Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Исландия — это не только страна, но ещё и очень особенный район Иерусалима, полноправного героя нового романа Александра Иличевского, лауреата премий «Русский Букер» и «Большая книга», романа, посвящённого забвению как источнику воображения и новой жизни. Текст по Иличевскому — главный феномен не только цивилизации, но и личности. Именно в словах герои «Исландии» обретают таинственную опору существования, но только в любви можно отыскать его смысл. Берлин, Сан-Франциско, Тель-Авив, Москва, Баку, Лос-Анджелес, Иерусалим — герой путешествует по городам, истории своей семьи и собственной жизни. Что ждёт человека, согласившегося на эксперимент по вживлению в мозг кремниевой капсулы и замене части физиологических функций органическими алгоритмами? Можно ли остаться собой, сдав собственное сознание в аренду Всемирной ассоциации вычислительных мощностей? Перед нами роман не воспитания, но обретения себя на земле, где наука встречается с чудом.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 378
Veröffentlichungsjahr: 2023
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Посвящается Алёне Романовой
Мой первый алхимический опыт был основан на рецепте теста на опаре из «Книги о вкусной и здоровой пище». Вместо дрожжей я использовал чайную заварку, в кастрюлю сложил понемногу все имевшиеся в доме продукты, начиная с крахмала и продолжая уксусной эссенцией. Мне было двенадцать лет, и бабушка Сима, у которой я в то время жил, уже не знала, что ей делать с моей страстью к опытам. Было это мне на руку, поскольку она не смела задерживаться на работе. Но вскоре я нашёл себе занятие почище кулинарии и менее затратное — в моём распоряжении оказались «Малая история искусств», «Дон Кихот» и том ободранной «Детской энциклопедии», начинавшийся с буквы С статьёй «Скорпион». Нынче я по-прежнему ценю бессмысленные сведения и знаю, что бедуины по всей пустыне, на краю которой я теперь живу, ищут чёрных скорпионов, чтобы высушить, смолоть в порошок и, смешав его с табаком, выкурить эту ядовитую пыль. Теперь я знаю, как крем попадает в трубочку эклера, теперь мне не придёт в голову, как тогда, облачиться в тогу, свёрнутую из простыни, и, взяв в руки веник и крышку от кастрюли, перед зеркалом изображать Персея с головой горгоны Медузы. Как же меня очаровывали крылатые сандалии, с помощью которых можно было летать и спасти Андромеду. Теперь я живу неподалёку от тех скал, что были жертвенником Левиафана, теперь мне Дон Кихот не кажется чудаком. А тогда кастрюльку с «опарой» я спрятал под кровать, где, был уверен, живут гномы, и они уж точно поработают хорошенько над закваской. И достал из серванта, где хранились бедные семейные реликвии, прадедовы часы. Карманные, с цепочкой, они не ходили, но я воображал, что с их помощью можно путешествовать во времени на небольшие расстояния, особенно в пасмурную погоду, когда незаметно склонение солнца. Часы эти были настоящей машиной времени, потому что было достаточно прокрутить минутную стрелку на пять, десять минут, как я слышал звук поворачиваемого английского замка. О, этот мягкий треск вставляемой ключной бороздки, возвещавший приход бабушки. Я и сейчас слышу его, но где-то далеко, там, где от поворота ключа становится щекотно сердцу…
С детства я был близорук, очки сначала не носил вовсе или носил для особого случая, например для похода в кино, вот почему мне всегда были интересны задние планы картин, детальность которых утверждала прозрение, торжество истинности над размытостью, туманом недосказанности, отгадки над тайной. Поиски провидения с помощью искусства после вызывали во мне тихое ликование, а Тиресий, лишённый зрения в обмен на дар пророчества, напоминал художника, который щурится при взгляде на горизонт и уверенными мазками выписывает не только покрытые толщей рассеянного света сады, но и в их глубине — собачку, тянущую с пикниковой скатерки окорок. На картинах меня увлекал задний план больше, чем передний, вероятно потому, что детали вообще обладают сокровенностью, выпестованной вниманием и воображением.
По ходу дела я изобретал свои подручные способы улучшить зрение, все они сводились к тому, чтобы смотреть сквозь суженное поле зрения, например вприщур или через дырочку в сжатом кулаке. Несложный оптический эффект камеры-обскуры вычитáл пару диоптрий из искривлённого хрусталика, и буквы, написанные на школьной доске, становились чётче. Подслеповатость моя, добавлявшая неуверенности в преодолении пространства, приумножала увлечённость, с которой я этим занимался. Всегда было интересно стремиться в даль, чтобы превратить её в близость, например войти в видневшуюся у горизонта облачком дымчатой зелени рощу, дойти до одиноко растущего на холме деревца, пересечь поле, достичь стогов и стаи перелетающих пашню грачей или спуститься зимой с клюшкой наперевес и коньками на шее в засыпанный снегом по макушки осинника затопленный карьер, где на самом донышке расчищен пятачок зеленоватого льда, на котором мальчишки рубятся в хоккей. Даль с помощью пытливости и любопытства преодолевалась когда-то и библейским Енохом, для которого попадание на небеса, где архангел Метатрон показал ему многие тайны мироздания, стало выражением пристальности, телескопической приближённости, попаданием в метафизический задник: Енох первым из смертных узнал, что звёзды не точки на небосклоне, а обладают протяжённостью, подобно «огненным горам». Помню раскидистую черёмуху над железнодорожной насыпью, царство белого цвета, если всматриваться, стоя поодаль. Мы приблизились, чтобы наломать домой букеты, и в этом невестином тереме застали парня с девушкой, оба скинули рабочую одежду, после того как сели выпить, закусить на газетке, их пронзительная нагота стала откровением.
В левом верхнем углу «Поклонения волхвов» Джентиле да Фабриано, если преодолеть насыщенные передние планы, заполненные фигурами и лицами, рассказать о которых не хватит бумаги, можно разглядеть трёх робких от усталости и потерянности магов, взобравшихся на вершину горы, чтобы узреть невидимое великое — Рождественскую звезду. Однажды я провёл два дня подле этой горы, на окраине Иерусалима, близ Вифлеема. Мне нравилось выйти ночью из палатки покурить, глядя на горный абрис, подле вилась древняя дорога, на которой у Марии отошли воды, и она поспешила обратно к жилью. Да Фабриано никогда не был в Святой земле, к его рождению Крестовые походы завершились, но в Европу были завезены рисунки, описания, и неудивительно, что Иудейские горы он изображал с точностью, не говоря уже о выразительной группе людей, приветствующих рождение Христа, где каждая фигура — характер, добавьте сюда ещё сокола, коней, мартышек, льва, собак, какого-то паренька со стёртым безглазым лицом, шарящего руками по земле, не то из преклонения, не то обронил что-то. Так исполнилось давнее моё подспудное желание — оказаться внутри картины (и не только метафорически), с предельной степенью близости — на заднем плане Ренессанса. Благодаря этому осознанию вся реальность для меня с некоторых пор проглядывает будто в щёлочку, складываясь, подобно мозаике, но не калейдоскопу, из осколков полей зрения предельной чёткости, каждый из которых вроде бы обыкновенный камешек, но вместе они изображение. Всё, что я вижу вокруг, я верю (а наш зрительный аппарат большей частью основан именно на доверии к способностям разума), — это содержание заднего плана полотна времени, прописанного с помощью, например, Джентиле да Фабриано до последней чёрточки.
Есть ещё один задний план, который интересует чрезвычайно, тот, что за спиной «Странника» Босха, хотя, конечно, весь Босх — это сплошной сценический задник «Божественной комедии», как кажется, особенно «Ада», который интересней, конечно, «Рая», потому что больше походит на нашу, во всяком случае, на мою жизнь. Задний план «Странника» потому интересен, что главный герой не только метафорически, но и портретно напоминает моего прадеда, Иосифа Розенбаума, о котором я часто думал в Берлине — в период, когда решил начать эти заметки, а именно после смерти бабушки Симы, его дочери.
Жизнь прадеда, точнее, то, что я о ней знаю, кажется скудной на события, зато первая её часть полна скитаний. Он родился в 1887 году на западном берегу Каспийского моря, приобрёл профессию часовщика, женился в 1914-м, а в 1916-м для того, чтобы избежать призыва на поля сражений Первой мировой войны, нелегально пересёк границу с Ираном. Блудный сын, путник, пилигрим, торговец вразнос — эти образы волнуют недаром, поскольку сам земной путь — странствие человека от рождения до смерти, а потому понятие о страннике имеет значение в мифологии жизни. Полуразрушенная таверна, мужчина, справляющий нужду за углом, парочка любовников в дверном проёме, любопытная женщина, выглядывающая из окна с выбитыми стёклами и оторванными ставнями, не странника ли поджидает она. Путник колеблется в нерешительности, полуобернувшись к таверне с почти страдальческим лицом. Странствовать — менять пространство, страны, стороны света, оказываться в странном положении, отстраняться, именно этим занимается путник на дороге, ещё не ведающий, где придётся заночевать, кто пустит его во двор или в хлев, а если зима на дворе, в сени.
В определённом возрасте странствия перестают быть пищей воображения, и я находился на пороге вступления в такой период, когда в ноябре 2015 года прилетел в Берлин, приняв приглашение пожить месяц в старом доме на берегу озера Ванзее. Самолёт приземлился после захода солнца, автобусом я добрался до электрички и сел в вагон вместе с двумя восточными мужчинами, смешивавшими в своей речи фарси и русский. Я приметил их ещё на платформе, один из них был слепец, с палочкой, движения неуверенные, на переносице непроницаемые очки, они сначала о чём-то толковали оживлённо, замолкли, и после паузы слепой сказал поводырю по-русски: «Говори, ты должен всё время со мной говорить, чтобы пробиваться ко мне в темноту, в которой я сижу». Затем эти двое делали пересадку на Потсдам, шли по платформе, и слепой спрашивал: «Мы на Ванзее? На Ванзее?» Эта картина со слепцом в пустом почти вагоне, движущемся сквозь непроглядный лес Грюневальда, кажется мне сейчас источником воспоминаний не только о той первой ночи, проведённой на берегу загадочного озера.
До усадьбы, где проживали участники Литературного коллоквиума, было рукой подать, но в аэропорту я потянул спину, неловко схватив чемодан с транспортёрной ленты, так что кое-как доковылял до ворот, у которых убедился, что роуминг на моём телефоне не работает и, значит, цифровые коды от калитки, от парадного и небольшого сейфа с ключом от моей комнаты совершенно недоступны, включая вайфай, работавший в доме. Я прохаживался у забора, тщетно пытаясь привлечь чьё-нибудь внимание, поскольку к полуночи ни одной живой души в той местности не обнаружилось. Казалось, я приехал в пустоту, и это чувство сопровождало меня всё остальное время, когда я уже не удивлялся, почему в восемь вечера на улицах не встретить ни одной живой души. Из беспомощности я отправился на станцию, но и там было негде прикорнуть — платформы пусты, каждый уголок вокзала продувался, так что пришлось вернуться, перекинуть рюкзак через ограду и приблизиться к дому вплотную. Я стучал в окна и дёргал ручки застеклённых дверей — напрасно, никто не отзывался. Делать было нечего, и я спустился на берег озера, чтобы найти кучу собранных, но ещё не сожжённых листьев, в которые я зарылся, вынув предварительно из рюкзака бутылку виски. Я лежал в перине из опавшей листвы и смотрел на противоположный берег, где среди огоньков фонарей были и те, что освещали парк перед виллой «Марлир».
Я достал заветные часы прадеда, оставшиеся мне после смерти бабушки вместе с альбомом семейных фотографий, и стал проворачивать минутную стрелку, как я делал это в детстве, — прокручу на десять минут, подожду, прокручу ещё. Получив их спустя десятилетия, с часами я решил не расставаться, считая чем-то вроде амулета. Прадед прислал их своей дочери незадолго до смерти. Он был часовщиком, и, очевидно, эти часы были его рук делом, без надписи производителя, ходили ли они когда-то — неизвестно, на задней крышке была выгравирована надпись Ante Christum natum. Я полагал, что эти часы, как и в детстве, помогут терпеть, переносить неприятные ситуации. Кроме того, мне просто нравилось брать их в руки, словно я держал в пальцах волшебную линзу детства, те два года, что довелось мне прожить у бабушки Симы, пока родители разводились и разменивали жильё. Бабушка умерла в доме для престарелых, последние двенадцать лет никого не узнавала, не произнесла ни слова и вздрагивала, когда я осторожно прикасался губами к её щеке. Всё её имущество помещалось в фибровом чемоданчике, выданном мне патронажной медсестрой. Изнутри он пах хозяйственным мылом и истлевшей бумагой. Это был единственный багаж, с которым Серафима когда-то переехала в «стардом», как она его называла, и содержимое чемодана — старые фотографии, газетные вырезки, ветхий, зачитанный номер «Нового мира» с «Одним днём Ивана Денисовича», несколько писем и пачка патентов прадеда, в которых мне ещё предстояло разобраться, — всё это находилось последние месяцы у меня в рюкзаке, который я, засыпая на берегу Ванзее, положил себе под голову, размышляя о том, что я вижу, глядя в кромешную озёрную тьму.
Есть такие события, которые уничтожают место, не оставляют от него ни клочка, одну географию. Вот и я тогда оказался на краю такой странной воронки, водная преграда перед которой представала словно бы порогом в преисподнюю. Всё вокруг было в высшей степени ухоженным — респектабельные дома, озеро, парк, лодочная станция, пристань, неподалёку могила Клейста, — и где-то там, всего в километре, 20 января 1942 года сидели за столом люди, принявшие тогда решение об уничтожении миллионов других людей.
Ночь была тьмой непреклонна, и, если бы не бутылка Laphroaig, она бы не только не приобрела смысла, но никогда и не кончилась. Силясь задремать, я вспомнил, как в прошлый свой приезд в Германию ехал поездом из Мюнхена на юг в компании немецких филологов и переводчиков. Вот мы миновали озеро, где утонул Людвиг Баварский, прославленный много чем и когда-то ходивший в горы созерцать альпийский ландшафт, покуривал опиум в уединённой хижине над пропастью, возлежа среди персидских ковров, в то время как его свита и поклонницы поджидали в отдалении, например в замке Эльмау. Поезд петлял и карабкался, и вскоре появились вокруг горные вершины, заснеженные, скалистые. Я удивился вслух, ведь всего ничего — только час пути от города, а вот и настоящие перевалы, и спросил своих спутниц, мол, вы, наверное, часто ходите в горы, почти каждые выходные? «В нашем кругу это не принято, — ответили мне, — потому что мы антифашисты, а нацисты со своим гиперборейством и культом альпинизма настолько дискредитировали горы, что нам туда путь заказан». Я едва сдержался тогда, но сейчас, на берегу Ванзее, глядя во тьму над виллой «Марлир», пришёл к выводу, что такой жёсткий подход осмыслен. Это при том, что среди моих визави были две девушки, мать одной из которых выучила иврит и прошла гиюр1, в то время как мать другой и слышать ничего не желала о Шоа2.
Мне снова во время забытья привиделся Босх, его странник, а утром меня разбудила карканьем ворона на ветке над головой. Я едва продрал глаза, когда ко мне подошёл встревоженный сторож. Я не сразу сумел встать, очевидно, ночь, проведённая на земле, отозвалась в мышцах, и боль в спине схватила меня стальными челюстями поперёк туловища, так что какое-то время я сидел на корточках перед сторожем, перед зеркалом озера, не в силах произнести ни слова. Мне было почему-то стыдно, будто я был в корне виноват. Наконец я поднялся, сторож проводил меня и протянул ключ от комнаты. Не успел я завалиться спать, как постучалась девушка, координатор Литературного коллоквиума, которая выдала денег на месяц жизни.
Холодная ночёвка не прошла даром, к вечеру я проснулся под крышей дома, у порога которого провёл ночь, от боли, возникавшей в пояснице при малейшем шевелении. Кое-как сполз с кровати, на четвереньках добрался до стены, а по ней до туалета. Где-то на середине пути обратно у меня выступили слёзы, и я подумал, что это хорошо: в сущности, я забыл, когда последний раз плакал, а ведь всегда есть что оплакать. Вернулся я тем же путем и сумел оторваться от стены и упасть не на пол, а на кровать. Ничего не оставалось делать, как смотреть в потолок и в окно, в котором видны были покачивающиеся верхушки деревьев. В Берлине я был второй раз в жизни, я стал вспоминать, что запомнилось после первой поездки два года назад, и это оказалась пустота, в которой я очутился, когда добрался до Рейхстага и попытался представить, как здесь выглядел город во время войны в то самое мгновение, когда было водружено Красное знамя. Я вспомнил фотографию того же времени одного еврейского поэта в шинели и фуражке, капитана Советской армии, у Бранденбургских ворот держащего в руках голову Гитлера, чёрную, отломленную от статуи. Вокруг поэта раскатанная в прах и слякоть — машинами и танками — пустошь города. Внезапно я осознал, что боль наполняла меня, как эта самая пустота военной разрухи, теснила изнутри и снаружи, и тут я понял, что на сегодня назначены две встречи, отменить которые теперь было невозможно.
Одна встреча следовала за другой — с Елизаветой, литературоведом, которая хотела расспросить меня о чём-то для своей диссертации, другая — с журналисткой, пригласившей записать на радио интервью. Превозмогая боль, я приполз в пристанционное кафе, криво сел, достал часы и стал ждать. Елизавета явилась первой, поинтересовалась, что со мной, и, кивнув, стала спрашивать, а мне пришлось отвечать, хотя и сквозь зубы от боли. Мне не нравилось то, что со мной сейчас происходило, некое превращение в подопытного кролика. Я стал подкручивать стрелки часов. Вскоре в кафе пришла журналистка, Кристина, она заказала кофе и стала терпеливо его пить понемногу, покуда Елизавета разворачивала свою паутинную пряжу. Кристина быстро сообразила, что к чему, что меня корчит от боли, смастерила самокрутку и предложила выйти покурить. Я извинился, мы вышли, и через несколько затяжек боль отступила. Я вернулся и ответил на остававшиеся вопросы. После чего мы с Кристиной поехали на Берлинское радио. Мне показались забавными там допотопные лифты, похожие на выдвигающиеся спичечные коробки. Я вспомнил, как в такой пустой коробок в моём детстве мальчишки засовывали майского жука вместе со свежим листиком берёзы, и жук потом внутри таинственно царапался и грохотал, если приложить к уху коробок. В лифте я почувствовал себя таким жуком на пару мгновений, а затем мы шли по нескончаемому коридору, и Кристина вдруг указала на распахнутую дверь: «Вот кабинет Гиммлера». Она привела меня в одну из студий, отделанных деревом, я сел к микрофону и ответил на несколько вопросов, а потом на выходе Кристина мне шепнула: «Из этой студии Гитлер объявил войну СССР». И тогда я вспомнил, как она, когда мы с ней только познакомились, водила меня по Берлину и рассказывала, что в девяностых город был необъяснимо полон кроликов, скакавших в бурьяне между домами, не отремонтированными ещё с 1945 года, закопчёнными, изрешечёнными пулями; город отапливался углём и осенью тонул в дыму, смешанном с туманом. «И конечно, все вокруг в этих чёрных домах трахались, как эти самые кролики на пустырях. Поскольку в этой последней богемной столице Европы, на этом новейшем огромном «Монмартре» совершенно нечем было заняться, кроме как любовью и искусством», — объяснила тогда Кристина.
И в этот раз мне Берлин показался необычайно похожим на Москву, причём дело было не только в том, что оба города несли на себе отпечаток одной послевоенной эпохи. Вот почему Берлин мне показался неотличимым от Москвы, в которой также хватает социалистической панельной застройки. Это кроме того, что послевоенный период восстановления страны из разрухи, осуществлённый руками немецких военнопленных, наполнил СССР добротными, сложенными из известняка домами. Я провёл два года в таком доме на Апшероне, в доме, где жила бабушка Серафима.
Затем мы вышли из здания радио и пошли на бульвар под железнодорожной эстакадой пить вино. Холодный город наполнился стуком поездных колёс и ледяным белым вином, мы продрогли, и Кристина потянула меня куда-то за собой, скоро мы оказались в будке для моментальных фотографий, где стали греться собственным дыханием, постепенно развеселились, корча рожи, у Кристины это мило получалось. После мы забрали её сына из продлёнки, повезли его к отцу, с которым он не жил вместе с самого рождения, потом вернулись на Гейнештрассе, где в большой квартире на шестом этаже без лифта обитала Кристина. У меня опять заболела спина, не так сильно, как раньше, но всё-таки мне требовалось обезболивающее, и я его получил — викодин и хорошую порцию волшебной травы, после чего я снова пришёл в себя. Мне ещё в юности казалось, что существование суть степень уменьшения или усиления боли, просто лет до тридцати имелось больше сил такое переносить. Теперь же чуть что боль оформляет меня точно жука в коробке, вопрос ещё, насколько я громко царапаюсь и стучу лапками изнутри, или слышно меня, только если поднести к уху коробок. Понемногу спазмы отступили, и мы смогли заняться любовью. Поздно вечером у малахольного отца ребёнка Кристины возникли срочные дела, он привёз сына, и в полночь я возвращался на Ванзее со стратегическим запасом лекарства во внутреннем кармане, у сердца, так что, когда вышел к берегу озера, я чувствовал себя куда увереннее. Листья в парке вокруг усадьбы уже были убраны, хотя я не представлял себе, куда можно деть всю их массу, разве что сжечь, но ни кучки золы, ничего от костров не обнаружил. Я полежал, постепенно замерзая от сырости, в лодке, вытащенной на стапель, снова глядя на огоньки противоположного берега, и понял в какой-то момент, что именно так начинается моя маленькая новая жизнь.
Даже когда самый близкий человек сходит с ума, всё равно это происходит внезапно. В ту ночь бабушка Сима, 1914 года рождения, вошла в комнату в тот самый момент, когда у меня была расстёгнута ширинка, а девушка по имени Энни Левин пыталась высвободить из моих RIFLE существенную часть моего alter ego.
Но прежде скользнула белая тень, и кто-то подступил к окну из глубины заднего дворика, уже наполненного мглой. Туман к вечеру переливался в город с Золотых Ворот, соединявших прогретый залив и ледяной океан. До жилых кварталов побережья доносилось гудение буя-ревуна, отмечавшего фарватер, ему вторили корабли, перекликаясь друг с другом, — стонали, будто раненые звери. Сколько вечеров я провёл напротив этого ревуна, поднявшись на небольшой утёс. Днём эта скала была облюбована сивучами, а вечером там обычно стоял я — с бутылкой «Гиннесса» в руке, закусив фильтр «Кента». Я приходил туда тосковать об оставленной на родине жизни, восточный край которой омывался теми же волнами, что ходили холмами и рвами у меня в ногах. Я стоял и неотрывно смотрел то на абрис противоположного берега, то на самый красивый в мире мост, полторы мили которого были обозначены желтоватым перламутром гирлянд противотуманных фонарей. На линию моста как раз и приходилась точка росы: именно тут замешивалось тесто облаков, которые, прежде чем оторваться от поверхности Земли, заливали город и побережье. Я стоял, глядя в бельма великого слепца — своей судьбы, покуда державшей меня в колбе, наподобие гомункула. Слепец никак не хотел выпустить меня на свободу становления или хотя бы шваркнуть колбу о скалы, черневшие внизу антрацитовым мокрым блеском.
Энни Левин — дочь советского шахматиста, попавшая в США ещё младенцем, — была моим отдохновением от таких невесёлых вечеров перед океанской стихией. По крайней мере в её присутствии я ничего не боялся, не испугался я и промелькнувшей тени, а постарался сосредоточиться на том отдельном от реальности мире, что создавался сейчас на поверхности моего тела.
Дядя Марк поселил меня в цокольном этаже с бабушками Симой и Ариной: Серафимой Иосифовной — мамой Марка и моего отца, и Ариной Герасимовной, матерью моей мамы. Сам он с семьёй занимал средние два яруса нашего дома на 25-й авеню, которым владел надутый тайванец, живший на последнем этаже. Он ходил, выпятив живот, и за все семь лет не кивнул ни разу в ответ на мои приветствия.
Я боялся потревожить Марка и его жену Ирку (им хватало двух детей и ещё одной старухи — третьей в нашей богадельне была Гита Исааковна, бабушка Ирки), поэтому пользовался окном как дверью. Пробираясь к себе через задний двор сразу из парадного, я обычно пугал до смерти бабу Гиту, слегка тронувшуюся умом на заре перестройки, когда один за другим умерли от лейкоза родители Ирки.
Гита боялась всего на свете: бедности, прямых солнечных лучей, сквозняков, гриппа, нашего лендлорда, советскую власть, но особенно воров, за которых принимала и меня. Она неустанно беспокоилась, пугалась, кто там шастает в заднем дворике, и, когда в очередной раз настигала мою милость на лестнице, орала: «Фу! Оборванец! Напугал! Через окно только покойники ходят! Когда уже явятся твои родители?! Что за воспитание?! Это преступление, а не воспитание!»
Баба Гита была сгорбленной, с развороченными артритом ногами востроносой старушкой. Она ковыляла по дому и непрерывно громко стонала, чтобы все знали, как она страдает, но мучилась она болями непритворно. В любой момент не было сомнений, в какой именно части дома она находится. Даже ночью, в темноте и тумане, Гита стояла на террасе, опершись на перила, и тоже стонала, но в четверть голоса.
Иркина бабка находила общий язык с моей Аришей — обе они были глуховаты и не раздражали друг друга переспрашиванием, часто просто кивали, так и не расслышав друг друга. Гита была единственной выжившей из большой семьи, обитавшей до войны в местечке под Киевом: родители и пять её младших сестёр сгинули в Бабьем Яру. Она выжила, потому что оказалась в июне 1941 года в ялтинском санатории, откуда отец велел ей телеграммой не возвращаться, а ехать сразу к его троюродной сестре в Баку. Соседки у них во дворе на улице Монтина шептались, что после войны Гита ездила на пепелище, чтобы выкопать в саду тайник с фамильными драгоценностями. Судачили, что понемногу она продавала — то брошку, то браслетик — и на это ей удалось вырастить и выдать замуж дочь. Главную, по её словам, часть удалось перевезти за океан. «Но никто не знает, — добавлял Марк, — что это за камни, может аметисты, с неё станется. В жизни своей не возьму в руки бриллиант, который моя внучатая тёща пронесла через океан в прямой кишке».
Я уговаривал себя, что меня лично всё это не касается, и молча отворачивался от устрашающе жалкой мегеры, чтобы сдвинуть в сторону половинку стекла и шагнуть через подоконник. Я любил это окно. Оно стало для меня порогом новой, хоть часто и безрадостной, но загадочной жизни. Тайна важна в жизни, к счастью, я рано это понял: когда она, тайна, есть под рукой — жить интересно. Ибо что такое смысл, как не тайна в ауре понимания?
Сима вошла, прижимая к груди сжатые кулачки. Невидящий взгляд её перемещался по комнате. Мы интересовали её меньше всего, но Энни поняла, что позади в комнате происходит что-то невероятное, вскочила, испугалась и бухнулась мне на колени.
— Is she a sleep-walker? — прошептала она, красавица с пышно вьющимися пшеничными волосами, моя учительница английского из Jewish Family and Children Services, считавшая, что лучший способ обучения иностранному языку — болтовня в постели.
Сима скользнула по нам взглядом и заговорила, сильнее прижимая кулачки к груди, будто что-то жгло её сердце:
— Миша, я давно хотела тебе рассказать. Когда отправилась в Москву, я в Баку приехала электричкой и наняла на перроне носильщика. Он повёл меня к стоянке такси. Он почти бежал, и я за ним едва поспевала. Как вдруг на ступеньках вокзала меня остановил высокий красивый старик, в макинтоше, с зонтом на руке. Он сказал: «Вы не знаете меня. Я дружил с вашим отцом. Когда вы были девочкой, он просил в письмах присматривать за вами. Вы выросли, и после войны я нашёл вас. Я следил за вами издали. Я несколько раз поджидал вас у больницы в Насосном, когда вы заканчивали дежурство. Мне надо было написать вашему отцу, что вы здоровы. И я ему написал. Я посылал вам деньги. Знаете, что? Поезжайте к отцу в Калифорнию, вот вам мой совет. У него есть апельсиновая плантация. Он будет рад вам».
Сима так торопилась, будто спешила рассказать ускользающий сон, который, если не успеть им поделиться, исчезнет совсем. Я молчал, Энни переместилась на кровать и уже порывалась встать. Я взял её за руку.
— Я так перепугалась, — выдохнула бабушка, — что не вымолвила ни слова. Я только кивнула и поторопилась за носильщиком.
— Ба, твой отец умер в 1952 году, у нас есть свидетельство о смерти.
— Но мне было сказано, что он ждёт меня. Такой благородный человек не станет обманывать.
— А деньги ты от него получала?
— Да, от какого-то Голосовкера, — вдруг потеряв к рассказу интерес, произнесла Сима. — Мать запрещала брать. Она всю жизнь тряслась, что узнают про неё. В анкетах спрашивали: есть ли родственники за границей? Она отвечала: нет, ни боже мой. А то, что люди осудят, ей было плевать. Отец развода ей не дал, всё надеялся, что она к нему приедет в Калифорнию. А мать плевала и второй раз вышла, за комиссара. Отец переживал, писал письма, просил приехать. Потом Голосовкер этот. Я отсылала деньги обратно, хотя мальчики мои голодали.
— Ба, ты сейчас от меня хочешь что?
— Отвези меня в Лос-Анджелес, — сказала Сима, и глаза её наполнились слезами.
Энни при этих словах повернулась ко мне с поднятыми бровями.
— Хорошо, ба, — простонал я, — обещаю, мы поедем с тобой в Лос-Анджелес.
Сима кивнула:
— Когда я настигла носильщика, я обернулась. Старик стоял и смотрел мне вслед. Красивое, благородное лицо!
Она так же неслышно, ступая с носка на пятку, вышла.
Энни округлила глаза.
— До LA шесть часов минимум, — прошептала она.
Я знал, что моя старуха закрыла дверь неплотно и теперь стоит, прислушивается к нашему разговору.
— Но сюда-то она как-то доехала, — сказал я.
Энни пожала плечами, и время снова стало вязким и медовым, постепенно смешиваясь с морским привкусом тумана, к которому присоединялось наше дыхание.
Наконец Энни вскрикнула, и ещё раз, как вдруг из приоткрытой двери раздался голос: «Миша, не делай девочке больно!»
Я взревел и кинулся закрывать за старухой дверь, когда она бросилась восвояси. В этом доме не было замков, чёртов тайванец экономил на всем, даже на сливных бачках, — и тут я увидел, как Сима, метнувшаяся прочь со скоростью перепуганной черепахи, наталкивается на Аришу, застывшую в коридоре с ночным горшком в руке, — и дальше я занимаюсь устранением аварии.
Сима спряталась наверху, Ариша вернулась к себе и сидела, как всегда в последние годы, у окна, смотрела в ночь с обычным своим выражением сокрушённого болезнью и тоской человека. Я возился с тряпкой и ведром и поглядывал на неё. Я знал этот её взгляд ещё с детства — я вырос с Аришей, а к Симе ездил с отцом только на лето набраться солнца и моря.
Сима была хорошим врачом, вечно погружённым в медицинскую литературу, в справочники и журналы, — со временем я понял, что только профессиональный ум сознаёт свои пределы и желает их расширить. Училась она в Молотове-Перми, и на первом курсе медицинского института её едва не отчислили за любовь к животным. Студентов привели в лабораторию, поставили полукругом у застеклённой камеры, куда поместили собаку, а потом пустили туда хлор. Первокурсники должны были стоять и записывать стадии умирания собаки. Сима устроила скандал, чуть сама не отравилась хлором, собаку спасла, но её решили отчислить. Выручил отчим — старый большевик Семён Кайдалов, бывший комиссар 11-й Красной армии, освободивший Азербайджан от мусаватистского правительства и английских войск под командованием генерала Денстервиля.
Всю жизнь Сима привечала окрестных собак, кормила и лечила: зашивала надорванные уши и подранные шкуры. Часто я видел её в кресле в саду, меланхолично штопающую шёлковой ниткой очередную здоровенную кавказскую овчарку. Псов она обычно звала одинаково ласково: Барсик. Эти церберы в нашем дворе не переводились, не говоря о кошках.
Любимый диагноз бабушки был «симулянтикус натураликус», причём ставила она его безошибочно. Не раз я ездил с ней в трущобы на окраинах Баку, в разбросанные на пустырях «нахаловки», где люди из нищих горных районов жили в построенных без разрешения властей скорлупках, собранных из найденного на свалке хлама, где царили антисанитария и туберкулёз, случались холера и тиф, а врачей встречали словно богов. Мне это нравилось: я всегда испытывал враждебность со стороны мальчишек-аборигенов, но не там, не в «нахаловках». Тем более прокатиться рядом с водителем в карете скорой помощи было само по себе счастьем. На прощание Симочка совала мне в ладонь горсть никелевой мелочи.
Сима растила детей в одиночку. Мой папа в детстве страстно завидовал двум своим одноклассникам, у которых были отцы. Последнее, что он помнит о моём деде, кадровом военном, — как он сидит у него на коленях и теребит кобуру. Сима в конце войны была призвана в прифронтовой госпиталь под Могилёвом. Она оставила в детдоме двоих младших детей — шестимесячную Марину и полуторагодовалого Марка, но взяла с собой старшего — моего отца. Девочка вскоре умерла от скарлатины, а когда бабушка забирала Марка в 1945 году из детдома, он ещё не умел ходить. Знаю по себе: дети капризничают и скучают в основном потому, что у взрослых что-то не ладится. В госпитале Сима в наказание запирала отца в чулан. Однажды она выволокла его оттуда через минуту и, встряхнув, сказала: «Ты так плохо ведёшь себя, а у нас папу убили».
О том, что человек и Вселенная не разделены границей, я стал думать именно тогда, в первые месяцы жизни в Сан-Франциско, когда увидел, что Сима уходит в какой-то свой особый мир. Что это было — шизофрения или деменция, — мне неведомо. Сима была счастлива, порой казалось, что этот уход для неё — избавление наяву, что ей никогда особенно не хотелось жить и теперь открывшийся ей новый мир — мир воспоминаний и слепков чувств, пережитых когда-то, есть своего рода Великий Театр, который искали и обрели наконец герои «Золотого ключика». И тот высокий красивый старик, что привиделся Симе на ступеньках бакинского вокзала, как раз и был обитателем того нового мира, что овладел ею — и мной заодно.
«Войну и революцию везёшь на Дикий Запад, смотри за ними в оба», — напутствовал меня в Шереметьеве отец, и я вспомнил, что Ариша — 1905 года рождения. Отец планировал остаться в Москве сколько понадобится: мать тогда чуть не умерла, её внезапно прооперировали за два дня до назначенного отъезда и собирались оперировать повторно. Отменять наш караван было невозможно; к тому же в Калтехе меня ждала аспирантура. Как я собирался продержаться почти в одиночку на чужбине с двумя бабками — одной уже тайно спятившей, но пока ещё не обнаружившей безумие, а другой слабой, как соломинка, — думать было некогда, поезд тронулся, и надо было успеть заскочить на подножку.
Летели мы через Анкоридж. По аэропорту я катил инвалидное кресло с Аришей, она боялась пути, но твёрдо решила лететь, чтобы не обременять больную дочь. Сима ковыляла за нами, прижимая к груди свой чемоданчик с документами, фотографиями, письмами, заветными часами и тетрадями-памятками. В них содержались скрупулёзные перечисления событий, дат, личных и исторических, всё, что могло бы помочь ей восстановить в случае очередного провала памяти свою личность. Она исписывала листки в клетку с момента, когда начала терять долговременную память. Делала она это своим нечитаемым медицинским почерком, разобрать который были способны только фармацевты и её сыновья. Чемоданчик замедлял наше передвижение, но Сима наотрез отказывалась уложить его вместе с моими двумя баулами, набитыми книгами.