране. Приглушенный ритмичный топот солдатских сапог был фоном для блеющего голоса Гольдштейна.

Не прошло и тридцати секунд с начала Двухминутки ненависти, а половина присутствующих в комнате людей вспыхнула в неконтролируемом порыве ярости и ненависти. Самодовольное овечье лицо на экране и ужасающая мощь евразийской армии, стоящей за ним, были невыносимы. Кроме того, вид или даже мысль о Гольдштейне автоматически вызывали страх и гнев. Он был объектом даже более постоянной ненависти, чем Евразия и Остазия, поскольку, когда Океания находилась в состоянии войны с одной из этих держав, она обычно находилась в мире с другой. Но что было странно, так это то, что хотя Гольдштейна все ненавидели и презирали, а его теории ежедневно опровергались, разбивались и высмеивались как полный вздор и бред (ведь это и был вздор и бред) на собраниях и телеэкранах, в газетах и книгах, его влияние, казалось, никогда не уменьшалось. Всегда были новые обманщики, идущие у него на поводу. Не было и дня, чтобы Полиция мыслей не разоблачала шпионов и саботажников, действующих под его руководством. Он был командиром огромной теневой армии, подпольной сети заговорщиков, занимающихся ниспровержением государства. Говорили, что его организация называется «Братство». А еще люди шептались о том, что существует какая-то ужасная книга, сборник всех ересей, автором которой был Гольдштейн и которую он тайно распространял. Эта книга не имела названия. Люди называли ее просто Книгой. Но все это были лишь туманные слухи. Ни о Братстве, ни о Книге вслух не упоминал ни один член Партии.

На второй минуте ненависть достигла апогея. Люди прыгали икричали во весь голос, пытаясь заглушить сводящий с ума блеющий голос, доносящийся с экрана. Маленькая рыжеволосая женщина раскраснелась, она жадно хватала ртом воздух, словно рыба, выброшенная на берег. Даже грозное лицо О’Брайена покраснело. Он сидел в своем кресле очень прямо, его мощная грудь вздувалась и дрожала, как будто он противостоял натиску волны. Темноволосая девушка позади Уинстона начала кричать: «Свинья! Свинья! Свинья!» — и вдруг взяла тяжелый словарь новояза и швырнула его в экран. Он попал Гольдштейну в нос и отскочил от него. Гадкий голос неумолимо продолжал вещать. В какой-то момент Уинстон обнаружил, что он кричит вместе с остальными и сильно пинает пяткой перекладину стула. Ужас Двухминутки ненависти был не в том, что человек был вынужден играть роль, а в том, что волей-неволей ты присоединялся к этому безумству и оно тебя захлестывало. Тридцать секунд — и любые притворства были уже не нужны. Ужасный экстаз страха и мстительности, желание убивать, истязать, разбивать лица кувалдой, казалось, протекал через всю группу людей, как электрический ток, превращая твое лицо в сумасшедшую гримасу. И все же ярость, которую каждый испытывал, была абстрактной, не направленной на что-то конкретное, и ее можно было переключить с одного объекта на другой, как пламя паяльной лампы. Таким образом, в какой-то момент ненависть Уинстона была обращена вовсе не против Гольдштейна, а наоборот, против Большого Брата, Партии и Полиции мыслей. В такие моменты его сердце стремилось к одинокому, высмеиваемому всеми еретику на экране, единственному хранителю истины и здравомыслия в этом мире лжи. И тем не менее, в следующее мгновение он уже оказался в единстве с окружающими его людьми, и все, что было сказано о Гольдштейне, казалось ему правдой. В эти моменты его тайное отвращение к Большому Брату сменялось обожанием, и Большой Брат, этот непобедимый, бесстрашный защитник, возвышался и стоял, как скала, против азиатских орд. А Гольдштейн, несмотря на свою изоляцию от цивилизованного общества, беспомощность да и вообще всеобщее сомнение в самом его существовании, казался каким-то зловещим чародеем, способным одной лишь силой своего голоса разрушить все то, что так заботливо создала Партия для своих граждан.

Иногда даже можно было переключить ненависть в ту или иную сторону сознательно. Внезапно, с каким-то неистовым усилием, с которым в кошмаре отрывается голова от подушки, Уинстону удалось перенести свою ненависть с лица на экране на темноволосую девушку позади него. Яркие красивые галлюцинации промелькнули в его голове. Он забивает её до смерти резиновой дубинкой. Он привязывает ее обнаженную к столбу и стреляет в нее стрелами, как в святого Себастьяна. Он насилует ее и перерезает ей горло в момент наивысшего экстаза. Более того, даже лучше, чем раньше, он осознал, почему ненавидит ее. Он ненавидел ее, потому что она была молодой, красивой и при этом всем секс и сексуальность как таковая ее абсолютно не интересовали; потому что он хотел спать с ней, но знал, что этому никогда не бывать, потому что вокруг ее тонкой гибкой талии, которая, казалось, так и просила обвить ее рукой, был обмотан ненавистный алый кушак — агрессивный символ целомудрия.

Ненависть достигла апогея. Голос Гольдштейна превратился в настоящее блеяние овцы, и на мгновение лицо стало овечьим. Затем овечье лицо растворилось в фигуре евразийского солдата, огромного и ужасного. Казалось, что он со своим неистово грохочущим автоматом сейчас выпрыгнет с экрана прямо на зрителей, так что некоторые люди, сидевшие в передних рядах, испуганно вздрагивали и уклонялись. Но уже в следующий момент, вызвав у всех глубокий выдох облегчения, враждебная фигура растворилась, и ей на смену пришло лицо Большого Брата — черноволосого, черноусого, полного силы и какого-то таинственного и умиротворяющего спокойствия. Лицо его становилось все больше, оно заполнило собой почти весь экран. Никто не слышал, что говорил Большой Брат. Это были всего лишь несколько слов ободрения, которые произносятся в грохоте битвы, неразличимые по отдельности, но внушающие уверенность самим фактом их произнесения. Затем лицо Большого Брата снова исчезло, и вместо него жирным шрифтом были выделены три лозунга Партии:

ВОЙНА — ЭТО МИР

СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ — ЭТО СИЛА

Казалось, что лицо Большого Брата не исчезло полностью, а сохранялось на экране еще в течение нескольких секунд, стало как бы фоном для заветных лозунгов. Воздействие, которое оно оказало на глаза, было слишком сильным, его образ буквально врезался в сознание и не спешил его покидать. Маленькая рыжеволосая женщина бросилась вперед, перепрыгивая через спинку стула перед ней. С дрожью в голосе она бормотала что-то похожее на «Мой Спаситель!» и тянула руки к экрану. Затем она закрыла лицо руками. Я понял, что она произносит что-то вроде молитвы.

В этот момент вся группа начала медленно и ритмично скандировать: «Б-Б! Б-Б!» — снова и снова, очень медленно, с длинной паузой между первой «Б» и второй — тяжелый, бормочущий звук, в котором было что-то дикарское, и на фоне всего этого, казалось, буквально слышались топот босых ног и ритмичные удары тамтамов. Все это продолжалось секунд тридцать. Это мерное гипнотическое песнопение можно было часто услышать в моменты эмоционального пика. Отчасти это был своего рода гимн, такая себе ода мудрости и величию Большого Брата, но как по мне, это был скорее акт самовнушения, преднамеренное подавление сознания посредством ритмичного шума. Внутри у Уинстона все застыло. На Двухминутках ненависти ему не удавалось не поддаться всеобщему эмоциональному порыву, но это нечеловеческое пение «Б-Б!.. Б-Б!» всегда вселяло в него ужас. Конечно, он пел вместе с остальными, иначе было невозможно. Скрывать свои чувства, контролировать свое лицо, делать то, что делают все остальные, было инстинктивной реакцией. Но были моменты, буквально пару секунд, когда даже не столько выражение лица, а просто мимолетный взгляд мог выдать его. И именно в этот момент произошло знаменательное событие — если, конечно, оно вообще произошло.

На мгновение он поймал взгляд О’Брайена. О’Брайен встал. Он снял очки и своим характерным жестом собирался натянуть их себе обратно на нос. Их взгляды встретились на долю секунды, но Уинстон знал — о да, он знал! — что О’Брайен думал о том же, что и он сам. Ошибки быть не могло. Как будто их два разума открылись и мысли перетекали от одного к другому через их глаза. «Я с тобой, — казалось, говорил ему О’Брайен. — Я точно знаю, что ты чувствуешь. Я знаю все о твоем презрении, твоей ненависти, твоем отвращении. Но не волнуйся, я на твоей стороне!» А затем этот проблеск исчез и лицо О’Брайена стало таким же непроницаемым, как и у всех.

Все. Он уже и не знал, было ли это на самом деле или ему лишь привиделось. Подобные «инциденты» никогда не имели продолжения. Все, что они делали, — это поддерживали в нем веру или надежду, что другие тоже (а не только он сам) являются врагами Партии. Возможно, слухи о масштабных подпольных заговорах все же были правдой — возможно, Братство действительно существовало! Учитывая бесконечные аресты, признания и казни, невозможно было непреклонно полагать, что Братство — это просто миф. Иногда он верил в это, иногда нет. Не было никаких доказательств, только такие вот мимолетные проблески, которые могли означать что угодно или не означать абсолютно ничего, обрывки подслушанного разговора, еле заметные каракули на стенах туалета. Иногда даже легкое движение руки, когда сталкивались двое незнакомых людей, казалось ему каким-то тайным сигналом или паролем. Но все это были лишь догадки: скорее всего, у него просто разыгралось воображение. Он вернулся в свою кабинку и больше на О’Брайена не смотрел. Идея дать какое-то продолжение их кратковременному зрительному контакту мелькала у него в голове. Это было бы невероятно опасно, даже если бы он знал, как это сделать. На секунду или две они с О’Брайеном обменялись двусмысленными взглядами, и на этом был конец истории. Но даже это было для Уинстона памятным событием в том мучительном одиночестве, в котором ему приходилось жить.

Уинстон вернулся к реальности и выпрямился. Он испустил отрыжку — это джин напомнил о себе из желудка.

Его глаза снова сосредоточились на странице. Он обнаружил, что пока беспомощно сидел в раздумьях, тоже писал, как будто автоматически. И это был уже не тот мелкий, корявый почерк, как раньше. Его перо легкими движениями скользило по гладкой бумаге, выписывая большими аккуратными прописными буквами…

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

ДОЛОЙ БОЛЬШОГО БРАТА

Снова и снова. Он исписал уже половину страницы.

 

 

Его охватила паника. Это было абсурдом, поскольку написание этих конкретных слов было не более опасным, чем открыть проклятый блокнот и начать вести дневник, но на мгновение у него возникло искушение вырвать исписанные страницы и полностью отказаться от всей этой затеи.

Но он этого не сделал, потому что знал, что это бесполезно. Писал он «Долой Большого Брата» или нет — не имело значения. Будет он продолжать вести дневник или прекратит, тоже не имело значения. Полиция мыслей все равно узнает и придет за ним. Даже если бы он не прикоснулся пером к бумаге, неважно, он уже совершил серьезное преступление. Это называлось «мыслепреступление». Мысленное преступление невозможно было вечно скрывать. Вы можете успешно таиться какое-то время, даже в течение многих лет, но рано или поздно они обязательно вас поймают.

Это всегда было ночью — аресты неизменно происходили ночью. Вас внезапно вырывали из сна, грубая рука трясла ваше плечо, в глаза бил яркий свет, а вокруг вашей кровати стояли люди, глядя на вас с каменными лицами. В большинстве случаев не было ни суда, ни даже сообщения об аресте. Люди просто исчезали, всегда ночью. Ваше имя просто удалялось из реестров вместе со всеми записями о том, что вы когда-либо делали. Вас просто стирали из реальности, ваше существование в один момент удалялось, а затем просто забывалось. Вас упраздняли, уничтожали или, как было принято говорить, испаряли.

На мгновение Уинстона охватила какая-то истерия. Он начал писать торопливыми неопрятными каракулями: «они будут стрелять в меня, меня не волнует, что они будут стрелять мне в затылок мне все равно долой большого брата они всегда стреляют тебе в затылок мне плевать долой большого брата».

Уинстон откинулся на спинку стула, ему даже было немного стыдно за самого себя. Он отложил ручку. В следующий момент он резко вздрогнул. В дверь постучали.

Уже! Он сидел неподвижно, как мышь, в тщетной надежде, что кто бы это ни был, он уйдет после первой попытки. Но нет, стук повторился. Хуже всего будет оттягивать это дело. Его сердце колотилось, как барабан, но лицо из-за долгой привычки, вероятно, оставалось невозмутимым. Он встал и медленно пошел к двери.

Глава 2

Взявшись за ручку двери, Уинстон увидел, что оставил дневник открытым на столе. «Долой Большого Брата» было написано повсюду, причем такими большими буквами, что разобрать написанное можно было с любой точки в комнате. Это было невероятно глупо с его стороны. Но даже в панике он не хотел замарать кремовую бумагу, закрыв книгу, пока чернила были влажными.

Он вдохнул и открыл дверь. Мгновенно на него накатила теплая волна облегчения. Снаружи стояла бледная, подавленная женщина с тонкими волосами и морщинистым лицом.

— О, товарищ, — сказала она унылым, ноющим голосом, — мне показалось, что я слышала, как вы вошли. Как вы думаете, вы могли бы подойти и взглянуть на нашу кухонную раковину? Кажется, она забилась, и…

Это была миссис Парсонс, жена его соседа по этажу. Вообще слово «миссис» несколько осуждалось Партией — вы должны были называть всех «товарищами», — но с некоторыми женщинами это слово срывалось с языка инстинктивно. Это была женщина лет тридцати, но выглядела она намного старше. Создавалось впечатление, что в морщинах ее лица скапливалась пыль. Уинстон последовал за ней по коридору. Почти каждый день что-то то отваливалось, то ломалось, то засорялось. «Победа» — это старый многоквартирный дом, построенный примерно в 1930 году, и он уже буквально разваливался на части. Штукатурка постоянно отслаивалась от потолков и стен, трубы лопались при каждом сильном морозе, крыша протекала всякий раз, когда выпадал снег, отопительная система обычно работала лишь наполовину, если ее и вовсе не отключали полностью из соображений экономии. Чтобы что-то починить, — если вы, конечно, не могли сделать это своими руками, — нужно было ждать санкцию от удаленных комитетов, так что даже простейший ремонт оконного стекла мог затянуться на пару лет.

— Конечно, это только потому, что Тома нет дома, — неопределенно добавила миссис Парсонс.

Квартира Парсонсов была больше, чем у Уинстона, но смотрелась очень убого. Все выглядело каким-то обшарпанным и поломанным, как будто здесь только что буйствовал какой-то большой дикий зверь. На полу валялись клюшки, боксерские перчатки, лопнувший футбольный мяч, пара вывернутых наизнанку потных шорт, а на столе громоздились куча грязной посуды и рваные тетради. На стенах красовались знамена Молодежной лиги и Отряда юных разведчиков, а также большой плакат с изображением Большого Брата. Пахло вареной капустой, как и всегда в этом здании, — казалось, этим запахом были уже пропитаны сами стены дома, — но сейчас этот запах перебивала резкая вонь пота, причем с первого вдоха ты понимал (как именно — объяснить невозможно), что это пот человека, которого сейчас нет в помещении. В соседней комнате кто-то с помощью деревянной расчески и рулона туалетной бумаги пытался подыгрывать военному маршу, который все еще доносился с телеэкрана.

— Это дети, — сказала миссис Парсонс, бросив на дверь испуганный взгляд, — они сегодня не выходили гулять, и конечно же…

У нее была привычка обрывать предложения на середине. Кухонная раковина была почти до краев заполнена грязной зеленоватой водой, оттуда воняло капустой даже хуже, чем обычно. Уинстон опустился на колени и осмотрел угловое соединение трубы. Он терпеть не мог пачкать руки и ненавидел наклоняться, потому что это всегда вызывало у него приступ кашля. Миссис Парсонс беспомощно на него смотрела.

— Конечно, если бы Том был дома, он бы сразу все починил, — сказала она, — он любит все чинить. У него золотые руки, у моего Тома.

Парсонс был коллегой Уинстона в Министерстве правды. Он был тучным, но активным человеком — яркий пример человеческой глупости и тупого энтузиазма — одним из тех самозабвенно преданных рабочих, беспрекословно выполняющих все указания. От таких, как он, стабильность Партии зависела даже больше, чем от Полиции мыслей. В тридцать пять лет его исключили из Молодежной лиги в силу его возраста, а до этого, перед тем, как перейти в Молодежную лигу, он каким-то образом пересидел в Отряде юных разведчиков аж на целый год больше, чем позволял ему его возраст. В министерстве он работал на какой-то заурядной должности, для которой не требовалось много ума, но зато он был видной фигурой в Спортивном комитете и других комитетах, участвовавших в организации общественных походов, спонтанных демонстраций, кампаний по экономии средств и ресурсов и прочих добровольных мероприятий. Во время перекура он не упускал возможности с гордостью упомянуть, что в течение последних четырех лет каждый вечер появлялся в Общественном центре. Сильный запах пота, своего рода бессознательное свидетельство его напряженного графика и бурной общественной деятельности, сопровождал его повсюду, куда бы он ни шел, и потом еще долго висел в воздухе после его ухода.

— У вас есть разводной ключ? — спросил Уинстон, воюя с гайкой на угловом стыке труб.

— Разводной ключ…? — аморфно переспросила миссис Парсонс. — Я даже не знаю, я не уверена… Возможно, дети…

Когда дети ворвались в гостиную, раздался топот сапог и очередной удар гребня по рулону. Миссис Парсонс принесла разводной ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением удалил клок человеческих волос, забивший трубу. Он как мог вымыл пальцы холодной водой из-под крана и вернулся в гостиную.

— Руки вверх! — заверещал детский голос.

Симпатичный, крепкого телосложения мальчишка лет девяти выскочил из-за стола и стал угрожать ему игрушечным автоматом, в то время как его младшая сестра, примерно на два года младше, сделала тот же жест веткой от дерева. Оба были одеты в синие шорты, серые рубашки и красные шейные платки, которые были униформой Отряда юных разведчиков. Уинстон поднял руки над головой, но его охватило какое-то тревожное чувство, потому что мальчик вел себя так, словно для него это была вовсе не игра.

— Ты предатель! — кричал он. — Ты мысленный преступник! Ты евразийский шпион! Я застрелю тебя, испарю, отправлю в соляные шахты!

И тут они оба начали прыгать вокруг него, выкрикивая «Предатель! Мыслепреступник!» Маленькая девочка подражала своему брату в каждом движении. Это было даже немного пугающе: как игра тигрят, которые скоро вырастут в людоедов. В глазах мальчика была какая-то расчетливая свирепость, совершенно очевидное желание ударить или пнуть Уинстона, а еще осознание того, что он уже почти дорос до того, чтобы сделать это. «Хорошо, что это не настоящий автомат», — подумал Уинстон.

Взгляд миссис Парсонс нервно метался с Уинстона на детей и обратно. Сейчас в более ярком освещении гостиной он с интересом отметил про себя, что в морщинах ее лица действительно была пыль.

— Они порой бывают такие шумные, — сказала она, — они просто расстроились, потому что не смогут пойти посмотреть на повешение. Вот в чем дело. У меня слишком много дел, чтобы вести их туда, а Том не успеет вернуться с работы, чтобы с ними сходить.

— Почему мы не можем пойти посмотреть на повешение? — взревел мальчик.

— Хочу увидеть повешение! Хочу увидеть повешение! — закричала девочка, все еще прыгая.

Уинстон вспомнил, что в тот вечер в парке должны были казнить парочку евразийских пленных, виновных в военных преступлениях. Это происходило примерно раз в месяц и было популярным зрелищем. Дети всегда требовали, чтобы их водили посмотреть на казнь. Он попрощался с миссис Парсонс и направился к двери. Но не успел он пройти и несколько метров, как что-то врезалось в его затылок, нанеся мучительно болезненный удар. Было такое ощущение, что в него воткнули раскаленную проволоку. Он обернулся и увидел, как миссис Парсонс тащит сына обратно в квартиру, а мальчик с ухмылкой засовывает в карман рогатку.

— Гольдштейн! — проревел мальчик, когда дверь за ними закрылась. Но что больше всего поразило Уинстона, так это выражение беспомощного испуга на сероватом лице женщины.

Вернувшись в квартиру, он быстро миновал телеэкран и снова сел за стол, все еще потирая затылок. Музыка на телеэкране прекратилась. Теперь грозный военный голос пафосно зачитывал описание вооружения новой Плавучей крепости, которая только что стала на якорь между Исландией и Фарерскими островами.

Он подумал, что с такими сорванцами жизнь этой несчастной женщины, должно быть, не сахар. Еще год или два, и они будут наблюдать за ней день и ночь в поисках симптомов инакомыслия. В наши дни почти все дети были такими. Хуже всего то, что с помощью таких организаций, как Юные разведчики, они систематически превращались в неуправляемых маленьких дикарей, и, тем не менее, это абсолютно не побуждало их восставать против партийной дисциплины. Напротив, они обожали Партию и все, что с ней связано. Песни, шествия, знамена, походы, тренировка с манекенами, выкрикивание лозунгов, поклонение Большому Брату — все это было для них отличной игрой. Вся их свирепость была обращена вовне, против врагов государства, против иностранцев, предателей, саботажников, мысленных преступников. Для людей старше тридцати было привычным бояться собственных детей. И не зря: не проходило и недели, чтобы в «Таймс» не появлялась заметка, описывающая, как какой-то мелкий доносчик — правда, обычно употреблялась фраза «ребенок-герой» — подслушал компрометирующее замечание и сообщил Полиции мыслей о своих родителях.

Боль в затылке прошла. Он без энтузиазма взял ручку, размышляя, что бы еще написать в дневнике. Внезапно он снова начал думать об О’Брайене.

Много лет назад… Так, много — это сколько? Где-то семь лет назад ему приснилось, что он идет через темную комнату. И вот кто-то, сидевший сбоку, сказал, когда он проходил мимо: «Мы встретимся там, где нет темноты». Это было сказано очень тихо, как бы невзначай, просто сообщение, а не указание. Он шел дальше, не останавливаясь. Что любопытно, в то время, во сне, слова не произвели на него особого впечатления. Только потом постепенно они, казалось, начали приобретать для него значение. Он уже не мог вспомнить: до или после сна он впервые увидел О’Брайена и когда он понял, что узнал его голос. Но в любом случае это был он, это О’Брайен говорил с ним из темноты.

Уинстон никогда не был до конца уверен — даже после их утренней встречи взглядами, — был О’Брайен другом или врагом. Но это было и неважно. Между ними существовала связь, понимание, а это было важнее дружбы или верности Партии. «Мы встретимся там, где нет темноты», — сказал он. Уинстон не знал, что это значит, знал только то, что так или иначе это сбудется.

Голос с телеэкрана замолчал. Звук фанфар, чистый и бодрый, заполнил душную комнату. Голос резко объявил:

— Внимание! Внимание! Только что пришла сводка с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали славную победу. Я уполномочен заявить, что действия, о которых мы сейчас сообщаем, могут окончить войну уже в ближайшем будущем. Экстренное сообщение…

«О, а сейчас скажут что-то плохое», — подумал Уинстон. И действительно, вслед за кровавым описанием уничтожения евразийской армии с огромным количеством убитых и пленных последовало объявление о том, что со следующей недели шоколадный паек будет сокращен с тридцати граммов до двадцати.

Уинстон снова отрыгнул. Действие джина улетучивалось, оставляя после себя лишь чувство подавленности. Телеэкран — возможно, чтобы отпраздновать блестящую победу, а может быть, чтобы затмить новость об уменьшении шоколадного пайка — начал проигрывать «Океания, это для тебя». По правилам, нужно было стоять по стойке смирно во время этого гимна. Однако сейчас его не было видно, поэтому он остался сидеть.

После «Океания, это для тебя» заиграла более легкая музыка. Уинстон подошел к окну, держась спиной к телеэкрану. День был по-прежнему холодным и ясным. Где-то далеко с глухим ревом взорвалась баллистическая ракета. Сейчас на Лондон приходилось около двадцати или тридцати ракетных ударов в неделю.

Внизу на улице ветер трепал разорванный плакат, и слово «АНГСОЦ» то появлялось, то исчезало. АНГСОЦ. Священные принципы АНГСОЦ. Новояз, двоемыслие, изменчивость прошлого. Его охватило ощущение, будто он блуждает в зарослях морского дна, заблудившись в каком-то чудовищном мире, где он и сам был чудовищем. Он был один. Прошлое было мертво, а будущее невообразимо. Мог ли он хоть с крупицей уверенности сказать, что на его стороне сейчас был хоть один человек на Земле? И как узнать, что диктатура Партии не будет длиться вечно? В качестве ответа на него смотрели три лозунга на белом фасаде Министерства правды:

ВОЙНА — ЭТО МИР

СВОБОДА — ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ — ЭТО СИЛА

Он вынул из кармана монетку в двадцать пять центов. На ней тоже мелкими четкими буквами были написаны те же лозунги, а на другой стороне монеты изображено лицо Большого Брата. Даже с монеты глаза преследовали тебя. На монетах, марках, обложках книг, транспарантах, плакатах, на упаковке сигаретной пачки — они были везде. Эти глаза всегда наблюдали за тобой, а голос преследовал, куда бы ты ни пошел. Сон или бодрствование, работа или отдых, в помещении или на улице, в ванной или в постели — скрыться было негде. Ничего не было твоим, кроме нескольких кубических сантиметров внутри твоего черепа.

 

 

Солнце скрылось за зданиями, и бесчисленные окна Министерства правды, на которые больше не попадал солнечный свет, выглядели мрачно, словно бойницы крепости. Сердце Уинстона дрогнуло от вида этого огромного пирамидального монстра. Здание министерства было слишком неприступным, его невозможно было штурмовать. Даже тысяче баллистических ракет не под силу уничтожить его. Он снова задумался, для кого пишет дневник. Для будущего? Для прошлого? А может, для воображаемой эпохи, которой не суждено никогда настать? То, что лежало сейчас на его столе, сулило не смерть, а полное уничтожение. Дневник превратится в пепел, а он сам испарится. Только Полиция мыслей могла прочитать то, что он написал, прежде чем стереть это с лица земли и из памяти. Как можно обращаться к будущему поколению, если не останется ни следа ни от вас самих, ни от безымянных строк, нацарапанных на листе бумаги?

Телеэкран пробил четырнадцать ноль-ноль. У него еще есть десять минут. Он должен успеть вернуться на работу к четырнадцати тридцати.

Удивительно, но бой часов, казалось, воодушевил его. Он был словно одинокий призрак, говорящий правду, которую никто никогда не услышит. Но пока он будет говорить эту правду, связь поколений будет поддерживаться. И дело вовсе не в том, что тебя кто-то услышит, а в том, что ты сам остаешься в здравом уме. Он вернулся к столу, обмакнул перо в чернила и написал:

«В будущее или прошлое, во времена, когда мысль свободна, когда люди отличаются друг от друга и не живут в одиночестве, во времена, когда правда существует и то, что сделано, не может быть отменено: из эпохи однообразия, эпохи одиночества, эпохи Большого Брата, эпохи двоемыслия — привет!»

Он поймал себя на мысли, что уже мертв. Ему казалось, что только теперь, когда он начал формулировать свои мысли, он сделал решительный шаг и пути обратно уже не было. В каждое наше действие уже заложены последствия. Он написал:

«Мыслепреступление не влечет за собой смерть: мыслепреступление — это и есть смерть».

Теперь, когда он осознал, что уже мертв, важно было оставаться в живых как можно дольше. Два пальца правой руки были испачканы чернилами. Это была именно та деталь, которая могла его выдать. Какой-нибудь фанатик в министерстве (вероятно, женщина, кто-то вроде рыжеволосой женщины или темноволосой девушки из Отдела художественной литературы) может начать задаваться вопросом, почему он писал в обеденный перерыв, почему он использовал старомодное перо, что же он там писал, — а затем расскажет об этом кому следует. Он пошел в ванную и тщательно стер чернила с помощью зернистого темно-коричневого мыла, которое царапало кожу, как наждачная бумага, и поэтому отлично подходило для этой цели.

Он положил дневник в ящик. Было совершенно бесполезно думать о том, чтобы его прятать, но он, по крайней мере, мог легко проверять, был ли кем-то обнаружен его дневник. Волос, уложенный на уголке страницы, — банально и слишком очевидно. Кончиком пальца он поднял узнаваемую для него крупинку беловатой пыли и положил ее на угол обложки, откуда она должна была упасть, если книгу сдвинуть.

Глава 3

Уинстону снилась его мать.

Он предполагал, что ему было лет десять или одиннадцать, когда его мать исчезла. Она была высокой, статной, тихой женщиной с медленными движениями и великолепными светлыми волосами. Отца он помнил смутно: темноволосый и худой, всегда одет в аккуратную темную одежду (Уинстон запомнил особенно тонкую подошву отцовских туфель), а на носу очки. Очевидно, они стали жертвами одной из первых крупных чисток пятидесятых годов.

Мать сидела где-то глубоко внизу с его младшей сестрой на руках. Он совсем не помнил свою сестренку, кроме того, что это был крохотный, слабый ребенок, всегда молчаливый, с большими настороженными глазами. Обе они смотрели на него снизу вверх. Они были внизу — на дне колодца или в очень глубокой могиле — и это место удалялось куда-то еще глубже вниз. Иногда они были в кабине тонущего корабля и смотрели на него сквозь темнеющую воду. В кабине все еще был воздух, они все еще могли видеть его, а он их, но все это время они погружались в зеленые воды, которые в любое мгновение готовы были навсегда поглотить их. Он стоял на свету, мог спокойно дышать, в то время как они погружались в пучину без единого шанса на спасение. Они были там, потому что он был здесь. Он знал это, и они это знали, он видел это знание на их лицах. Но ни в их взглядах, ни в их сердцах не было упрека, лишь только осознание того, что они должны умереть, чтобы он мог жить, и что это было частью неизбежного порядка вещей.

Он не мог вспомнить, что произошло, но он знал во сне, что каким-то образом жизни его матери и его сестры были принесены в жертву ради его спасения. Это были видения, которые хоть и сохраняли характерные признаки и пейзажи сновидения, являлись продолжением мыслей и воспоминаний человека, и в них человек мог узнавать факты и идеи, которые после пробуждения казались ему новыми и ценными. Уинстона внезапно поразило то, что смерть его матери почти тридцать лет назад была трагической и печальной, но ведь это уже было невозможным. Трагедия, как он понимал, была пережитком старых времен, времен, когда людям еще была доступна частная жизнь, любовь и дружба, когда члены семьи поддерживали и защищали друг друга, и им не нужна была для этого какая-то определенная причина. Воспоминания о матери разрывали его сердце на куски, потому что он понял, что она умерла, любя его, а он тогда был слишком мал и эгоистичен, чтобы любить ее в ответ. Она пожертвовала собой, хоть он и не помнил, как именно это произошло, ради идеи верности своей семье, которую считала несокрушимой. Он понимал, что сегодня такого уже не может произойти. Сегодня людьми руководили только страх, ненависть и боль, им уже были не знакомы никакие благородные чувства, такие как достоинство или же искренняя печаль. Все это он, казалось, видел в больших глазах своей матери и сестры, смотрящих на него сквозь зеленую воду, опускаясь все глубже и глубже, и по-прежнему тонущих.

Внезапно он оказался на зеленом лугу летним вечером, косые лучи солнца золотили землю. Пейзаж, на который он смотрел, так часто повторялся в его снах, что он уже начал подозревать, что видел его в реальном мире. Когда он просыпался и думал об этом, то называл это место Золотой страной. Это было старое пастбище, общипанное кроликами, там была виляющая тропинка, и то тут, то там виднелись кротовые норы. На противоположной стороне луга ветви вязов слабо покачивались на ветру, их густая крона элегантно шевелилась, словно женские волосы. Где-то поблизости, хоть Уинстон его не видел, протекал чистый ручей, в водах которого под ивами резвилась рыбешка.

Через поле к нему шла темноволосая девушка. Вдруг одним ловким движением она сорвала с себя одежду и презрительно отбросила ее в сторону. Ее тело было нежным и гибким, но оно не вызывало в нем желания, он даже не смотрел на него. В тот момент его восхитил сам жест, с которым она отбросила свою одежду, своей грацией и небрежностью он, казалось, уничтожил целую культуру, целую систему мышления. Казалось, что и Большой Брат, и Партия, и Полиция мысли могли быть обращены в ничто одним великолепным движением ее хрупкой руки. Это тоже был жест старых времен. Уинстон проснулся, повторяя слово «Шекспир».

Телеэкран издал оглушительный монотонный свист, который не утихал ровно тридцать секунд. Семь пятнадцать, время подъема для офисных работников. Уинстон заставил себя вылезти из постели — спал он нагишом, потому что на одежду он получал от Партии всего лишь 3000 купонов в год, а пижама стоила аж 600. Он схватил грязную майку и семейки, которые лежали на стуле. Утренняя зарядка начнется через три минуты. В следующую секунду его согнуло пополам из-за сильного приступа кашля, который почти всегда мучил его вскоре после пробуждения. Он настолько опустошал его легкие, что восстановить дыхание удавалось только лежа на спине и делая серию глубоких вдохов. Его вены набухли от кашля, и варикозная язва начала чесаться.

— Группа от тридцати до сорока! — тявкнул пронзительный женский голос. — Группа от тридцати до сорока! Пожалуйста, займите свои места. От тридцати до сорока!

Уинстон подскочил и стал по стойке смирно перед телеэкраном, на котором уже появилось изображение молодой женщины, худой, но мускулистой, одетой в тунику и кроссовки.

— Сгибание и разгибание рук! — протараторила она. — Повторяйте за мной. Один, два, три, четыре! Один, два, три, четыре! Давайте, товарищи, взбодритесь! Один, два, три, четыре! Один, два, три, четыре!..

 

 

Боль в груди после приступа кашля немного смазала впечатления от сна, но ритмичные движения снова оживили их. Пока Уинстон машинально крутил руками взад и вперед с выражением непреклонной радости на лице (а именно такое выражение считалось правильным во время утренней зарядки), он изо всех сил пытался мысленно вернуться во времена своего раннего детства. Это было необычайно сложно. Жизнь до пятидесятых годов как будто стерлась из памяти. Не было никаких записей и свидетельств, к которым можно было бы обратиться, и даже ваша собственная жизнь казалась призрачной и туманной. Вы помнили какие-то крупные события, которые, с большой вероятностью, вовсе и не происходили, вы помнили какие-то отдельные детали, но не могли воссоздать в памяти всю картину. А еще были длинные временные провалы, воспоминаний о событиях, произошедших в эти периоды, не было вообще. В старые времена все было иначе. Даже названия стран и их очертания на карте были другими. Например, Взлетная полоса № 1 в те дни так не называлась: ее называли Англией или Британией, хотя он был совершенно уверен, что Лондон всегда назывался Лондоном.

Уинстон не мог точно вспомнить время, когда Океания не находилась в состоянии войны, но он был почти уверен, что в его детстве был довольно длительный период мира, потому что одно из его ранних воспоминаний было о воздушной атаке, которая, казалось, застала всех врасплох. Возможно, это было время, когда на Колчестер была сброшена атомная бомба. Он не помнил самого налета, но помнил, как отец сжимал его руку, когда они спешили вниз, вниз, вниз, в какое-то место глубоко под землей, он помнил винтовую лестницу, которая звенела у него под ногами и которая в конце концов так утомила его, что он начал ныть, так что им пришлось остановиться и отдохнуть. Его мать в своей обычной медленной и мечтательной манере шла далеко за ними. Она несла на руках его младшую сестру — или, может быть, она несла всего лишь связку одеял: он не был уверен, родилась ли тогда уже его сестра. Наконец они оказались в шумном, людном месте, которое, как он понял, было станцией метро.

Одни люди сидели на полу, выложенном каменной плиткой, а другие, плотно прижавшись друг к другу, — на многоярусных металлических койках. Уинстон, его мать и отец нашли себе место на полу, а рядом на койке бок о бок сидела пожилая пара. На старике был добротный темный костюм и черная матерчатая фуражка, из-под которой торчали белые седые волосы, лицо его было красным, а глаза голубыми и полными слез. От него сильно пахло джином. Казалось, что вместо пота его кожа выделяет джин, а слезы, текущие из его глаз, тоже были чистым джином. Пусть он и был пьян, но страдал от горя, искреннего и невыносимого. По-своему, по-детски Уинстон понял, что случилось что-то ужасное, непростительное и непоправимое. Ему также казалось, что он знал, что именно это было. Кого-то, кого старик очень любил, возможно, маленькую внучку, убили. Каждые несколько минут старик повторял: «Нельзя было им доверять. Я же тебе говорил, мать, говорил! Вот к чему привело наше доверие к ним. А я всегда говорил, что не нужно было доверять этим ублюдкам!»

Но каким именно ублюдкам им не следовало доверять, Уинстон теперь не мог вспомнить.

Примерно с того времени война была буквально непрерывной, хотя, если разобраться, это не всегда была одна и та же война. В течение нескольких месяцев его детства в самом Лондоне происходили беспорядочные уличные бои, некоторые из которых он хорошо помнил. Но проследить историю всего периода, сказать, кто с кем сражался в какой-то определенный момент, было невозможно, поскольку ни в письменных источниках, ни в устных пересказах не упоминалось ни о каком другом мировоззрении, кроме ныне существующего. В данный момент, например, в 1984 году (если это был 1984 год), Океания находилась в состоянии войны с Евразией и в союзе с Остазией. Ни в одном публичном или частном высказывании никогда не признавалось, что эти три силы когда-либо были сгруппированы иначе. На самом деле, как хорошо знал Уинстон, прошло всего четыре года с тех пор, как Океания вела войну с Остазией и была в союзе с Евразией. Но это было тайное знание, которым он обладал, потому что каким-то образом его память сохранила этот факт. Официально смены союзников не происходило. Океания находилась в состоянии войны с Евразией — это означало, что Океания всегда находилась в состоянии войны с Евразией. «Сегодняшний» враг государства всегда олицетворял абсолютное зло, и из этого следовало, что любое прошлое или будущее соглашение с ним было невозможно.

Страшно, подумал он в десятитысячный раз, с хрустом отводя плечи назад (руки на бедрах, повороты туловища из стороны в сторону, упражнение, которое должно было быть полезным для мышц спины), — больше всего пугало то, что все это могло быть правдой. Если Партия действительно могла засунуть руку в прошлое и сказать о том или ином событии, что его никогда не было, то это, конечно, было страшнее любых пыток и смерти.

Партия заявляла, что Океания никогда не была в союзе с Евразией. Но он, Уинстон Смит, знал, что Океания была в союзе с Евразией всего четыре года назад. Но где существовало это знание? Только в его собственном сознании, которое в любом случае скоро будет уничтожено. И если все остальные принимают ложь, которую навязывает Партия, за правду, если все записи рассказывают одну и ту же историю, тогда ложь уходит в историю и становится правдой. «Кто контролирует прошлое, — гласит один из лозунгов Партии, — тот контролирует будущее: кто контролирует настоящее, тот контролирует прошлое». И все же прошлое, хоть по своей природе и изменяемое, никогда не менялось. Все, что было правдой сейчас, было и будет правдой всегда. Все довольно просто. Все, что было нужно, — это нескончаемая череда побед над собственной памятью. Они называли это «контролем реальности», на новоязе — «двоемыслие».

— Стой, раз-два! Вольно! — бодро рявкнула физкультурница.

Уинстон опустил руки по швам и медленно наполнил легкие воздухом. Его разум ускользнул в лабиринт двоемыслия. Знать и не знать, сознавать полную правдивость, рассказывая тщательно сконструированную ложь, одновременно придерживаться двух взаимоисключающих мнений, зная, что они противоречат друг другу, и верить им обоим, использовать логику против логики, отвергать мораль и при этом якобы следовать ей, верить, что демократия невозможна и что Партия является стражем демократии, забыть все, что нужно было забыть, а затем снова вернуть это в память в тот момент, когда это необходимо, а затем незамедлительно забыть об этом еще раз, и, прежде всего, применить тот же процесс к самому процессу. Тут нужно было проявить чудеса умственной эквилибристики: сознательно вызвать бессознательное состояние, а затем сознательно забыть только что совершенный акт самогипноза. Даже для понимания слова «двоемыслие» необходимо использовать двоемыслие.

Физкультурница снова дала команду «смирно».

— А теперь посмотрим, кто из вас сможет дотянуться до пола! — с энтузиазмом сказала она. — Спину не округляем, товарищи, пожалуйста. Раз-два! Раз-два!..