Господин Великий Новгород. Марфа-посадница - Дмитрий Балашов - E-Book

Господин Великий Новгород. Марфа-посадница E-Book

Дмитрий Балашов

0,0

Beschreibung

С повести «Господин Великий Новгород» (1967) началась писательская карьера филолога-русиста, фольклориста и историка Дмитрия Балашова — автора знаменитого цикла исторических романов «Государи Московские». Первый литературный опыт ученого проложил дорогу более масштабному произведению — роману «Марфа-посадница» (1972), также посвященному драматическим эпизодам истории Новгородской республики. Первым же литературным сочинениям Дмитрия Балашова присущи характерные черты его зрелого творческого стиля: и повесть, и последовавший за ней роман чрезвычайно убедительно и достоверно изображали жизнь новгородского общества тех далеких веков, бытовой и духовный уклад жизни. Населив древнюю республику выразительными персонажами, частично историческими, частично вымышленными, Балашов превратил не только речь своих героев, но и авторский текст в мастерскую стилизацию языка древнерусских литературных памятников. В настоящий сборник вошли оба произведения «новгородского цикла». Повесть «Господин Великий Новгород» посвящена героической эпохе Новгородской республики и повествует о походе в Ливонию 1268 года и грандиозной победе в битве при Раковоре. Действие романа «Марфа-посадница» переносит читателя в 1471–1478 годы, в гущу конфликта между Новгородской республикой и Великим княжеством Московским, закончившегося гибелью вечевого строя...

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 977

Veröffentlichungsjahr: 2025

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.


Ähnliche


Оглавление
Господин Великий Новгород
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XXI
XXII
XXIII
XXIV
XXV
Послесловие
Марфа-посадница
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XXI
XXII
XXIII
XXIV
XXV
XXVI
XXVII
XXVIII
XXIX
XXX
XXXI
Эпилог
Послесловие
Примечания

 

 

 

Серийное оформление Вадима Пожидаева

 

Оформление обложки Виктории Манацковой

 

Балашов Д.

Господин Великий Новгород ; Марфа-посадница : повесть, роман / Дмитрий Балашов. — СПб. : Азбука, Азбука-Аттикус, 2025. — (Русская литература. Большие книги).

 

ISBN 978-5-389-29045-7

 

16+

 

С повести «Господин Великий Новгород» (1967) началась писательская карьера филолога-русиста, фольклориста и историка Дмитрия Балашова — автора знаменитого цикла исторических романов «Государи Московские». Первый литературный опыт ученого проложил дорогу более масштабному произведению — роману «Марфа-посадница» (1972), также посвященному драматическим эпизодам истории Новгородской республики.

Первым же литературным сочинениям Дмитрия Балашова присущи характерные черты его зрелого творческого стиля: и повесть, и последовавший за ней роман чрезвычайно убедительно и достоверно изображали жизнь новгородского общества тех далеких веков, бытовой и духовный уклад жизни. Населив древнюю республику выразительными персонажами, частично историческими, частично вымышленными, Балашов превратил не только речь своих героев, но и авторский текст в мастерскую стилизацию языка древнерусских литературных памятников.

В настоящий сборник вошли оба произведения «новгородского цикла». Повесть «Господин Великий Новгород» посвящена героической эпохе Новгородской республики и повествует о походе в Ливонию 1268 года и грандиозной победе в битве при Раковоре. Действие романа «Марфа-посадница» переносит читателя в 1471–1478 годы, в гущу конфликта между Новгородской республикой и Великим княжеством Московским, закончившегося гибелью вечевого строя...

 

© Д. М. Балашов (наследники), 1967, 1972

© Оформление.ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025Издательство Азбука®

I

Олекса Творимирич возвращался из немцев, куда ездил по торговым своим делам, домой.

Под Саблей, обогнав обозы, — Радько довезет! — налегке, сам-двое со Станятой (нетерпение одолело) пустились вперед, и вот уже пошли ближние погосты да пожни, чаще и чаще заобгоняли возы с сеном, дровами, обилием, — близился Новгород.

В воздухе пахло весной, ноздреватый снег оседал рыхлыми тяжелыми кучами, проваливался под полозьями саней. Копыта взбрызгивали ледяную подснежную воду. Взъерошенные, отощавшие в долгом пути кони то и дело сбивались, вразнобой дергая упряжь. Солнце по-настоящему пекло, и купец, радуясь близкому дому, здоровью, весеннему солнцу, распоясался и распахнул шубу: любо!

— Эй, Станька! Любава-то без тебя не сблодила чего?

Тот не расслышал слов, оглянулся на голос хозяина — рожа веселая, тоже рад, прокричал в ответ что-то.

— Чегой-то? — переспросил Олекса.

— Вона! София видна!

Над верхушками елей уже посвечивал золотой шлем, и, когда в ясном воздухе, мерно отделяясь друг от друга, поплыли знакомые звоны, Олекса Творимирич широко, радостно, истово перекрестил себя: приехали! Дома!

Вот и Левонтьев крест, вот и часовня, а вот и конная сторожа новгородская, княжеская.

Разом переглянулись Олекса со Станятой, озорниковато кинув глазом на прикрытую рогожей тушу.

Кабана свалили за Мшагою: дуром сунулся к обозу, облаяла выжля [1]. Олекса сгоряча кинулся наперехват с коротким мечом, да подкатнулась нога, провалилась в снег, меч прошел скользом. Зверь рванулся, выгорбив щетинистую серую спину, пошел на Олексу. Станята подхватил кабана на рогатину, спас. Олекса вскочил, ударил снова — в бок и не промазал на этот раз. Кабан дрогнул и стал валиться на задрожавших ногах, хрюкнув, посунулся в сугроб, заливая вспаханный снег кровью.

За охотой забыли все на свете, а тут вдруг холодом прошло по спине, никак на княжьих угодьях наозоровали? А свиньи бити князю за шестьдесят верст от города, — плохой купец не знает договорных уложений наизусть! Посмотрели друг на друга. Станята хмыкнул, разлепил толстые губы:

— А, никто и видел!

Олекса воровато повел глазами, бросил хрипло:

— Ладно, не бросать же... (Ай взять да отдать?.. Да и отдавать жаль, такой подарок!) Была не была! Заворачивай сани!

Свели упиравшихся, всхрапывающих от запаха крови лошадей в снег. Завернули зверя в мешки, в сено, чтоб не капала кровь, завалили сверху. Лишь бы довезти до Малых Пестов, там уж можно и открыть — поди проверь, где били!

Ночью Олекса вставал, подходил к возам, отогнал зарычавшую собаку. Под санями натекла теплая лужица. Крякнув, натужился, сдвинул воз, затоптал, закидал снегом. Так и береглись до Шелони, но бог миловал. Дальше уже везли закоченевшую тушу открыто, хвастались удачей — знай наших! Мужики прищелкивали языком, тыкали зверя кнутовищами:

— Матерущий, беда!

Один только вредный старик прищурился:

— Далеко били? Цегой-то весь закоценел!

— Дивья, не мало и стояли, сани поломалися! — ответил Олекса, отводя глаза.

— Не эти ли?

— Ну-ко, старче, отдай! — прикрикнул Станята. — Кажному тут ротись [2] да божись!

И снова обошлось.

Обошлось и с новгородской сторожей, те ничего не спросили, покосились только.

И вот уже сани выбежали на простор, и весь Господин Великий Новгород открылся вдруг, праздничный под весенним солнцем, от Антониева монастыря на той стороне Волхова, от Зверинца и до далекого, теряющегося в весенней дымке Юрьева. И пригородные церкви, и посады, и бревенчатая стена острога, над которой главы и кресты, и грозные белокаменные стены Детинца, и золотоглавая София, сердце Новгорода, в ней же Спас Вседержитель со сжатой десницей. И пока не разогнется рука, дотоле стоять Великому Новгороду нерушимо.

Вот и башня въезжая. С нависших стрельниц волглой, почерневшей городни [3] капала вода. От каменной стены башни отделился воротный сторож — грелся на солнце, не торопясь, подошел второй. Поздоровались.

— Ай издалека?

— Из немцев!

— Цегой-то там раковорци, воевать не собралися?

— Да к тому идет!

— Вона, все в одно бают!

Воткнув копье в снег, бегло осмотрел воз:

— Товара не везешь ле? Мотри, какого зверя у князя украл! Шуткую... Проезжай, купечь!

Гулко протопотав в сводах ворот, выехали на Легощую. И пошли терема новгородские, вырезные крыльца, висячие сени, крутые чешуйчатые кровли, крытые дубовой дранью, серые и цветные: зеленые, голубые, красные, — на иных сверкала даже позолота, — наполовину уже освобожденные от снега, с бахромами сверкающих сосулек на мохнатых свесах крыш и потоках. Там и сям, в коричнево-сером море бревенчатых строений, розовели каменные стены церквей и боярских палат. Улица была по-весеннему полна народу; овчинные шубы нараспашь, круглые шапки с ярким верхом лихо сдвинуты на ухо, цветные платы широко открывают румяные лица. Ремесленники и купцы, жонки посадские, боярышни, в крытых алым сукном епанечках, в цветных, мягких тимовых [4] сапожках, мальчишки, со свистом стайками шныряющие под ногами, пока кто-нибудь из старших не шуганет расшалившихся озорников. Кто за делом, кто и без дела, гуляючи, ради ясного дня и солнца приветного. Ревниво сравнивал Олекса наметанным глазом наряды своих горожан с иноземными, немецкими. Родные были ярче, цветистей, богаче головные уборы женщин, больше багреца и черлени, восточного пестрого тканья.

Полозья саней, перескакивая через кучи оледенелого тающего снега, стучали по плахам тесовой мостовой, уже высыхающей кое-где на солнцепеке. Кони, ободрясь, тоже чуя конец пути, дружнее взяли.

— Гони! — прикрикнул купец, и расписные сани понеслись, виляя из стороны в сторону, скользя по снегу и колотясь по мостовой. — Гони!

Мужики и бабы, сторонясь от разбежавшихся лошадей, смеялись, бранились вслед:

— Ишь понесло купця!

— К цорту в пекло торописсе?

Какой-то широкоплечий плотник с толстым бревном на плече сделал движение, будто бросает бревно под ноги коням, те шарахнулись вбок, почти вывернув купца из саней, хрястнув резным задком о бревенчатый уличный тын-огорожу. Едва удержался Олекса, ругнулся, но и озорной мужик не испортил радостного настроения, уж больно хороши были день, весна, Новгород!

Перед Детинцем придержали. Шагом въехали в каменную арку ворот, увенчанных старинной чудотворной иконой, прикрытой свинцовой кровелькой от дождя и снега; шагом проехали Пискуплю — мимо Владычного двора, посадничьих палат, складов, охраняемых владычной сторожей. Налево поднялась величавая стена Софии, перед которой оба обнажили головы, направо — соперничающий с нею собор Бориса и Глеба, имя строителя которого, Сотка Сытинича, за сто лет уже успело обрасти легендами.

— Правда, бают, Сотко гусляр был? — спросил Станята, задирая голову.

— Не, — отозвался Олекса, тоже любуясь собором, — кажись, боярин. Это поют-то про которого, так тот другой!

Богородицкими воротами с вознесенной над ними легкой, устремленной в голубое небо надвратной церковью спустились к реке.

Ослепительно-синей от неба и снега на Волхове показалась родная Торговая сторона, Торговый пол. Вот проехали Великий мост, вот заворотили к себе, на Славну. Мимо Ярославова дворища, мимо святого Николы, мимо Параскевы Пятницы, мимо торга, мимо вечевых гриден, соборов, лавок, мимо Варяжского двора, мимо хором Нежилы, Страшка, Иванки — Иванко-то новые ворота поставил, гляди-ко! — мимо терема Якуна Сбыславича, мимо Хотеновой поварни... А вот уже там, за тем поворотом, и Олексин дом, отчий кров, родимое пепелище, свое, отцово, дедино.

Дедино!

Уже тому близко лет семидесяти, как дед Лука, разбогатев на соли, переехал из Русы в Новый Город, записался в городское «сто» [5] в Славенском конце, вступил в братство заморских купцов, откупил усадьбу, поставил терем.

Отсюда, от того, первого, терема, начинается родной дом.

В том тереме на другой год по переезде родился у Луки Творимир, отец Олексы.

Отсюда уходил Лука в ратные и торговые пути, отсюда шел громить Мирошкиничей. Сюда, больной и разбитый, воротился он из переяславского плена, когда после Липицкого ратного дела выручил князь Мстислав полоняников новгородских, что остались в живых. Разом поседел Лука, потухли глаза, не стало зубов многих от переяславского сидения в голоде да в сырости душной ямы, среди трупов смрадного запаха. Погибли тогда двое сыновей у старого Луки, а Творимир чудом уцелел; пожалел отрока знакомец, гость переяславский, не выдал княжой чади, а утром вывел на зады, дал хлеба ломоть да перекрестил на дорогу...

Здесь горели раз и еще раз — до черного пепла. И был тогда родной дом одним лишь пепелищем, одною памятью живых. Но живые брались за топоры, но пепел пожара покрывала глина, а в глину врастали тугие смолистые венцы. И снова был дом. И даже резьба на воротах воскресала похожей из разу в раз.

И была измена дому. Памятной страшной зимой, похоронив сына, бежал отсюда Творимир с полумертвой Ульянией. Бежал потому, что умер Лука, потому, что кадь ржи стала двадцать гривен, а пшена — пятьдесят (а гривна — цена лошади, две гривны в хорошее-то время давали за боевого коня!). Бежал потому, что страшен был пустеющий город, заваленный трупами погибших от голода людей. Мертвецы лежали по улицам неприбранные. Одичалые псы грызли мертвых младенцев. Люди архиепископа не поспевали возить покойников. Поставили скудельницу [6] на Прусской улице, у церкви Святых Апостолов, и в ней сложили три тысячи душ; другую — на поле, в конце Чудинцевой, и в той трупов набралось без числа; и третью — за Святым Рождеством, и та скоро была полна. Простая чадь резала живых людей, обрезала мясо с трупов, ела конину, псину, кошек. Безумных ловили, жгли и убивали, но являлись новые человекоядцы. Иные ели мох, сосновую и липовую кору, лист. Голодные толпы громили боярские и купеческие дома, искали спрятанную рожь. Соседи, родные — и те стали чужими друг другу, скрывая остатки плесневелого хлеба. Обезумевшие матери даром отдавали детей заморским гостям, чтобы только не слышать их плача, не видеть их смерти голодной...

Вот тогда, покинув дом, ушел Творимир с оставшимися детьми и женой из Новгорода. Сани тянули волоком, чуть не падая. Так добирались до Русы. В пути похоронили второго сына. Поседевшая Ульяния десять верст несла мертвого младенца — не хотела отдать.

В Русе, у старинного сябра [7] дедова, удалось достать коня, уехали в Плесков [8].

Там тоже пришлось хлебнуть горя. Жили трудно. Ульяния ткала по́ртна [9], малолетнюю Опросю по первости послали просить милостыню. Сына Тимофея удалось пристроить к серебрянику в ученики. Сам Творимир за что только не брался...

Там, во Плескове, узнал Творимир, что погорел весь Славенский конец — молодой приказчик Радько грамотку прислал — и что не стало у него крова в Новом Городе.

Водою немцы привезли жито в Новгород, но Творимир побоялся возвращаться, да и куда? Пережил он в Плескове и бегство Внезда Водовика, и смену посадника. А когда пришла в Плесков Борисова чадь, изгнанный тысяцкий Борис Негочевич с соратниками (стали собирать своих, думали — на Новгород, ан пришлось и из Плескова бежать), чуть не ушел Творимир с ними в немцы, в Медвежью Голову. Крепко звал его тысяцкий Борис Негочевич. Задумался Творимир, да вспомнил новгородскую отчину... Страшно стало! Как там бояре еще? А ему, простому купцу, уж воля не своя, и речь чужая, немецкая, и всё там чужое. Понял, что — родина и нельзя уходить. Грозил ему тысяцкий, уговаривал — не помогло. Решился Творимир вернуться к себе на родное пепелище.

На последние куны в Плескове соль купили. Сюда вот и возвращались, на почернелое, пустое место. Радько рассказывал Олексе о том не один раз: привезли соль, а класть негде, ни двора, ни амбара, ничего. И людей никого — один верный Радько, отца и мать похоронив, остался, не изменил. Обнял его Творимир и зарыдал.

Соль была дорога в то лето, на соли кое-как и поправились...

Родной дом! Сколько же связано с тобой!

Здесь, в тот год, когда князем стал Олександр Ярославич, в новоотстроенном тереме родился Олекса.

Здесь он играл в бабки да в рюхи с мальчишками, бился на мечах деревянных; отсюда отроком малым совершил свой первый путь во Владимир.

Здесь зарывали серебро, молились и ждали смерти, когда на русские земли с юга надвинулась рать неведомая и окровавленный ратник на торгу сказывал горожанам беду, моля о помочи...

Пали Рязань, Коломна, Владимир. Иноплеменники ни для кого не делали различия: черные люди, бояре, иереи, монахи, князья, мужи, жонки, дети — все гибли равно под саблями и копытами коней. Бесславно легла на Сити рать великого князя владимирского. Пали Москва, Переяславль, Юрьев, Дмитров, Волок, Тверь... Мало за сто верст не дошли злые татарские кони до Великого Новгорода. В феврале татары оступили Торжок. Две недели держался город, тщетно ожидая новгородской подмоги, и в марте пал. Татары иссекли всех мужиков и жонок, как траву. Затем, Серегерским путем, устремились к Новгороду. Дошли до Игнача креста, но Бог и святая великая соборная церковь новгородская, София, заступились за свой город. Уже раскисали пути и болота набухали водой. Татары повернули назад.

Отсюда хмурый отец Олексы уходил, наточив меч, на рать, к Чудскому озеру. Здесь он молился, прослышав про чудо во Плескове (от иконы Спаса над гробом невинно убиенной в Медвежьей Голове княгини Ярославлей стало течь миро и наполнило четыре стеклянницы). Ужас охватил многих, кто еще тайно сочувствовал изменникам. И еще раз Бога благодарил Творимир, что не поддался уговорам, не ушел в Медвежью Голову тогда. Падая на колени, творил горячую молитву перед иконой Спаса: «Господи, не попустил еси, не отринул отчины своея!»

Здесь шестнадцать лет назад веселым пламенем пылало отцово хоромное строение и все их тяжкими трудами нажитое добро. Старый Творимир кидался в огонь, а ничего не спас, обгорел только. Не перенес новой беды, сломался, заболел. Олекса же, посвистывая, сам взялся за топор, — не на что было нанять и плотников. Тогда и научился звонкому плотницкому делу. Кое-как поставили клеть на пепелище. Поставили, и ушел Олекса в свой первый поход — к Торопцу.

Сюда возвращался он из второго похода, с Наровы, и еще под городом узнал про смерть отца.

Тут он разделился с братом Тимофеем, не спорил, верил в себя. С детства все давалось легко, без думы, без натуги. Торговал, воевал, стоял и с князем и против князя. Тяжела была рука у Олександра, тяжела и для бояр и для купцов, а всего тяжелей для простой чади.

Стоять-то стояли против князя, а со многими пришлось согласиться потом. И тамгу татарскую приняли, и десятину. Сам князь Олександр на том настоял и дань собрал татарам, будто свои стали чужие, а чужие — свои... Тут и не хочешь, а думать пришлось. Научился хмуриться Олекса, рука чаще — невольно — искала меча.

Время было неверное, мятежное, только поворачивайся.

В эту пору женился он. Жена была молода, по шестнадцатому году взял. Первый сын умер, мало и на руках подержать пришлось. Потом родилась дочь, Янька.

Через год ходил под Юрьев Олекса. Город взяли на щит, товара, богатства забрали бессчетно. Олекса сумел и свою долю увезти, да и у других приторговал дешево. Вернулся, и жена, Домаша, обрадовала — сына родила, Онфима.

С юрьевского похода побогател Олекса, легко пошел в гору. Богатство, оно, коли голова на плечах, само растет! Поставил новый терем рядом со старым, соединил переходами, пристраивал каждое лето хлева, амбары, стойла. Памятуя пожар, заводил амбары и за городом. А на вече и в гридне общинной стоял заодно со всеми, добивался, и добились — посадника своего, Михаила Федоровича. После смерти князя Олександра всего четыре года прошло, а гляди, снова зашевелились, стали и на князей покрикивать!

Теперь Ярослав Ярославич, брат Олександра, князем. Садился — крест целовал Новгороду. Поди, не по нраву пришлось! Двое их осталось, Ярославичей: Ярослав да Василий. Сам в Твери сидит, Василий — в Костроме, тоже на новгородский стол зарится. А в Новгороде на Городце, за Ярослава, — подручник его, князь Юрий, невеликая птица, без посадника навряд что и решит!

Да, не тот нынче Новгород, не тот князь, да не тот и Олекса! Не тот уже терем во дворе, и резное крыльцо, и сад, и яблони. А добра в амбарах — сукон, и шкур, и меда, и вин заморских! И серебро на черный день, и по́ртна, и лен, и рожь, и пшеница! Коням ячмень засыпают, кони — поглядеть любо! Дом — полная чаша, родной дом. Свой! Все тут свое, нажитое, добытое им самим, Олексой, добротное, прочное.

— Постой, Станятка, тише поезжай, переполошим всех. — Усмехнулся: — Не ждут, верно!

II

В доме и правда не ждали. Мать Ульяния, воротясь от обедни, отдав распоряжения по дому, обойдя двор и хлева, усадила Любаву и девок за кросна, а сама прошла на свою половину, села за шитье обетного воздуха в Ильинскую церковь. Уж третий год продолжала работу, а все не могла окончить, отвлекали дела. Домаша, накормив ребенка, тоже присела со свекровой за пяла, вышивала золотом плат. Яньку усадила рядом с маленькими пяльцами:

— Учись. Губу-то не дуй!

Старуха Полюжиха, вдова, двоюродница Ульянии, да девка Ховра вязали. Девка, деревенская, недавно взятая в няньки, сказывала:

— А еще у нас цто было-то, жонку цорт унес! Парня одного женили, ну так насилу, насилу, и не залюбил жонку-то. А у его была сговоренка в той же деревенки, за ту батя не отдал. И вот он с той пошел по сена́...

— С кем, с той-то? — перебила Полюжиха.

— С жонкой со своей.

— Ну!

— Стог-то сметали, он и говорит, на жонку будто: «Цтоб тя нецистый увел!» И ей как вихорем подхватило, подхватило и унесло, и не стало жонки. Ну тут хвать, инде хвать, и нету. И женился на той, с которой дружил.

— Разрешил отец?

— А как уж жонки нету, тута стала воля своя!

— Ты, Полюжая, не сбивай девку. Поди, сказывай!

Домаша слушала молча, иногда взглядывая на маленькую Малушу, что, сопя, силилась посадить тряпочную куклу на деревянного коня, крепко прижимая ее и забавно всплескивая ручонками, когда кукла снова падала.

«Летом и мы на сенокос поедем!» — подумала Домаша. Замечталась, слушая, взгрустнулось что-то. Девка сказывала:

— Ну, вот он на тот год пошел с новой жонкой стога метать. Нецистый-то увидал, притворился вихорем и стог разметал у его. Сам пришел к жоны и говорит, хвастат: «Твой-то муж стог метал, а я разнес!» — «А где-ка он?» — «А с новой жонкой стога мецет!» Она и стала просить нецистого: «Покажи да покажи, где мой муж, Иванко, стога мецет?» Он ей на горку вызнел: «Смотри, — бает, — вон они!» — «А я, — отвецает, — плохо вижу цтой-то, спусти пониже». — «Там-то, — говорит, — трава цертополох, я ее боюсь!»

— Ето верно, — поддакнула Полюжиха, — первое дело чертополох! Под зголовье положить али там в байны повесить — нечистый-то уж и не заходит!

— Ну ницего, жонка молитце ему: «Маленько-то пониже спусти!» Он спустил, она и скочила, полезла туда, в траву ету. Нецистый ее има́л, не мог поимать никак, портище всё с ее сорвал только. Она и приползла к им туда ногушко́м. «Не пугайтесь, — говорит, — это я, Иван, твоя жона. Я, — говорит, — нага, дайте мне оболоцитьсе». — «Ты мне не нать, — говорит, — у меня друга жонка есть!»

— Вота какой!

— «Ницего, — говорит, — я вас не розведу, в монастырь уйду». Так ей и принесли. Жонка та, другая, со себя рубаху ей отдала.

— И ушла в монастырь?

— Ушла. Покрова Богородицы монастырь, на Зверинци. Тамо постриглась.

— Бéдна!

— А уж побыла за нецистым, дак!

— Никак едут! — вдруг молвила Ульяния, отрываясь от шитья. И побелела, откинулась в кресле: — Олекса! Чуяло мое сердце!

Все побросали работу. Поднялся переполох.

— Онфимка, Онфимка где? — звала Домаша, непослушными пальцами накидывая епанечку. Янька кинулась стремглав за Онфимом.

— Ох, батюшки!

— Сына, сына возьми! — подтолкнула Домашу опомнившаяся Ульяния. Сама, прикрикнув на заметавшуюся девку, истово перекрестилась на иконы, вздохнула, неспешно двинулась встречать.

Олекса уже разворачивался во двор. Заскрипели, распахиваясь, створы ворот, метнулось радостно-испуганное лицо — сгоряча не узнал, кто такая, — заторопился, забилось сердце, и, пока вылезал, увидел, понял — весь дом уже на ногах.

Янька и Онфимка выскочили на крыльцо:

— Батя, батя!

Унеслись в дом. В сенях встретила прежде мать, ткнулась в грудь, всхлипнула.

— Радость у нас, Олекса!

Отступила, седая, сияющая, строгая, повела очами на невестку, скрещивая руки. Домаша стояла, вся трепетно подавшись вперед. Шагнул Олекса, бережно принял теплый живой сверток. Грудным, звенящим, срывающимся голосом подсказала:

— Сын, Олекса! — и тоже заплакала.

Олекса посмотрел на крохотное личико, большие бессмысленные глаза — тенью прошло воспоминание о первенце, умершем до года, — бережно отдал. Мать приняла ребенка. Обнял жену, огладил по голове и плечам загрубевшей рукой. Теперь дети. Они уже прыгали от нетерпения, ждали очереди: восьмилетняя Янька и шестилетний Онфим. Тут так и повисли на руках. Подросли!

— Ты, Янька, гляди, невестой скоро будешь!

— Онфима пора грамоте учить! — отозвалась мать.

— С сенами управимсе, а там и за псалтырь, а?

— А я уже буквы знаю, ты мне, тятя, буквицу купи, а то Янька не дает свою!

— Всё деретесь? Ужо куплю!

Только четырехлетняя Малуша пряталась, забыла отца и теперь глядела боязливо. Подхватил и ее, поднял. Испугался вдруг: заплачет? Нет, нерешительно потрогала она курчавую бороду, улыбнулась, ручонками закрыла лицо.

— Ишь скромница!

Вступили в горницу. Уселись: сперва мать, потом Олекса, потом Домаша. Девка (отметил: новая, верно, для ребенка взяли) во все глаза — даже рот раскрыла, — заглядевшись на Олексу, приняла маленького, убежала в заднюю горницу.

— Как окрестили?

— Лукой, по деду. Тебя не дождались.

— Ин добро. Девка чья?

— Деревенская, Трофима, сапожника, сродственница.

— Трофимки... косого? А, знаю! Как звать-то?

— Ховрой.

— Ну зови Станяту ко столу! А там и в баню!

— Велеть? — привскочила Домаша.

— Вели, — отозвалась мать, — девок пошли...

Другое в это время на дворе. Любава, в кожаных выступках на босу ногу, помогает Станяте закатывать под навес сани, распрягать и заводить в конюшню лошадей, то и дело руками, будто нечаянно, натыкаясь на руки Станяты, бессовестно обжигая карими глазами.

— Соскучила без тебя, сил нет!

— Ну! — Станята хмурился и улыбался вместе. — Скажи, по Олексе разве!

— Станя!

Пятясь, потянула за рукав в конюшню, обвила руками за шею:

— Глупый! То когда уже было, глупый... Купец мой! — (Знала, чем задеть.)

— Мне купечества видать, как свиньи неба.

— Будешь!

Тряхнула головой, так что звякнули серебряные кольца в волосах, притопнула твердыми выступками:

— Увидишь, сделаю!

Не удержался Станята, стиснул, так что кости затрещали.

— Хмель ты, чистый хмель! Иди, коней надо поставить. Баню нам сготовь!

— Сейчас!

Расхохоталась, убежала. Маленькая девка просунула носик в конюшню.

— Станята! Тебя хозяин ко столу кличет!

— Иду!

Закусили сижком, шаньгами, выпили по чаше домашнего меда. Похохатывая, перебивая друг друга, рассказывали, как свалили кабана. Жена, сияющая от каждого взгляда Олексы, стала прибирать со стола.

О серьезных делах Олекса пока не говорил. Тяжело дался этот путь! Колыванцы стали до того несговорчивы, что не на шутку задумался он: как дальше? А князю и горя мало. А посадник что думает? Свой ведь, с нашей, торговой стороны, Михаил Федорович. И терем его недалеко стоит, со сеней маковка видна.

Отпустив Станяту (Домаша, прибрав, тоже вышла), остался вдвоем с матерью за чашей с медом. Разом перестал хохотать, вдруг почувствовал, что устал с дороги, задумался. Исподволь, осторожно разглядывал мать: сдала, резче легли морщины у носа, запал рот, вся стала как словно суше... Никак и брови уже поседели? Вот уж у самого дети растут, а все не может представить Олекса, как будет жить без матери. Давно ли, кажется, уводила она его, обиженного, плачущего, за руку со двора, когда, бывало, в перекорах уличных стыдили соседи: «Чужим добром разжились! Лука-то ваш с Мирошкина разоренья только и поправился!»

Причесывая разлохмаченного, в перемазанной рубашонке меньшого своего, Ульяния вытирала ему подолом мокрый нос и, строго сводя брови, приговаривала:

— Собаки! Собаки и есть! Сами-то больно святы! Мирошкиничей разбивали, дак по три гривны на зуб всему Нову-городу разделили, и их не обошли небось! А после тех одних и запомнили, кто Мирошкин двор громил! Дедушко-то наш еще обгорел на пожаре!

И, прижав к себе маленького Олексу, успокаивая, рассказывала про деда: как в тот год, когда переехали в Новый Город, был конский мор, как бабка свое серебро: ко́лты [10], и монисто, и браслеты киевской работы сканного дела — продала, и на все то Лука снаряжал ладьи до Раковора; как сам, надсаживаясь, таскал бревна на терем; как по совету деда Луки Творимир начинал торговлю с Корелой, ту, что Олекса и сейчас ведет...

— Дедушко Лука богатырь был. Никого не боялся, ни перед кем головы не клонил. И уважали его! — приговаривала Ульяния, поглаживая сына твердой суховатой рукой по светлой голове.

Затихая, силился Олекса представить себе деда — и не мог. Вспоминал большой дубовый крест на могиле...

И вечно она была седой, как помнил. Морщин только не было раньше. Эх, да и замечал разве? Мать как воздух. Пьешь его полной грудью, и думы нет, чтобы не хватило когда... Сидел Олекса, молчал, нарочно оттягивая время.

Прикидывал: к кому теперь? К брату Тимофею, серебряному весцу [11], первое дело. К тысяцкому. Это потом, тут разговор будет. К тестю Завиду — этого надо завтра звать на трапезу. Отца Герасима, конечно. Улыбнулся: отец Герасим и венчал, и отпускал грехи, и еще крестил Олексу, — без него уж не обходилось ни одно семейное торжество. К куму Якову, старому другу, книгочию...

— Максим Гюрятич в Нове-городе, мать?

Улыбнулся опять, вспоминая хитрого весельчака.

— Здесь. Неделю, как и прибыл. Тебя прошал!

«Этого позвать обязательно, без него пир не в пир. Страхона, замочника. Кузнеца Дмитра. Горд — как же, староста! Может и заупрямиться, придется самому поклониться. Хотя... лонись, когда погорел — сильно погорели тогда, весь Неревский конец огонь взял без утечи, по воде ходил огонь, что было на судах, и то сгорело, — кто помог? Я же! Еще и должен мне о сю пору... Придет! Станяту пошлю на коне. Да и дело есть — поди, разнюхал уже, что свейское железо везу! Значит, Дмитра...» Так перебирал в уме всех, кого надо пригласить.

Мать между тем, тоже налившая себе меду ради сыновья приезда, неспешно отпивая, сказывала:

— На масляной расторговались, датские сукна все вышли у Нездилки. Олфоромею Роготину заплатила полчетверти на десять кун, да Чупровым две гривны серебра дала с ногатой [12].

— Не дорого?

— Обещают шемаханского шелку, Домажир николи не омманывал! Корелы приезжали.

— Приезжали?

— Ну. Железо везти прошали. Я сказала: пусть обождут до тепла. Дешевле водой-то, чем горой. Им дала полтретья — десять кун, да ржи четыре коробьи, да берковец [13] соли. Грамотку написала, не бойся.

— Кто да кто?

— Гриша да Максимец, да третий с ними, новый кто-то.

— Иголай и Мелит, должно!

— И ихни имена, некрещеные-то, беда, всё путаю.

— Добро.

Помолчали.

«Взрослый сын-то совсем, — удовлетворенно думает Ульяния. — Где только не побывал! В деда пошел, в Луку. Деловой. И в немцы ездит, и с Корелой торгует, и низовские города перевидал, почитай, все». Вот приехал, и хорошо Ульянии. Пускай так сидит, молчит, отдыхает. И ей на сердце спокойно, не болит, как давеча. Лицо-то красное, загрубело на ветру да на стуже. Устал. Ничего, в бане выпарится сейчас! Последний сын. Не думала уже, что будут, а вот народился! Кажется, никогда и мужа так не ждала, как его теперь... Все бы сидела рядом с ним, и говорить даже не нужно, все понятно и так. Теперь гостей созовет...

— Еще Якуна Вышатича пригласи, того нать! — подсказала Ульяния, угадав, о чем думает Олекса. Слишком хорошо понимали друг друга.

И еще на один вопрос, не заданный вслух, ответила погодя:

— Домашей я довольна, грех на нее жалитьце. И тебя ждала, убивалась. Не говорит, а вижу по ней. Сейчас-то вся сияет, гляди-ко! Завид без тебя заходил раза четыре никак.

— Уже не гордитце?

— Куда! Переложил гнев на милость. Нынче: Олекса да Олекса, зять любимой да богоданной...

— Нынче сам в доле со мной. Как с Юрьевского похода поехали мы в гору, вот уж шестое лето в любимых я у его хожу!

— Сходи уж сам к Завиду, пригласи, обрадуется старик. — Ульяния рассмеялась неслышно, пояснила: — Даве мне кота принес, подарил. Черного. Что соболь! А бывало, в черквы встретит, не поклонитце. Сходи к старику.

Положила старые руки на столешницу. Помедлила. Вглядеться еще раз, досыта уж! Дедушка Лука помирал, говорил: «На тебя одну, Уля, дом оставляю!» А пора и устать, седьмой десяток на исходе... Поднялась:

— Ну, я пойду проведаю, баня-то готова, поди? Приготовлю тебе лопотинку переодетьце. К вечерне пойдешь?

— Пойду.

Мать вышла. Олекса еще раз осмотрелся, погладил лавку, ощутил ладонью щекотную сухость дерева. Обвел очами прочные тесаные стены, печь в изразцах, дорогие иконы, поставцы с обливной и кованой посудой, новинку, им самим привезенную, татарскую: сундук, мелко расписанный неведомым восточным хитрецом...

Сейчас забежит Домаша! Только подумал, полузакрыв глаза, — и уже забежала.

Коротко рассмеялся, встал легко, стряхнув набежавшую усталость:

— В баню пойду, припотели мы дорогой.

III

Парились на совесть. Хлестались вениками, поддавали квасом на каменку. Выскакивали, ошалев от жары, прямо по весеннему снегу бежали к проруби, окунались в ледяной кипяток — ух! Девки, что брали воду из Волхова, весенними шалыми глазами провожали раскаленных докрасна нагих мужиков. И — снова в хмельной, шибающий, невозможный пар полка.

Размякшие, довольные — сейчас и не понять, что один господин, а другой разве только не холоп обельный, — неторопливо одевались, разговаривая, и тут уже стала выясняться разница положений.

Станята натягивал порты добротные, но простые — серого домашнего сукна; Олекса — дорогого, чужеземного. Станята надевал сорочку холстинную, Олекса — тонкого белого полотна. Сверх Олекса надел шелковую, шелку шемаханского, шитую цветными шелками и золотом; Станята — полотняную, с вышитой грудью.

Глянул Олекса — глаз был верный у купца, — оценил яркую праздничность веселого и крепкого, красного по белому шитья на рубахе Станяты. Пожалуй, и лучше, чем у него самого: просто, а эвон, издалека видать, и не спутается узор! Не утерпел:

— Мать вышивала?

— Не, Любашка поднесла, ее подарок! — небрежно бросил Станька и отвел глаза. Взглянул еще раз Олекса, хотел крякнуть — и ничего не сказал, занялся опояской.

Молча, посапывая, надел праздничный цветной зипун — такого Любашка не подарит! Кунью шубу, крытую вишневым сукном, с откинутым бобровым воротом, алую шапку с разрезом впереди и соболиной опушкой, зеленые, шитые шелками рукавицы. Новая девка, посланная прибрать за мужиками, еще больше расширила глаза, увидав Олексу, изодетого в дорогие порты [14]...

Из бани, отдохнув, просохнув, выпив квасу домашнего (Ульяния мастерица была готовить квасы всякие: из листа, дробины, хлеба, медовый, морошковый, брусничный, клюквенный, весной из березового соку — не перечислить все-то враз!), отправился Олекса в церковь. Свою, Ильинскую.

Церковь была небольшая, чуть приземистая, тяжелая снаружи и очень уютная внутри, с алтарем, как бы вдвинутым в тело храма. Крепко сложено! Неровные широкие швы обмазки путаным узором обегали серовато-розовые глыбы плитняка и тонкие ряды плоского кирпича — плинфы. Узкие, расширенные кнаружи, чтобы забрать больше света, окна приветствовали Олексу блеском слюдяных оконниц. «Кровлю перекрыть надо, — хозяйственно подумал он, оглядывая храм, — купол-то хорошо позолотили, колькой год, а все как словно новый!»

Войдя, Олекса пробрался вперед, то и дело кивком головы раскланиваясь со знакомыми уличанами, перебрасываясь вполголоса то с тем, то с другим.

— Творимиричу!

— Как путь?

— С удачей?

— Ничего, спасибо! Бог миловал!

Став на свое место, он перекрестился, обвел взглядом простые некрашеные тябла иконостаса, строгие лики икон, знакомые с детства и потому дорогие, не утерпев, глянул вкось, в толпу молящихся жонок, поймал нечаянный взгляд Таньи, Домашиной сестры, чуть заметно кивнул и тотчас отвел глаза: заметят старухи, наговорят с три короба...

Отстояв службу, подошел к отцу Герасиму под благословение и после уставного «Во имя Отца и Сына и Святого Духа» с удовольствием услышал:

— С приездом, Олексе Творимиричу!

— Спасибо, батюшка! Соблаговоли ко мне завтра на стол!

Отец Герасим кивнул согласно, много говорить в храме было неудобно.

Из церкви пошел к тестю. Долго стучал у ворот — и днем запирается! Псы заливались во дворе. Наконец послышалось:

— Кто таков?

Усмехаясь, ответил:

— Зять, Олекса!

В минуту распахнулись ворота, сам Завид, исправляя неловкость прислуги, вышел на крыльцо, охая, качая головой, сделал движение подхватить Олексу под руку. Олекса только бровью повел.

Зашли в горницу. И сразу, за медом, не утерпел Завид:

— Ну как? С товаром?

Олекса уж третий год возит сукна Завиду. Нынче и сам начал приторговывать — через Нездила. За многое брался. А Завид стар, жаден, да уже и под уклон пошел, не уследит за всеми изменениями цен, дело начинает плыть у него мимо рук...

От Завида — к брату, Тимофею. Тот встретил по обычаю хмуро, пожаловался на болезнь. Посидели. Будто и не рад брат, а все ж таки всего двое их осталось от всей семьи, сестра не в счет, у той воля не своя, мужева. Всего двое. И хоронил Творимира не Олекса, а Тимофей, вечно хворый, вечно недовольный, хоть и большую долю получил в наследстве, хоть и не ездит, не рискует, как Олекса, а дома сидит — все-таки брат! Сердится, что мать у него живет, у Олексы...

Тимофеиха внесла кувшин и серебряные чарки.

— Ты мое заможешь ли пить? Поди, Фовра, меду принеси!

— Ницего, замогу! На корешке настоено... Словно на калган отдает.

— Он и есть. Вот заболеешь... Не скоро ты еще заболеешь! — вдруг рассердился невесть с чего Тимофей. Дергая себя за узкую бороду, глядя вбок, сказал резко: — Серебро свесить я тебе могу, а только вперед говорю, Олекса: ты брось сам свейские куны обрезать! [15] Мне за тебя сором принимать невместно! Отца не позорь, мать — с нею живешь! Приноси мне, я обрежу. Не хочешь — к Дроциле, Кирьяку, Позвизду. Тому верить можно.

— Ну что ты, брат, чем в чужой-то карман... Не чужие мы с тобой! Да я тебе завсегда верю! — растерялся Олекса, уличенный Тимофеем. Покраснел густо: «Нечистый попутал меня в тот раз, и ведь помнит же!»

— Ну, а веришь, так слушай! — буркнул Тимофей, отходя. — Серебро свешу. Скоро ли нать?

Олекса сказал. Помолчал Тимофей, подумал, по-отцовски пожевал губами, кивнул согласно. Поднялись.

— Завтра буду. Только знаешь, я пива не пью, нутренная у меня.

— Знаю, мать уж для тебя постараетце.

— Ну, прощай! Спасибо, зашел!

Все ж таки обрадовался брат, хоть и виду не показал.

Дома сели ужинать своей семьей. Станяту и остальных ради такого дня позвал к столу. Завтра с именитыми гостями уж не посадишь, а обижать, величаться тоже не хотел Олекса. Был он и сам прост, да и расчет имел свой, торговый: пускай там бояре по-своему, мы — люди посадские, мы и на вече и в сече — со всеми!

Подавали на этот раз Любава и новая девка. Мать с Домашей сидели за столом. Мужики по одну сторону, бабы — по другую. Во главе стола мать, Ульяния. Домаша напротив Олексы, разрумянившаяся, с потемневшими глазами. Хороша! Сейчас лицом похожа на ту, шестнадцатилетнюю, что впервые увидал холостой Олекса в Никольском соборе, на всенощной, десять годов назад.

Как они тогда, молодые, только-только расторговавшиеся купцы стояли двоима с Максимкой, поталкивая друг друга плечами, да искали красавиц, вполуха слушая службу. Щурился Олекса, поводя очами по ряду склоненных голов, подмигивал вспыхивающим молодкам и девкам, что отворачивались стыдливо и нехотя, и вдруг как огнем полыхнуло из-под темного плата: огромные глаза в длинных ресницах на бело-румяном лице, и брови блестящие, соболиные, и нос, чуть вздернутый. Закусила губу, чтоб не улыбнуться, зубы — саженый жемчуг. А глаза-то, глаза! Море синее! Наверно, тоже жарким румянцем залило лицо, постоял, боясь вздохнуть, распрямляя плечи, охорашиваясь, и тряхнул кудрями, и, крестясь, чуть тронул кудреватую бородку свою, и глянул опять. И увидел: в тот же миг оглянулась и она, и вновь как полыхнуло синим огнем, и опять, закусив губу, едва сдержала улыбку.

Толкнул под бок Максимку — тогда Максимка, а нынче Максим Гюрятич, а все такой же!

— Кто? Которая? Завижая Домаша, купца Завида, суконника дочь. Тут отступи, не досягнешь!

— А может, и досягну?

Не встречал по весне в хороводах, ни на беседах зимой, не ловил в сенокосную пору в толпе хохочущих девок, не стерег на купанье — подглядеть нагую, не шутил у колодца, не кланялся в торгу. Осенними темными вечерами не ожидал у тесовых ворот: не снукнет ли пятою избная дверь, не простучат ли дробно легкие шажки по лавинкам от крыльца до калитки.

Но с той же легкостью, с какой кидался в рискованные торговые обороты, — удачлив был не умом, сердцем знал, когда надо рискнуть (до того три дня, подавляя вспыхивающий восторг, ходил по дому, постукивая каблуками, и как летал), — решился вдруг и разом ударил челом самому тысяцкому:

— Сватай!

Боязнь была: не захочет вспомнить Жирослав. Вспомнил, помянул старого Творимира. Обязан был покойному по плесковскому делу, тут и расплатился с сыном. А уж сам тысяцкий сватом — не посмел отказать Завид. Мать всплакнула, благословляя... Удачлив, во всем удачлив Олекса!

А там уж и сборы свадебные, сиденья невестински.

А как он тогда с подарками, принаряженный, приходил, а Домаша глядела на него удивленно-испуганно. Ждала ли, чем кончится девичья шалость за всенощной? Принимала дары, вздрагивая ресницами, губы приоткрыты по-детски, а девушки пели:

Он куницами, лисицами обвесилсе,Да вкруг каленыма стрелами обтыкалсе,Он тугим лучком да подпираитце,Он ко кажному ко терему привяртывает,Да он ко кажному окошецку припадывает...

И краснела, заливаясь нежно-алым, а потом и темно-алым румянцем, когда допевали:

Да цтой белое лицо да у девичи,Быдто белой снег да на улицы.Да я возьму ту тебя, да красна девичя.Да я возьму ту тебя да за себя взамуж!

А потом — отводные столы у Завида, и рыданья Домаши, и подарки, и хлебы... Чара идет по кругу: отпивая, каждый кладет в чару серебро.

На солнечном всходе на угре-е-еви,Да стоит белая береза кудрева-а-ата,Да мимо ту белу березу кудрева-а-ату,Да туда нету ни пути, нет ни доро-о-ожки,Да нет-то ни широкой, ни пешой, ни проезжо-о-ой.

Прощальная. Не хочешь, а зарыдаешь! Плачет Домаша, и, не давая упасть высокому чистому звуку, еще выше забирают стройные голоса жонок-песельниц:

Да цтой-то серы гуси летят, да не гогочут,Да белы лебеди летят, оне не кичут,Да один млад соловей да распевает,Да он-то над батюшков двор да надлетает.Да он-то Домашице надзолушку давает...

Оттуда — в церковь. И вот уже приводные столы в тесном, отцовом, выстроенном после пожара тереме. Хмелем и житом осыпают молодых у входа. Кусают хлеб — кто больше, едят кашу крутую... Стены трещали, как гулял Олекса, и громко славил молодого хор:

Выбегало-вылетало тридцать три корабляИз-за Ду́най!Ище нос, корма да по-звериному,Щой бока-то зведены по-туриному,Ище хобот-от мецет по-змеиному.Как на том корабли да удалой молодец,Удалой молодец да первобрачный князь,Он строгал стружки да кипарис-дерева́,Уронил с руки да свой злацен перстень...

— Удачи тебе, Олекса! Жить, богатеть, Бога славить, и нас, Великий Новгород!

Уж вы слуги, вы слуги, слуги верные мои,Слуги верные мои да удалые молодцы,Вы кинайте, бросайте шелковые невода,Вы имайте, ловите мой злацен перстень!Они первый раз ловили — не выловили,Они другой раз ловили — и нет как нет,Они третий раз ловили — повыловили,Цтой повыловили только три окуня,Цтой три окуня да златоперыя.Ище первый-от окунь — гривна серебра,Цтой второму-то цена — гривна золота.Ище третьему-то окуню — цены-то ему нет...

— Держи Олекса, не выпускай, дорогую куну словил, купец!

Только есть ему цена во Нове-городи,Во Нове-городи, во Славенском конци,Во Славенском конци, в Творимировом дому,В Творимировом дому, у Олексы в терему!

Плохо помнит Олекса первую ночь с Домашей, зато хорошо — как впервые посадил жену учиться счету и разной торговой премудрости. Богат был старый Завид и жаден, да глуп. Только-то и умела Домаша писать да читать по складам. А ведь купеческая жонка! Ну как, ежели без мужа, товар принять? Тряхнул кудрями Олекса, долго не думал, сам взялся за дело. Сидел рядом, чувствуя теплое плечо жены, объяснял терпеливо, сколько серебра в марках да ливских фунтах.

— Вот, к примеру сказать, купил я пятьдесят поставов сукна в Колывани [16], пускай по пять марок четыре фердинга, да сельдей бочек хоть с двадцать. Тута пиши! Да соли немецкой полтретья берковца. Теперича сочти-ко, как мне его дешевле провезти? Первое: водою до Котлинга, от Котлинга до Ладоги, от Ладоги сюда. Тута сосчитай ладейнику, за перевалку, по порогам кормчему пол-окорока — это три марки кун. Либо по Луге да волоком в Кибу, а тамо Мшагою, Шелонью и по Ильмерю. А то, может, горою, по зимнему пути? Горою — повозникам, да кормного на лошадей ветхими кунами тринадесять резан. Лодейное, повозное, мытное, княжую виру — не забудь. За провес прикинь. То все помнить надоть. Записала? Дай-ко! Ну! Ладейнику много поставила, скинь ногату. Вишь, ладья-то больше подымает, дак не один наш товар возьмет, и плата не с одного. Теперича считай все на серебро. Сколь будет, тута запиши и сложи потом.

Отстраняясь, он ждал, глядя, как Домаша, шепча про себя, медленно выводила буквы цифири.

— Сочла? Дай гляну.

Проверяя, обнял податливые Домашины плечи. Она подняла взволнованное лицо.

— Получается у меня, Олекса?

— Получается, голубка моя!

Крепко поцеловал в подставленные сочные губы, встал, прошелся по горнице. Домаша опять склонилась над рукописанием, повернув к нему русый затылок. Видел, заходя сбоку, как покорно она шевелит губами... «И зачем жонкам добре грамоте розуметь? — мелькнула грешная мысль. — А что? — одернул сам себя. — Лучше добро считать да беречь будет! Да и детям способнее с нею тогда». Детям... Детей ныне четверо! А в ту пору только еще первенца ожидали.

— Олекса, а не дешевле станет сельди на Готском дворе купить? — робко спросила Домаша, подымая на него трепетные синие глаза.

Да, кажись, это и спросила, про сельди. Дешевле, верно! Немцы в одном Гостинополье платят, да повозникам. От них по дворам вразнос торговать, и то прибыль. Умница ты, жонка моя!

Ну, а Любава... та что ж... по грехам нашим... Об этом одному отцу Герасиму на духу... Да теперича вот со Станятой повелась, и грех прикрыт!

Пьет Олекса густое пиво домашнее, закусывает калачом пшеничным. Глядит Олекса в сияющее лицо жены. Была тоненькая сначала, а после первого ребенка, того, покойного, и ростом стала выше, и в плечах и в бедрах раздалась, налилась женским дородством и красотою. А губы и сейчас полураскрыты, как тогда, у девочки, и такие же распахнутые ресницы вздрагивают.

Ужинали сытно, мед и пиво пили без береженья.

Слегка захмелев, Олекса прошел в изложницу. Ждал, волнуясь, скинув зипун, распустив пояс. Домаша ходила, отдавая приказания, знала, что ждет. Вот взялась за дугу двери, взошла.

— Иди!

Сняла сапоги, низко наклоняясь округлившейся от молока грудью, разув мужа, распрямилась, обволакивая взглядом, медленно развязывая повойник, вынимая серьги из ушей, распуская опояску... Зардевшись, помедлила. Не вытерпел, встал...

— Постой! — прошептала, осекшись. — Стесняюсь, отвыкла...

Вдруг разом скинула саян. Задрожавшими пальцами он срывал с нее рубаху, она не противилась, только крепче охватывала его шею полными руками, зарываясь лицом в бороду. (Всегда стеснялась, когда разглядывал муж, даже в лампадном полумраке изложницы.) На руках, тяжелую, отнес на постель, гладил груди, из которых каплями сочилось молоко, тискал, сжимал, целовал в шею, в сочные горячие губы, чувствуя тот же трепет и жар в сильном, истосковавшемся теле жены.

Нет, не зря тогда решился купец сватать Завидову дочь!

Отдыхая, лежал на спине Олекса. Домаша, прильнув, ласкалась, гладила по лицу, расчесывала волосы, пропуская между пальцев. Полузакрыв глаза, наслаждался.

— Квасу подай.

— Сейчас!

Не стесняясь уже, она вскочила, нагая, желанная, легко, как девочка, перебежала к поставцу и, пока пил, роняя на колени холодные капли, опустилась на мохнатую медвежью шкуру, охватила, прижалась головой, грудью, всем телом. Только выдохнул, откинул ковшик прямо на медведину, схватил Домашу под мышки, румяную, счастливую, поднял... Уложил на постель бережно, натягивая сбитое в ноги шубное одеяло. Прошептала, не раскрывая глаз:

— Ладо, родной!

Провел медленно, от шеи вдоль спины, чувствуя, как тает под рукой, приникая к нему, пышное горячее тело жены.

Своя, вся своя. Дома... в своем дому... «А завтра и возы придут!» — вспомнилось для чего-то, и тоже стало хорошо. И с тем заснул.

IV

Ночь уже сломилась, и в слюдяном оконце забрезжило холодом ранней зари. Спал, не слышал Олекса, как тихо, бережно, стараясь не будить, поднялась Домаша, надела рубаху — выходила кормить ребенка, — как снова легла, прижимаясь, только во сне крепче обнял ее, ощутив под рукой. Не слыхал, как встала на заре распорядиться по хозяйству и укутывала его мохнатым шубным одеялом.

Проснулся от крика петуха под окном. Мотнул головой и чуть полежал, улыбаясь, вспоминая давешнее. Потом решительно вскочил, потянулся с хрустом, поведя плечами; босыми ногами соступил со шкуры и прошелся, ежась, по полу.

— Эй, кто там!

Тотчас прибежала Любава с тяжелой кленовой лоханью. Весело, чуя, как играет кровь, и весь полный еще истомой ночи, шлепнул по спине, рука озорно сама проехалась ниже.

— Ну как, Станька хорош доехал?

— Да уж не худ! — сверкнула глазами (тоже, шалая, помнит!), вильнула бедрами, не то скидывая руку Олексы, не то...

— Эх, Любава! — взял за основание косы, отогнул голову назад...

— Не, — полузакрыв глаза, выдохнула с хрипотцой. — Не замай... Ну... — и скороговоркой: — Домашка твоя идет!

Заслышав шаги жены, Олекса легонько шлепнул Любаву по заду и тотчас, подняв глаза, увидел Домашины сведенные брови.

— Поди, сама справлюсь! — жестко бросила она.

Любава змеей скользнула из комнаты.

Мылся Олекса не спеша, фыркал нарочито громко, пряча виноватые глаза; растирал грудь, шею и плечи, чувствуя, как у Домаши, лившей воду, дрожали руки. Прикидывал — видала ай нет?

«Неужто и теперь с ней?! — думала Домаша, с отчаянием и почти с ненавистью глядя на кудрявую голову Олексы. — Сына родила! Приехать не успел!»

Крепко вытершись альняным рушником, Олекса накинул поданную женой свежую рубаху — взамен мятой, ночной — простую, белую, с шитьем. Так ходил по дому. Было полуобнял Домашу.

— Оставь! — круто повернулась, не вышла, а выбежала из покоя.

Усмехнулся Олекса смущенно, опоясался плетеным пояском. Дворовая девка, Оленица, зашла подтереть пол, натужась, унесла лохань. Расчесал волосы Олекса костяным гребнем, еще раз усмехнулся, тряхнул головой, надел чулки вязаные, узорчатые, и так, в чулках, пошел к матери, на ту половину.

Прошел висячим переходом, глянул в мелкоплетеные окошки цветной слюды: в одну сторону — улица, кровли теремов, верхи Ильинской церкви над ними (птиц-то, птиц! весна), в другую — свой двор, сад. Увидел парня, слезающего с коня, — никак свой, из обоза? Но не стал ворочаться: к матери шел.

Ульяния еще стояла на молитве, не обернулась. В горнице было натоплено по-зимнему, жарко. Большие образа серьезно глядели и в трепещущем огне лампадок, казалось, поводили очами, слушая беззвучную молитву матери. Опустился на колени Олекса, чуть позади. Вздохнул, сложил два перста, стал креститься.

— ...Отврати лице твое от грех моих и вся беззакония моя очисти, сердце чисто созижди во мне. Боже, и дух прав обнови во утробе моей, не отверзи мене от лица твоего и духа твоего святаго не отними от мене... — произносила Ульяния одними губами. Не услышал, скорее догадался: о прибытии молится.

Окончив молитву, благословила сына, поцеловала в лоб, примолвила строго:

— Домашу не обижай!

Потупился Олекса: и не знала, а узнала — мать.

Не ведал, что Домаша в это время, поднявшись по крутой лесенке в холодную светелку — не увидел бы кто из девок, — уродуя губы и вздрагивая, сидела над ларцом своим, перебирая бусы, колтки, мониста, памятки, милые сердцу, и драгоценности, без мысли откладывая свое, домашнее, от дареного Олексой. Рука наткнулась на потемневшие свитки бересты — письма. Наудачу развернула одно — с трудом: береста слежалась, не хотела раскатываться, стала читать, шевеля губами:

— «Поклон от Олексы к Домаше. Пришлить лошак с Нездилом, да вдай ему гривну серебра собою, прошай у матери. Поедуть дружина, Савина чадь. Я на Ярославли, добр, здоров и с Радьком...» Добр, здоров! Ожидала, честь свою берегла, всё для него!

Упала головой на бересто, зарыдала, уже не сдерживаясь.

Ничего этого не знал, не ведал Олекса, выходя из материной горницы. Прошел опять переходами, в сенях встретил гонца. У парня прыгали губы:

— Возы остановили! Виру дикую берут со всех повозников...

Он назвал — сколько, и разом поплыло в глазах у Олексы.

— Кто?

— Клуксовичи, Ратиборова чадь, по Князеву слову бают.

Ослепнув от ярости, рванул рубаху.

— Грабеж!

Перед глазами встало красивое, наглое лицо боярина Ратибора. Ярославова прихвостня. Чувствуя бессилие и оттого ярея еще больше:

— Злодей! Тать! Кровопиец! Аспид!

(Не то про боярина, не то про самого князя.)

Кинулся в горницу...

— Где мать? Жена?! Воззри, господи! Аз, не ведая сна, не вкушая, собираю... Ты ли... ты ли... Вскую, господи! Яко тати нощные... пия кровь человеческу, разоряя на ны, грешныя... Казни, казни! Не лицезреть мне очи ликоствующих, ни уста злобствующих... Аз ли не страдах! Ни в трудах, ни в воздаяниях не оскудевает десница... Люди добрые, помогите мне на злодея этого!

Опомнясь, повернулся круто:

— Ты тута еще?!

Парень стоял переминаясь.

— Радько велел... велел...

— Цто велел?!

— Вота, бересто послал.

— Дай, дурак! Пошел!

Грамотка прыгала в руках, и потому медленно разбирал второпях нацарапанные, кривые буквы:

«От Радька Олексе. Клуксовичи поимале на возех виру дикую, и про то Седлилка роскаже. Буде сам и с кунами не умедлив. А цто свеиске возы поворотили еси Неревский конець Зверинцю, и том кланяюся».

Медленно доходил до Олексы смысл письма, и по мере того отчаяние вытесняла бурная радость. Ай да Радько! Главное спас! Ну, умен!

— Мать, жена, Бога молите за Радька нашего!.. Коня!

Стрелой промчались два вершника, Олекса и Станята, едва успевший опоясаться и натянуть сапоги, мимо складов, мимо торга, вверх по Рагатице, к городским воротам, выручать задержанный обоз.

Уже ближе к полудню, когда привели возы и купеческий двор наполнился толпой повозничан — сверх платы им выкатили бочку пива, и сейчас повозники шумно гуляли, — взмокший, измазанный и снова веселый Олекса шепнул Радьку:

— Ну, сколько же мы потеряли все ж таки?

— Постой, Олекса, пойдем в горницу!

Уселись, глаза в глаза. Радько сощурился, расправил желтую бороду в потоках седины, пустил улыбку в каменные морщины обветренного до черноты лица.

— Значит, так. Возы я повернул к Зверину монастырю. Железо продадим за городом, тамо и домницы ихние, а уж кому надо, опосле, без повозного, завезут в Неревский конец (кому надо — Дмитру). А виру берут со всех, так и в торгу дороже стало, я узнавал. Тут мы, что потеряли на сукне да протчем, то и выручим, самое худо, ежели полугривны недостанет. А коли боярин Жирох железо купит, с него можно теперя и лихву взять! Вот как.

Уперся руками в расставленные колени, еще больше сощурился Радько, глаза утонули в хитрых морщинах.

Молчал, потупясь, Олекса. Сопел. После встал и торжественно поклонился в ноги:

— Ты мне в отца место!

Взошла мать, та все знала уже. Своими руками с поклоном поднесла чашу Радьку.

— Спасибо тебе, Ульяния!

Радько выпил, обтер усы тыльной стороной ладони.

— Закусить не желаешь ли? И баня готова, поди отдохни. Олекса доурядит с повозниками.

— Спасибо, пожалуй, пойду, ты доуправься, Олекса!

Легко, с шутками, играючи, щурясь — не заметишь, как и недодаст, — рассчитывал Олекса мужиков. В этом он был мастер, Радька за пояс затыкал. Зато сперва всегда норовил угостить пивом... Под конец даже руки поднял:

— Ну, мужики, чист, как на духу, перед вами! Не обессудьте потом!

— Ладно, купечь, и обманул, не спросим!

— Живи, богатей!

Докончив с повозниками, стал раздавать подарки Олекса, не забыл никого, даже новой девке и той досталось на рукава. Государыне матери, Ульянии, — ипского сукна, волоченого золота и серебра, чудского янтарю. Жене, Домаше, особый подарок — ларец немецкой работы. Открыл замок — ахнули девки, Любава поджала губы. Достал веницейское зеркало в серебряной иноземной оправе, взглянул мельком с удовольствием, прищурясь, в блестящее стекло: волнистая бородка, волосы кудрявятся. Повел темной бровью: на красном от весеннего загара лице особенно ярки голубые глаза, — подал с поклоном. Зарозовела Домаша приняла подарок, потупясь, ушла. Переглянулся с матерью, неспешно вышел следом.

Глядь — зеркало на столе, Домаша в дальнем углу. Подошел.

— Любаве отдай! В монастырь хочу идти, Олекса.

— От детей?

— От тебя.

— Слушай, Домаша! Быль молодцу не укор, а тебя я не отдам никому, не продам за все сокровища земные. Мне за тебя заплатить мало станет жизни человеческой. Лебедь белая! Краса ненаглядная, северное солнышко мое! Вишь, я обозы бросил, к тебе прилетел? Мне и в далекой земле надо знать, что ты ждешь и приветишь. А про то все и думать пустое, суета одна!

Положил руки на плечи, — уперлась, потом обернулась, припала на грудь.

— Ох, трудно с тобою, Олекса! И без тебя трудно. Пристают ко мне...

— Кто?!

— Пустое... Так сказала... Ну идем, ино еще поживем до монастыря-то!

Рассмеялась, смахнула слезы. Глянула, проходя в дареное иноземное зеркало.

Все-таки ловок Олекса, удачлив во всем, все ему сходит с рук!

V

К приезду гостей Олекса переоделся. Взял было алую рубаху — любил звонкий красный цвет, — Домаша отсоветовала: «Не ко глазам». Нравились светлые голубые глаза Олексины.

— По тебе, так мне в холщовой рубахе ходить, как на покосе!

— И с синей вышивкой!

Однако алую отложил, вздохнув, выбрал белую полотняную с красным шитьем. Вспомнил рубаху Станяты, Любавин дар, нахмурился, отложил и эту. Взял другую, шитую синим шелком, порты темно-зеленого сукна, сапоги надел черевчатые, мягкие, щегольские, дорогой атласный зипун. Прошелся соколком, постукивая высокими каблуками алых востроносых сапогов, поворотился:

— Хорош ли?

— Седь-ко!

Домаша любовно расчесала волосы, слегка ударила по затылку:

— Топерича хорош!

Вскоре начали собираться. Гости входили, кто чинно, кто шумно. Максим Гюрятич — этот всех шумнее. Обнялись, расцеловались, оглядели друг друга с удовольствием. Максим потемнее волосом да покруглее станом.

— Толстеешь, брате!

— Да и ты вроде не тонее стал?

Максим повел долговатым хитрым носом, кинул глазами врозь, как умел только он, — будто сразу в две стороны поглядел.

— Слух есть, обоз твой дорогою ся укоротил?

Он расставил ноги, показывая длину обоза: вез, вез, — и, уменьшая расстояние, вдруг сложил дулю, дулей ткнул Олексу в живот и захохотал.

— Ну ты... — засмущался Олекса, — потише!

Но сам подхохотнул, довольный:

— Не я, Радько!

— Я бы за Радька твоего двух лавок с товаром не пожалел!

— А что, Радько у него и дороже стоит! — сказал, подходя, Олфоромей Роготин. — Ты, Максим, расскажи, как нынче немца вез на торг! Не слыхал, Олекса?

— Откуда, я вчера и сам-то прибыл!

— Ну, брат, дело было! Я ведь мало не пропал нынче, обидели меня раковорци вконец!

— Да и не тебя одного, всех! Заяли Нарову, да и на́ поди!

— Всех-то всех, да думать надоть. Вот Лунько мне и по сю пору гривну серебра отдать не может, так я ему простил, мне мой немец топерича все вернет, с прибытком! А спервоначалу-то и мне не до смеха стало. Повозникам плати, за перевалку плати, другое-третье плати, да раковорцам, да морской провоз, да подати... Привез ему, не берет немец: у тебя товар подмоченный! Я: Христос с тобой, у тебя датчане и не такой еще брали! Связку ему, сорок соболей, каких! «Я шессный немецкий купец!» Ну, купецкая честность, известно, хуже мирской татьбы, я ему вторые сорок... Уж на третьей только уломал, да еще с меня провозное, да мытное, да ладейное. Ну ладно, ты все то возьми да дай цену! Нет, и цены не дал, нипочем взял товар, мало не раздел догола. Ладно, думаю, так оставить — хозяйка из дому прогонит. Я туда-сюда, разнюхал, что он меха уже продал датчанам, сукна набрал, хочет сам в Новгород товар везти, к зимнему меховому торгу ладитце. Я к повозникам: дружья, братья, товарищи, выручайте! Ну, конечно, тута меня совсем раздели, по-свойски, стало стыд горстью забирать да дыру долонью закрывать... Однако — ударили по рукам, везу купца своим повозом. Сам хоронюсь, Сменка ему выслал. Бреду за последним возом в худой лопотиночке, в лапотках, братцы! Калика перехожая, да и толь. Ништо! Тихонечко везу немца, берегу, через кажную речку возы поодинке переводим... Ему нейметце, торг-то отойдет, скорее нать!

Можно. Ну, раз в воду провалились, там — в снег, там — под горку, — всю кладь разнесло. А что с кого, законы я знаю, так подвожу — всё по его вине; купцу убыток, а повозник тому не причинен. Под Саблей покажись ему, будто нечаянно, говорю: в Волхово, напоследи, и вовсе утопим! Мой немец меня признал, куда кинутьце? «Мне эти повозники не нать, нать других!» Других? Ладно. Тараха послал договариватьце.

— Тарашку?

— Его.

— Ловок, ох, ловок!

— Ну. Тот: мне-ста от рубежа везти, а тут невыгодно станет. Немец мой ему разницу платит. Я этой разницей мало не все, что повозники с меня сняли, покрыл. Повеселее стало.

— Ну, Тарах-то довез?

— Стой, не скоро! Тарах его татьбой напугал. Кругом-то везет, через Волхово переволок да меня-то опеть и кажет: «Главный тать! Купец был, да разорили его немцы. Знаем, что татьбой живет, а взеть не можем, послуха не сыскать! Откупись, купец!» Ну, взял я с него своих соболей. Вестимо, не сам и торговал, тоже люди мои, а я будто и не знаю. Тарашка его возил-возил да напоследи коней выпряг и сам утек, — тоже тать будто, а меня оговорил понапрасну. Тут я опеть покажись, уж гуньку изодел, во своем наряде, — спасать купца. Зла, говорю, не помню, а заплатить надо, лошадям-то овес нать, снегу не заедят!

В Новгород довез, а уж меховой торг отбыл, опозднился мой немец. Говорю: ты честный купец, а я тоже честный, у меня меха без обману. Ну, и взял с него, конечно, да напоследях таких соболей да куниц приволок — он и глаза отворил. В долг набрал! Возьмешь, говорит, на мне опосле.

— Все ж таки отдал ему?

— А что, совсем-то не стал губить немца. Не приедет, я кому продам? Да и сам не останний раз в Колывани. Всю-то овчинку с волка нашего не спустил, постриг только малость. Да и с долгом-то он вперед сговорчивее будет! Сидит сейчас, словно мышь в углу, воск колупает.

Ну, я это возвращаюсь, а Лунько ко мне: «Помилуй, раковорцы вконец обобрали, гривны не набрал!» — «Ну, — говорю, — мне на тебя роте не ходить, не ябедничать стать! Коней верни, да долю дашь через лето, а что долгу твоего, так прощаю, кланяюся той гривне серебра».

— Ну, Максим, ты и разбойник!

— Я что! Вот ты...

Максим вновь, поведя носом, сложил руку дулей, ткнул Олексу и захохотал.

— Иди лучше, Олекса, гостей встречай!

В это время их всех троих точно клещами прижало друг к другу.

— Страхон! Балуй!

Не руки у замочника — железо. Был он коренаст, темновиден и силен, как медведь. Раньше во всем конце его один Якол, кожемяк, и обарывал.

— Всё, купцы, торгуете, всё народ омманываете, еще не весь товар продали, не всех людей омма́нули? — спрашивал Страхон, не выпуская приятелей.

— Пусти, черт, задавишь!

Замочник с неохотой разжал объятия.

— Занесла меня нелегкая промеж вашей братьи, купечества, как сома в вершу.

— Дмитр еще будет, не печалуй!

— А что? Дмитр, тот покрепче вашего мужик! Ну как, полюби немцам мои замки?

— Не боись, Страхон, тебя не проведу (со Страхоном, как и с Дмитром, их связывало давнее совместное дело: Олекса уже много лет сбывал в Висби и Любек русские замки Страхоновой работы). Хочешь ли знать, сколь выручил?

— То потом! — отмахнулся Страхон с беспечной гордостью уверенного в себе ремесленника. («Мастерство не деньги, оно всегда в руках, это купец трясется над каждой ногатой!») — Прости, Олекса, у меня тут к Максимке словцо тайное... Пойдем! От Ратибора Клуксовича привет тебе хочу передать...

Много не церемонясь, он сгреб Гюрятича чуть не за шиворот и потащил в угол.

«Чего это он Максима?» — насторожился Олекса, услышав ненавистное имя. Но раздумывать сейчас было некогда. Гости всё прибывали.

Кум Яков пришел пеший — недалеко жил, да и редко ездил на коне. Одет просто, как всегда. Завид, тот приехал в санях с Завидихой, сыном Юрко, шурином Олексы, Таньей, молодшей сестрой Домашиной, — четверыма.

Мужиков встречал Олекса, жонок — Домаша. Ульяния всех гостей принимала на сенях. Ей кланялись почтительно мужики и молодшие жонки.

Сейчас, в дорогом цареградском бархате с золотыми цветами по нему и грифонами в кругах, суховатая небольшая Ульяния кажется и строже и выше ростом. Темно-лиловый, в жемчужном шитье повойник нарочно приоткрывает по сторонам серебряные волнистые волосы. На старых наработавшихся руках пламенеют рукава алого шелку. На шее — ожерелье из янтарей — Олексин дар, и пуговицы на саяне золотые, с зернью и изумрудами, редкие, тоже Олекса где-то достал, расстарался. Поджав сморщенные, потемневшие губы, улыбаясь, ревниво оглядывает она рыхлую Завидиху, которая, шурша шелками и затканным серебром фландрским бархатом, отдуваясь, тяжело подымается по ступеням. Лицо красное, широкое, что братина; тройной подбородок, рот полураскрыт, задыхается, как на сени взойти.

«Годы-то еще и не мои! — не без удовлетворения думает Ульяния, целуясь с Завидихой. — И чего величаются? Завид свое от отца получил, а Юрко и сейчас сам дела вести не может. Сумели бы, как мой-то Олекса, подняться!» Сравнилась еще раз: не уступит Завидихе, пожалуй, и понаряднее будет! Повела глазом, мысленно добавляя: «И Домашу свою поглядите, боялись ведь, что голой будет у нас ходить!»

У Домаши, с хитрым расчетом, простые белого тонкого полотна рукава, даже без шитья, только по нарукавью тоненькая лента золотого кружевца, зато в уборе — драгоценные колты из Рязани, в самоцветных камнях, между которыми целый сад: на тоненькой витой рубчатой серебряной проволочке, с конский волос толщиною, качаются крохотные золотые цветочки, каждый чуть больше просяного зерна. Танья, как стала целоваться с сестрой, так и впилась глазами, даже ахнула, не видала до сих пор еще.

— Откуда?

— О прошлом годе еще Олекса привез, да редко надеваю, берегу!

Не утерпела, повела сестру показывать дареное зеркало.

Жонки проходили в покои Ульянии — пока, до столов, мужики — в горницу.

Пришел уже и отец Герасим в простом своем белом подряснике холщовом, с крестом кипарисным, из Афона привезенным. Никогда не носил дорогих тканей: недостойно то слуге Божьему, и шубу надевал простую, медвежью, за что был паки уважаем прихожанами. Прибыл уже и сотский, Якун Вышатич, с женой. Большой, тяжелый, в негнущемся от золотого шитья аксамитовом зипуне. Богат, ведет торговлю воском, в Иваньском братстве состоит, а там шутка — пятьдесят гривен взнос!