Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Герой этой книги — город. В основе его имени лежит тот же корень, что и в ивритском слове «мир» — ш-л-м: Шалом. Иерушалаим. Каким был город до 7 октября 2023 года и каким стал после? Житель Иерусалима Александр Иличевский приглашает читателя перенестись в один из древнейших городов мира.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 208
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
№ 52
От автора. Сознающий ландшафт
Прогулки по стене
Фотоувеличение
Праотцы
Прибытие
Город заката. Эпилог
Cover
Оглавление
Как изменился Иерусалим после событий 7 октября 2023 года? Что произошло с городом с того дня? Мне очевидно, что война наложила на него печать. Так Мандельштам, вернувшийся в Москву из воронежской ссылки в 1937 году, сказал о жителях столицы: «Все какие-то… поруганные». Так и Иерусалим оказался в какой-то степени — совсем по-иному, но также насилием — поруган. Если раньше можно было гулять по нему, не оглядываясь по сторонам, то сейчас это трудно. Когда эта печать настороженности будет стерта — не могу сказать. Пусть сначала закончится война.
Но стремление залечить рану не ждет. Тем важнее сейчас понимать и сказать, что собой на самом деле представляет Иерусалим. Эта книга — коллекция эссе о нем, «Городе заката», и пусть переиздание сборника — с новыми археологическими и историческими сведениями, с эпилогом, написанным недавно, — послужит этому стремлению понимать и преодолевать.
Сейчас я смотрю в темное небо — и вижу, как сочится над Иерусалимом набранный камнями за день свет, как звезды дрожат и плывут в восходящем мареве теплого воздуха, перемешивающегося с сумеречной прохладой. Эрос надежды правит Иерусалимом. Одними чаяниями здесь дело не обходится, поскольку концентрация влечения порой такова, что оно превращается в чернила и выплескивается вместе со столетиями на пергамент и бумагу. Кто бы стал жить в Иерусалиме для того, чтобы разбогатеть или обрести уют? Здесь вам не Галилея, здесь горы сменяются каменистой пустыней, земледелие невозможно. Вся жизнь Иудеи когда-то вращалась вокруг Храма. Сюда влеклись повозки с зерном, с мехами вина, покачивались тележные клети с голубями, выросшими в пещерах Хевронского нагорья. Там они взмывали из-под земли над холмами, кружась в горле синевы. Их продадут паломникам, те передадут коэнам для жертвы, а те загонят в пламенный столб вселенского жерла — в обмен на искупление. Но все-таки для большинства Храм заменял собою сытость. Он притягивал новой возможностью выживания — наукой, как довольствоваться воображением, как питаться незримым. Это развивало плоть нематериального существования и порождало ее мыщцу — письменность. В винодельне Иерусалима силы сомнений и роста, жернова времени и воображения, сойдясь в клинче, вытесняли тела в души, и в солнечных мехах вызревало чернильное вино. Оно и сейчас пьянит и кружит многих под небосводами общих и личных сказок, дарует страсть читать и думать. В конце концов, что такое человек? Человек — это всё и ничего, книга.
Подобно тому как солдаты Десятого легиона не нашли ничего в святая святых Иерусалимского храма, история ловила и не поймала тех, кто, претерпевая нашествия эпох, скрывался в глубине веков — в извлеченной из них для будущего книжной памяти, в книжном сознании. Что можно сделать с человеком, чья жизнь исчерпывается чтением книг? У него можно отнять дом, землю, страну. Но только не книгу. Он и изгнанный останется там, где укрепилось его сознание за века непрерывного чтения. Ибо читатель в пределе совпадает с писателем — это одно и то же существо, две стороны одной одушевленной монеты, имя которой «смысл». А он, смысл — совсем не та добыча, за которой отправлялись войска империй на поля истории.
Парадокс иерусалимского ландшафта — в том, что при кажущейся его исчерпывающей обозримости он трудно понимаем как целое. В нем невозможно объяснить, как пройти; единственный выход — стать провожатым. Здесь нельзя ступить и нескольких шагов, чтобы не столкнуться с выбором, куда повернуть, сойти или вскарабкаться — мимо створчатых лавок с сувенирами в Христианском и Армянском кварталах или с ширпотребом и снедью в Мусульманском, обойти или двинуться напрямик, спускаясь или поднимаясь, сворачивая или втискиваясь в аллейки между домов. Мировые линии Иерусалима, его локальные меридианы и параллели, искривленные притяжением смысла, вдоль которых перемещается отпущенный на волю пешеход, — это пучки траекторий времени, огибающих события истории. Замечательно то, что они совпадают с геодезическими координатами: кривые распространения исторического времени Вселенной следуют рельефу Иерусалима. Тело истории, ее мышцы напрягаются в направлении движения эпох: город брал начало у источника Гихон, что у Силоамской купели, и взбирался ступенями вверх — на гору Мориа, к Храму, оттуда низвергался в Геенну мусором, потрохами жертвенных животных, разбитыми идолами и поднимался на Голгофу. В сгущенном городском пространстве зрение вязнет, вас поражает близорукость, а ощущение направления передается мышцам. Подобно тому как спелеолог, застревая в узком лазу на адской глубине (приходится выдохнуть, чтобы протиснуться дальше), пускает слюну, дабы по тому, куда она стечет — на щеку, подбородок или верхнюю губу, — понять свою ориентацию относительно силы тяжести, отвеса, так и в Иерусалиме стоит прислушаться к напряжению мышц ног, к усталости вообще, чтобы отдать себе отчет, в каком направлении тысячелетий происходит ваше перемещение. Ибо Голгофа — это не крохотный пригорок, а весь северо-западный район города, некогда бывший садово-огородными выселками, освоенными только спустя несколько веков забвения.
В городе вообще нет направлений, одна только кривизна: улицы взмывают, сползают, огибают, а местные жители, покинув границы своих кварталов, ходят, как по канату, — сосредоточенно, строго по заданной траектории, определенной временем дня, временем вообще — еще одним ангелом еврейского сознания. Время есть основной источник еврейской жизни. Евреи женились на будущем, праотец Авраам выбрал себе в невесты волю будущности, когда поверил Богу. Так было зачато мессианское сознание, так из брака евреев с грядущим родилось их главное оружие — терпение. Жить следовало ради воображения, ради веры, в надежде на исход, на осуществление в поколениях — наиболее трудный и в то же время, как выяснилось, самый эффективный прием существования.
Эволюция с тех пор перестала отличать терпение от любви. Терпеть в хедере, терпеть в иешиве, терпеть детей, терпеть жену, любить учиться, любить семью. А что, как не терпение, позволяет использовать стрелку часов как двуручный меч против невзгод? Часовщик с его ремесленной усидчивостью — во всех смыслах еврейская профессия. Кто еще так припаян к оси исторического времени и времени календарного, как евреи? Чтобы попасть в яблочко вечности, нужно крепко держаться за летящую в него стрелу — стрелу времени. Выносливость — самое страшное оружие евреев. Плач Иеремии, от которого рыдают даже камни, сообщает нам важнейшую для существования максиму: вот трагический конец всему, но и его надо пережить.
Как? Как схватить на лету стрелу времени?
После переселения жителей Иудеи в Вавилон евреи задумались, как же теперь молиться, если никто не знает, когда восходит первая звезда в небе над Иерусалимом? Казалось бы, какая разница. Почему не начать молитву, когда восходит первая звезда над Вавилоном? Но решено было не выпускать из рук стрелу иерусалимского времени. Евреи устроили световой телеграф для передачи огненного знака, что звезда взошла и что вавилонским пленникам пора вставать на молитву. С высоты в двести саженей обзор — пятьдесят верст и больше, так что цепочка сигнальных костров от горы к горе одним махом покрывала тысячу верст до Вавилона и снова ухватывала отклонившуюся стрелу времени. Благодаря таким образом преломленному свету иерусалимской звезды свивалась тетива надежды. В этих кострах — в этом отражении звезд в земной воле и преображении астрономического времени (в сущности, запущенного Большим взрывом) во время земной жизни, в этом браке космического с человеческим, с историей есть что-то очень важное.
Иерусалим — это некая разновидность вертикального лабиринта, породненного с лабиринтом горизонтальным. Город составлен из множества районов, кварталов, площадок, полос и участков размежевания, и каждый обладает своей историей и своими притязаниями на память этого ландшафта об истории — давней и новейшей. К Иерусалиму можно относиться как к сознающему ландшафту, понимающему о памяти и забвении больше любого существа во Вселенной. Здесь любой клочок что-нибудь да хранит важное для содержания самосознания и предназначения ни много ни мало — всего человечества.
Окрестности Иерусалима тут и там подают вам на ладонях террас и предплечьях уступов те или другие эпизоды библейской истории (сама по себе территория Святой земли — размером со свиток), подобно тому как человеческий мозг непредсказуемо выдает сознанию неожиданные воспоминания. Иерусалим не вышколен: здесь множество заброшенных домов, двориков, пустырей — и в то же время новых зданий, с иголочки, и хватает строек — маленьких и больших, а мусор убирают и метут улицы столь же усердно, как потом мусорят и пылят. Этот город живой, он полон собственного стиля, приблизительность которого говорит скорей не о разболтанности, а об особом приоритете. Это неряшливость книгочея и ученого, левантийского склада богемы и университетского образа жизни. Тут многое незатейливо-прямолинейно, но не принижено, поскольку что-то случается в момент сопоставления мифа и почвы, на которой этот миф вырос, что-то особенное происходит в области грудной клетки.
Иерусалим — самый желанный и в то же время самый трудный для раскопок город на планете, потому что густо заселен неуступчивым разнородным населением. Многовековые неутихающие споры за каждую пядь земли создают строгий баланс. Каждый кубический сантиметр расчислен, зафрахтован, охранен, упрятан или освящен. В главной церкви города, поделенной между десятком конфессий, действует строжайший устав; он выработан вековыми боями святых отцов и касается каждого вершка пространства храма: куда можно ставить свечи, а куда нельзя, чей — придел Святой Елены, а чей — Гроб Господень, и где должна стоять приставная лесенка, которая стоит там уже несколько веков, с тех самых пор, когда одни христиане, забаррикадировавшиеся на Голгофе, терпели осаду других и получали пропитание благодаря этой лесенке через окно.
Сам город целиком — миф, состоит из мифов столь значительных, что развенчивать их не имеет смысла в той же мере, в какой они все взывают к подтверждению или опровержению своей достоверности. Если бы реальность была штормовым ветром, мифы этого города можно было бы сравнить с правильно поставленными парусами, искусство установки которых обеспечивает целостность мачт и сам ход истории цивилизации.
Иерусалим, ноябрь 2023
Травелог жанр заведомо неточный, и в этом его преимущество и недостаток. Недостаток — в известном приближении наблюдений, суть которого выражается пословицей: «гляжу в книгу — вижу фигу». Преимущество — в остранении, с каким, например, Наташа Ростова, ничего не понимая в том, что происходит на сцене театра, видела главное: бутафорскую луну, появление которой должно было определить ход дальнейшего развития романной вселенной, а именно — стать причиной того, что она ответит на ухаживания Курагина. Вот на такое детское восприятие действительности, которое позволит заглянуть в суть иного мира, только и может рассчитывать путешественник, отправляющийся в места, где все вывески на улицах и этикетки на товарах недоступны его восприятию.
Мой любимый пример таких странностей травелога — путешествие Льюиса Кэрролла по Европе и России. В этих заметках, кроме его особенной очарованности маленькими девочками (князь Голицын так и не понял, зачем английский писатель страстно возжелал обладать фотографией его дочери в полный рост), можно найти и примеры меткой экспрессии. Например, Кэрролл описывает посещение берлинской синагоги, и это читается как описание полета на инопланетном корабле; среди прочего он принимает золотую вышивку на талите за филактерии. Но в то же время отмечает, что прогулки по Петербургу длиной меньше пятнадцати миль — бессмысленны, ибо расстояния здесь огромны, и кажется, что идешь по городу, построенному великанами для великанов. Москва Кэрролла — город белых и зеленых кровель, золоченных куполов и мостовых, исковерканных непреодолимыми ухабами; город извозчиков, требующих, чтобы им надбавили треть, «потому как сегодня Императрица — именинница». Не менее роскошно описание автором «Алисы» чудес Нижегородской ярмарки и принимавших в ней участие — помимо персов и китайцев, инопланетяне с болезненным цветом лица в развевающихся пестрых одеждах; кто это был, мы никогда не узнаем, зато запомним сравнение вопля муэдзина в татарской мечети с криком феи-плакальщицы, пророчащей беду.
Благодаря необъятности и многослойности ландшафтно-исторического содержания Иерусалима, куда я направляюсь, любой оказавшийся в нем путешественник обречен на остранение, на принципиальное непопадание по клавишам при попытке извлечь из своей памяти задетые перемещением в пространстве грани. Однако Телониус Монк, клоунски игравший растопыренными негнущимися пальцами, добивался той виртуозной сбивчивости, той «экспрессивной импрессии», которая, порой, оказывается точней любых миметических описаний классицизма. Впрочем, для этого надо быть Телониусом Монком.
Как известно, театр начинается с парковки. Страна — с очереди на регистрацию рейса. «В любой толпе пассажиров, как правило, есть еврей с женой и детьми; примкни к его хороводу», — писал Бродский в «Приглашении к путешествию». И в самом деле, сколько раз проверено при перелетах во всех направлениях: нет способа лучше опознать свой рейс, чем заметить широкополую шляпу и пейсы под ней.
В очереди к стойке El Al отдельный хвост составляют паломники. Аккуратный молодой батюшка с протестантской бородкой, как у Троцкого (поветрие зарубежного отдела РПЦ, стремящегося к цивилизации перед лицом заграницы), и огромным золотым крестом на толстенной, но изящной, как дверная цепочка в домах нуворишей, — золотой цепи (византийская привычка — принимать роскошь за красоту). Белоснежный воротничок, который ему поправляет какая-то женщина, скорее всего, мать; она отходит и с нескрываемым удовольствием издали наблюдает за своим подопечным: такой молодой — и такой хороший чин, впереди большая карьера. В рассказе Чехова «Архиерей» к его преосвященству приехала мать, которая робеет его и которую неохотно к нему пускают. И все-таки молодой батюшка чересчур чинный, чересчур велик крест и непомерна цепь.
В Домодедово огромная толпа, как на вокзалах времен Гражданской войны, — перед двумя работающими будками пограничного контроля. Стою и думаю примерно так: «Биполярность России: Троица и Тройка. Рублев и Гоголь. Молимся и воруем. Чехов писал, что для русского человека Бог либо есть, либо Его нету; просвещенной середины не добиться».
Парень из секьюрити зовет меня к столику, а сам куда-то пропадает. Я оглядываюсь. Тут он возникает, как из-под земли.
— Кого ищете в толпе? — берет он меня на понт.
— Вас.
Он улыбается, но дальше следует инструкции и суровеет лицом.
— Кого-то здесь в очереди знаете? Зачем оглядывались?
Понемногу пришлось рассказать этому добросовестному парню все о своей жизни, и о чем я собираюсь писать в Иерусалиме. Так что, я подумал, в конце концов этот парень полетит со мной — так мы с ним подружились. Два его начальника, в иной униформе, в это время взглядом сверлили толпу, сурово вглядываясь в каждого. И я вспомнил, как двадцать лет назад подплывал к Хайфе на пароме; в море стояла свежая волна, затихавшая в бухте; всех пассажиров согнали к борту, чтобы служба безопасности, прибывшая из порта на катере, могла нас видеть. Сейчас в аэропорту я чувствовал на себе точно такие же проницательные взгляды, как с той лодки, совершившей два-три круга вокруг парома. Многоуровневый контроль — внешний вид, поведение, бэкграунд и т.д., — залог любой безопасности. Выходя из дома, вы проверяете — выключен ли газ, вода и т.д. — и не требуете от самого себя леворадикальной свободы беспечности и халатности.
Прохожу к выходу на посадку и украдкой оглядываю толпу; замечаю, что глаз на типажах еврейских лиц отдыхает: отчего-то лица эти внушают безопасность; скорее всего, дело в их домашности: нам всегда кто-то кого-то напоминает, пусть подсознательно… Подхожу к панорамному окну и наблюдаю за движением самолетов на рулежке. Приземистый, коренастый тягач, недавно толкавший от рукава огромный, как корабль, Boeing-747, ползет мимо внизу, читаю на его плоском борту огромными буквами надпись: «ВЕДРА НЕ СТАВИТЬ».
Пустые багажные тележки на буксире под крыльями самолетов кружатся на повороте каруселью, грустно: пустая карусель осенью в парке, пустые лошадки, ракеты, зверюшки — всё это символ закончившегося праздника лета…
Замечательная пара с младенцем: отец семейства — робкого вида бородатый худющий парень в очках, в кепке и с цицит [1] — подчиняется командам жены в платочке, которую я поначалу принял за паломницу. Жена властная, хорошо выражающая свои мысли о том, что следует достать из ручной клади, а что оставить; у парня сзади на кепке виднеется силуэт кенгуру, восхитительного младенца зовут Мотя; с ним мать обращается не менее властно и в тех же терминах, что и с мужем.
За иллюминатором проползает расписанный хохломскими узорами, но в голубых тонах, Boeing-787 Dreamliner. Вдруг осознаю, что парочка с младенцем Мотей говорит подозрительным способом: язык ее есть язык письменный, а не разговорный. Это раздражает, как любая старательность. В русском разговорном есть достаточно простора и интеллекту, и аристократизму, каковые всегда были залогом подвижной ясной речи, а не тщательности. Эти двое же изъясняются сложносочиненными оборотами, и в этом чувствуется разночинная тяга к образовательности, накладывающей на речь косный бандаж письменности, добавляющей в язык костей. Впрочем, это еще может быть связано с билингвистическими усилиями, когда сказанному подобает быть доступным переводу в тот же момент. Перевод устной речи в устную есть не просто искусство, а практическая невозможность. Недаром счесть великих синхронистов хватит пальцев одной руки. Наконец, мать Моти требует от мужа разложить коляску, и он настолько беспомощно бьется над ее устройством, что я тешу себя надеждой, что он все-таки не муж, а младший брат.
Удаление горизонта на высоте одиннадцати тысяч метров составляет триста пятьдесят верст. Под крылом проползает берег Черного моря, особенно ярко очерченный прибрежными огнями, и сразу же впереди появляется малоазийский берег, более щедро и широко усыпанный огнями.
Небольшие поселки, видимые ночью из иллюминатора, похожи на фосфоресцирующих сперматозоидов под микроскопом: единственная освещенная улица и пятно россыпи горящих окон — хвостатый светлячок. Хорошо, если за каждым окном зачинается новая жизнь.
Обманчиво кажется, что в аэропорту Тель-Авива евреев меньше, чем в Марьиной Роще. Глаз настолько привык к кипам, кепкам, шляпам и пейсам, что разочаровывается, когда после приземления не обнаруживает их в достатке. И с удовольствием цепляется за хрупкую фигуру рыжего мальчика в шляпе и длиннополом сюртуке, с очень графичным отвесно-хрупким силуэтом, тонким лицом, обрамленным пружинящими при шаге огненными спиралями пейсов, и порывисто ломкими движеньями рук, которыми он помогает себе стремительно пересечь зал ожидания.
Господь знал, кому давать заповеди. Бессмысленно было давать их народу без совести. Совесть должна быть генетически закреплена в этой общности людей, чтобы установить в поколениях исполнение предписаний, которые, в свою очередь, закладывали генетическую совестливость. А что есть депрессивность, как не совесть — по крайней мере, одно из ее следствий? Вот почему психоанализ есть еврейское произведение.
Старая железнодорожная станция близ Яффо. Отсюда в 1907 году поезд доставил Агнона в Иерусалим. Пропитанные креозотом деревянные шпалы благоухают на солнце: запах детства; где нынче еще встретишь деревянные шпалы? Вдали виднеется белесое от зноя море, паруса яхт на нем запятыми, черно-белая громада корабля в дымке; в пристанционном дворике растет гигантский фикус, размером и роскошью кроны сравнимый с многоэтажным дворцом. Под ним располагаются столики ресторана, вдали вкрадчиво звучит какой-то восточный струнный инструмент…
Поразительно, что при всем этническом многообразии израильтян они скреплены воском еврейства. Этого нельзя сказать о гражданах иных стран; где еще взять пример такого объединяющего неформально-глубинного принципа? Государство — неплохой структурообразующий фактор, но еврейство значительно более яростный и горячий источник плавильного огня — огня созидающего, образующего нацию. Еврейство вполне можно преобразовать в скрепляющую анархическую сущность, при которой возможен тот самый желанный умный союз автономных личностей, о котором мечтали Кропоткин и Бакунин. Не потому ли государственное устройство Израиля изобилует горизонтальными связями, способствующими тому, чтобы запросто подвергнуть любвеобильного премьер-министра судебному разбирательству?
И какой низости должны быть исполнены те, кто обвиняет израильтян в превалировании национального принципа в устроении государства, когда есть пример операции «Соломон»: в 1991 году в Израиль за 36 часов было эвакуировано 18 тысяч беженцев из Эфиопии. Разве только США всерьез стараются выпестовать новый национальный синтез — национальность «американец».
Иосиф Бродский писал: «И если кто-нибудь спросит: — Кто ты? Ответь: — Кто я? Я — никто. — Как Улисс некогда Полифему». В жизни поэт отвечал на этот вопрос определенней: «Я — еврей». И не только потому, что его любимая Марина Цветаева считала, что «все поэты — жиды».
В 2007 году на горе Герцль в Иерусалиме был установлен памятник четырем тысячам эфиопских беженцев, которые погибли на пути в Израиль.
От детей глаз не оторвать. Как ни беспощадно это звучит, но в иных странах внешний вид детей больше говорит об обществе и их родителях, чем они сами. Социальное неблагополучие, нездоровые зачатия и плохое состояние педиатрии, которые делают этот вклад, видны невооруженным глазом.
Над пляжем кружит вертолет, два или три раза проносится над морем противолодочный самолет. Экстравагантный с кудряшками пузатый дядька в соломенной шляпе с букетиком пестрых цветов кокетливо идет вдоль берега. «Здравствуйте, я ваша тетя!»
Американскому посольству с подъемными мостами на входе не достает только заградительного рва. Солнце и тихое утреннее море.
И наслаждаешься женскими лицами: восточно-четкие — густые и тонкие высокие брови над огромными глазами. Красота — источник безопасности; вот откуда такой комфорт в общественных местах — глаз и мозг отдыхает.
Вечер пятницы. Улица Жаботинского в Рамат-Гане. Лысый в зеленых трусах и обвисшей майке человек с прыгающей походкой чуть не попадает под машину. Отскочив от бампера, он обрушивается на водителя, который смиренно выслушивает претензии несостоявшейся жертвы. Мальчик с отцом в праздничной одежде, идущие в синагогу, высокомерно оглядывают бегуна.
В Калифорнии светофоры пиликают, когда зажигается зеленый, давая знать слепцам, что можно переходить. В Тель-Авиве светофоры все время трещат, как гигантские кузнечики, ускоряя ритм, когда горит зеленый.
Рыбные рестораны на набережной в порту остро благоухают йодом. Рядом с одним выступает жонглер, работающий с семью каучуковыми шариками. Родители в восторге не меньшем, чем их дети. «Двенадцать лет упорных тренировок», — говорит худющий кудрявый циркач.
У кромки прибоя рыбак возится с удочкой. На набережной мальчишка украдкой шевелит джойстик радиоуправляемой машинки, и кажется, что она едет сама по себе, согласно темпу движения толпы и появления препятствий, как разумное огромное насекомое. Вся набережная, как палуба, застлана досками: дети на роликах и самокатах, не больно падать. На лицах их родителей — невиданная витальность: хозяева жизни — в своей стране, в своем времени; ни грана самодовольства, полная расслабленность.
Свежий аромат моря и капельная взвесь разбитых о камни волн. Море ночью особенно первобытно. Многие сотни тысяч лет оно ничем не отличалось от того, что видим мы сейчас. То же видел и Иона, где-то рядом совсем, у берегов Яффо на пути в китовое чрево.
Белые олеандры на разделительной полосе шоссе — предвестник белого камня города. Косые линии подпорных стенок на склонах. При подъеме закладывает уши.
Тысячелетия многие поколения стремились в Иерусалим. Мечта стала плотью.
Кладбище на уступах похоже на пчельник, каких полно в горах Армении; могилы-надгробья — нарядные улья.
Свет стекает с Иерусалима на исходе субботы. Густеет закат над холмами. Слышны голоса детей. Из синагоги доносится грозное величественное пение.
Ночью на улице пугаешься двух темных фигур под деревом. Два парня стоят и чуть раскачиваются, читая молитву перед луной, которая висит тонкой долькой невысоко над откосом.
Иерусалимский камень — лунный камень: в свете Луны он призрачен; кажется, что всё вокруг как будто и не существует.
В «Идо и Эйнам» Агнона особенно звучит диахроническое описание Святой Земли. Повествование наслаивает друг на друга разные временные срезы, и создается впечатление одномоментного присутствия многих эпох в данном географически конкретном месте. Это придает метафизическое ощущение прозрачности Святой Земле, о чем речь пойдет дальше. Писатель и друзья его вынуждены были подолгу жить в Европе. Ученый Гергард, за домом которого присматривает альтер эго писателя, надолго покинул Святую Землю. Сам Агнон дважды терял имущество. В результате погромов 1929 года его дом был разграблен. Писателю не надо было никуда уезжать, чтобы почувствовать пунктирную хрупкость бытия, не обременяться привязанностями и все время быть готовым к смене местожительства. Он даже газеты не выписывал, а брал почитать у соседа.
Пропустив десятилетия между приездами, я заметил, что прибытие в Израиль похоже на то, как из пучины безвременья человек поднимается на борт корабля «Время» и осматривается, пытаясь понять по звездам, где в океане в данный момент находится не судно, а сама эпоха.
Земля Обетованная — всегда и в новейшее время особенно — страна паломничества, путешествия в которую оставили след во многих культурах. Евреи пришли сюда, а не произошли отсюда; и, по сути, существенная часть Танаха есть травелог, начинающийся словами «Лех леха» и исследующий стремление, обретение, изгнание, возвращение. Роман Агнона «Вчера-позавчера» — один из главных травелогов мировой культуры, наряду с «Америкой» Кафки и «Приключениями Гекльберри Финна».
Я поселился в районе, где за окном английская речь звучит чаще иврита. С высоченного откоса видны Кнессет с развевающимся над ним флагом, белокаменная россыпь домов по холмам и много неба. Раньше на протяжении десятилетий здесь, на склоне, по верхнему ярусу которого проходит улица Усышкина, селилась артистическая публика — писатели, поэты, художники. Это был своего рода Монмартр, но более респектабельный, без уклона в богемную цыганщину; здесь можно и сейчас встретить скромное кафе, владелец которого — писатель; немыслимое для России дело. Но теперь всё иначе, в последние годы в этом районе покупают и отстраивают дома богатые американцы и часто оставляют их запертыми и пустыми, приезжая в Иерусалим только на осенние праздники. Сейчас как раз канун Рош а-Шана [2], и мальчишки на великах наперебой по-английски рассказывают друг другу сюжет нового выпуска «Пиратов Карибского моря».
К Кирьят-Вольфсон, где я обитаю, примыкает квартал Рехавия в стиле баухаус, спроектированный в 1922 году Рихардом Кауфманом. У него облик типичного иерусалимского предместья, где дома с круглыми балконами и узкими окнами окружены садами за чугунными решетками оград. Изначально Рехавию населяли выходцы из Германии, и в 1920-х годах она называлась «Островом Пруссии в океане Востока». Здесь жили и живали многие лидеры еврейского ишува (Артур Руппин, Дов Иосеф, Менахем Усышкин, Голда Меир) и — что главное для меня — Гершом Шолем. Обилие кофеен в Рехавии тоже следствие того «прусского» наследия, немецкой традиции послеобеденного кофе. Выйдя из кофейни, хорошо пройтись по улочкам квартала, густо заросшим разнообразной растительностью, и присесть на скамейку у гробницы Ясона. Здесь, у усыпальницы богатого иерусалимца, возведенной во времена Хасмонеев во втором веке до нашей эры и раскопанной в 1956 году, разбит укромный сквер. В потемках посреди Иерусалима, у одного из срезов, открытых в его недра, пахнет хвоей.
Вышел на улицу под раскаты истребителя над правительственным городком — ощущения, как в детстве, когда военные самолеты еще бороздили небо Подмосковья, когда еще функционировали три округа ПВО Москвы: голос небес, грозный и оберегающий, раздается реактивными движками.
При входе в Старый город GPS теряет связь со спутниками: слишком узкие улочки заслоняют навигационный горизонт: вошел и тут же потерялся. Как и положено в месте такой концентрации времени и событий.
Плакаты на стенах Армянского квартала, посвященные геноциду. Контурная карта со схемой военных действий турок; фотографии: отрубленные головы на крюках, янычары позируют под ними; горы трупов, истощенные дети. Раскопанная улица времен Ирода вдруг провалом открывается под ногами. Вот почему Иерусалим полупрозрачный. Мостовые в нем будто застланы толстым увеличительным стеклом. Иерусалим нельзя идеализировать. Жизнь нельзя отвергать. Можно только будничное отделить от святого.
В супермаркетах кассирши часто говорят по-русски. Передо мной типичная, за пятьдесят, грубый перманент, огненные от помады тонкие губы. Она яростно перешвыривает мои продукты и вдруг меняется в лице, когда осознает, что я ни бельмеса на иврите.
— И как вы там живете?
— Живем.
— Бизнес свой?
— Нет.
— Но как же вы там живете, если у вас нет бизнеса?
— Бизнеса нет, зато дело есть.
— А-а… Какой, я вас умоляю, прок от вашего дела, если оно не бизнес. Одна морока.
— Морока, это точно.
Кассирша явно озадачена моим присутствием, она о чем-то напряженно соображает и спрашивает саму себя:
— Нет, ну как там можно жить, если за год упало восемь самолетов?!
— Да, это много.
— Не то слово! Я сама из Ленинграда, никого там не осталось, года три назад впервые за двадцать лет ездила к подруге. Так там такой сервис, там такое обслуживание, что я сказала — больше никогда в жизни! Нет, я не могу. Ну как же там вы живете?
Что нужно человеку, выросшему в теплом климате среди олеандров? Сидеть в густом садике над чаем с печеньем и смотреть на закат, опускающийся на гористый город. Иерусалим — Город Белого Льва — местами остро пахнет невидимым гиацинтом. Нагретые за день белые камни в темноте дышат зримым теплом.
В палаточном городке за кладбищем Мамиллы горят в разноцветных колбах свечки и раскачиваются от ветра подвешенные к ветвям картонки транспарантов. Глядя на палатки, я не задаюсь вопросом, против чего протестуют, хотя, кажется, против высокой стоимости жизни (и это справедливо, в Израиле не чувствуется того облегчения при виде чека у кассы в супермаркете или в ресторане, которое после Москвы посещает в Калифорнии). Я думаю, что если где и бомжевать, то зимой в Тель-Авиве, летом в Иерусалиме, время от времени продвигаясь пешком в сторону побережья — постираться и выкупаться. Еще вспоминаю, как утром близ Бен Иегуды — пешей туристической улочки — видел двух англоязычных бомжей, агрессивно выпрашивавших мелочь на опохмел.
Фантасмогорические трансформаторные подстанции смонтированы на столбах и похожи на новогодние московские елки на площадях: оснащены заградительными остистыми щитками и угрожающими табличками, охранная премудрость от любопытных мальчишек.
Беспокойная старушка в кафе туристического квартала Мамилла близ Яффских ворот не справляется с капризным внуком: светлые брюки ее сзади расписаны чернильными детскими каракулями.
Есть тайная каменная книга — летопись иерусалимских стен: на них полно осмысленных зарубок; я обхожу Старый город и всматриваюсь в странные клинописные значки, оставленные теми, кто штурмовал, отстраивал, прибегал под защиту этих стен.
Садик на крутом склоне под стенами над Геенной. Благоухающий перегаром араб с бутылкой арака в руке басом препирается с группой школьников. Школьники отшучиваются, но и остерегаются пьяницы.
Геенна на арабском «Jahanname» — известное из тюркского ужасное ругательство, за которое в бакинских дворах моего детства можно было схлопотать всерьез.
Теплый ветер трогает низкорослую тую и покрытые мелкими цветами жесткие кустарники со смолистыми пахучими листьями. Эти травы топтали крестоносцы, римляне, вавилоняне, — всё это слишком мало по сравнению с Богом и в то же время впору Ему. Римлянин вошел в Святая Святых и ничего не увидел.
Не для каждого Иерусалим полон Богом. Не для каждого он Им раскален. Нет ничего проще, чем увидеть в этом городе груду камней, разложенных по крутым склонам. Но и человек тоже — с виду — плоть и прах, и только; поверить в его божественное происхождение — тяжкий труд.
Реки света в темноте стекают по ярусам города. Яростно шумит шоссе вдоль Гееннома: подъемы и светофоры заставляют автобусы и грузовики реветь на пониженных передачах.
Священник-грек в очках, с седой бородой задумчиво обходит границы греческого кладбища. Под горящими окнами какого-то подворья с развевающимся британским флагом над крышей — садик с серпантинной дорожкой и зарослями розмарина. Стены подсвечены прожекторами, и башня Давида рубкой выступает вдали среди парусов теней.
В Мамилле в растворе угла каменного амфитеатра пожилые и не очень иерусалимцы водят хороводы под восточные песни.
Скоро становится совсем темно, и город взмывает вверх огненными лентами, вьющимися по взгорьям.