Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Роман "Кто виноват" — рассказанная от первого лица история взросления главного героя, мальчика, который вместе с родителями живет на окраине Рима. Семья еле сводит концы с концами, ведет замкнутый образ жизни и не общается с родственниками. Если о родне со стороны отца что‑то известно, то прошлое матери покрыто густым туманом. Однако он рассеивается, когда на еврейскую Пасху герой попадает в дом ее богатых родственников. Эта встреча становится важной вехой в судьбе подростка, она приносит с собой перемены: нью-йоркские каникулы, мучительное чувство любви, а следом — страшную трагедию и новую жизнь в буржуазной среде. Престижная частная школа, приятные знакомства, большие возможности тем не менее не избавляют молодого человека от тревожных размышлений. Кто виноват в постигших его семью несчастьях? Этот вопрос будет мучить героя долгие годы. На суд совести попадут многие — и прежде всего он сам.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 536
Veröffentlichungsjahr: 2025
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Моим родителям
Где суд, там и неправда.
Alessandro Piperno
Di chi è la colpa
Перевод с итальянского
Анны Ямпольской
© 2021 Mondadori Libri S.p.A., Milano
© А. Ямпольская, перевод на русский язык, 2024
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство ACT”, 2024
Издательство CORPUS ®
А что же остальные? О, остальные просто украшали картинку – как кактусы в вестернах.
Я же, будучи послушным зверьком, не знавшим, что, помимо клетки, где он провел всю жизнь, существуют иные миры, даже не подозревал о том, что вселенная не сводится ко мне, ему, ей и ставшим родными прутьям, из-за которых мое заключение казалось вечным, а при взгляде на открывающиеся вокруг пейзажи щемило сердце.
Незыблемость этой исконной самодостаточности подорвала школа: к моему огромному удивлению, в жизни даже самых несуразных одноклассников было полным-полно дедушек, бабушек, братьев, сестер и мечтательных кузин.
Тогда-то и закралось сомнение в преимуществе нашей сугубо отдельной жизни, я стал задаваться неудобными вопросами вроде: а куда все делись? что же с ними приключилось?
Судя по рассказам родителей – вернее, судя по тому, что родители старались об этом не говорить, – наш род вымер миллионы лет тому назад. Что прежде всего объясняло, почему отец отбирал воспоминания о собственном детстве с осторожностью палеонтолога, берущего в руки доисторическое ископаемое, и почему мама вела себя так, будто у нее и вовсе не было детства, прошлого, собственной истории.
Человек – общественное животное. Так говорил Аристотель. Ipse dixit[1]. Наверное, он прав, но, попадись ему такие родители, как мне, у него бы язык не повернулся сказать подобное! При этом, будучи человеком негибким и педантичным, он бы точно не применил слащавое определение “домашнее гнездо” к норе, где я вырос: сколько бы я ни старался, мне вспоминается не соломенный тюфяк, на котором так сладко дремать, и не гамак, лежа в котором приятно любоваться закатом, а разобранная постель – мрачная пещера, готовая тебя поглотить. Разве не там, под одеялом, в полной темноте, рождаются истории? Что ж, и эта история, хотя она меня уже почти не касается, не станет исключением.
Я был еще не оперившимся птенцом, когда однажды, увидев лежащего в постели отца, со страхом подумал: он испустил дух. Эта мысль вряд ли бы посетила меня, не последуй ночь, когда он решил умереть, за днем, когда он объяснил мне, что значить жить.
От того утра у меня остались смутные и малоприятные воспоминания. Началось оно хуже некуда, под знаком презренного чувства, заглушить которое неспособно даже самое безмятежное и полное довольства существование, – чувства страха. Раз уж я разоткровенничался, честно признаюсь: согласно царящим среди детей жестоким законам, я был образцовым хлюпиком.
Последние месяцы мои слабые нервы оказались игрушкой в руках мучителя, замещавшего нашего наставника. Единственное мастерство, коим овладел сей педагог, особенно если сравнивать его с любезным предшественником, – это лупить школяра по затылку костяшками пальцев, нанося прицельно точные удары так, что у того до вечера горела голова, а гордость была посрамлена до скончания дней.
Некоторое время, повинуясь свойственному трусам желанию не высовываться (казалось, новый учитель охотнее карает проказников), я обманывался, полагая, что, если буду тише воды ниже травы, бояться мне нечего. Увы, со временем я осознал, что кулак учителя карал без разбора (разве что повинуясь педерастической тяге к мальчишеским затылкам), более того – выискивал новых невинных жертв, чтобы с ними расправиться. Словом, наказание было делом времени: раньше или позже, не вернись прежний наставник, его заместитель должен был найти способ надо мной поглумиться. Я ожидал чего угодно, кроме того, что сам подарю ему удобный предлог, когда уже чувствовал себя в безопасности.
Однажды в субботу, выйдя из школы и заметив мамин “рено-5” горчичного цвета, при виде которого сердце наполнилось покоем, я зачем-то решил толкнуть Деметрио Веларди – не ожидавший подобного одноклассник упал и ободрал коленку. “Ты что, псих?” – крикнул он, привлекая всеобщее внимание.
Лишь тогда я осознал, что наш педагог бесстрастно наблюдал за моей бравадой. Поскольку неблагоразумие воистину безгранично, я бросил на него взгляд, который столь злопамятный тип наверняка истолковал наихудшим образом. Я увидел, как карающая длань сжалась в кулак (по крайней мере, мне так показалось), губы что-то прошептали (в этом сомнения не было), в глазах появилось нетерпение человека, вынужденного ждать целые выходные, чтобы добиться удовлетворения.
Какая насмешка судьбы, если учесть, что прежний учитель должен был выйти во вторник, что означало закат кровавого режима и восстановление демократии и незыблемости права. С таким настроением начались самые мрачные выходные моего детства.
Может показаться странным, что я так и не поведал родителям о том, какая опасность грозила их отпрыску. Но нужно учесть, что ничего не произошло – по крайней мере пока что: наберись я смелости и честно все расскажи, я бы все равно не привел факты, если не относить к таковым домыслы и одолевавшие меня предчувствия. С другой стороны, мои папа и мама отнюдь не были типичными тревожными родителями, стремящимися поддерживать с чадом диалог на равных, я же был классическим хлюпиком – замкнутым и, если и не привыкшим врать, безнадежно склонным недоговаривать.
Словом, пребывая в отчаянии, я задумался, не пора ли покончить с глупыми недомолвками и рассказать все как есть. Конечно, я не ожидал, что родители вмешаются. Достаточно было оставить меня дома. Не навсегда – всего на денек, в тот кошмарный понедельник. С утра вторника – никаких пропусков, железно. Никогда и ни за что. Это слишком? Видимо, да, потому что мне даже не позволили толком все объяснить.
Воскресенье я провел, обдумывая полузаконные способы как-то выкрутиться: от манипуляций с градусником до настоящего бегства. Жаль, что я был не мастак на хитрости и демонстративные поступки – не из-за несвойственного моему возрасту стремления вести себя безупречно, а из-за уверенности, которая осталась со мной на всю жизнь, что мир использует любую удобную возможность вывести меня на чистую воду. В общем, я бесконечно пережевывал эту мысль и пришел к единственному выводу: у меня не было гениального запасного плана, который спас бы от неизбежной судьбы. Воскресный вечер я провел, как осужденный на смерть проводит последние часы перед казнью: не отрывая глаз от коридора, по которому его поведут на эшафот.
Лишь в понедельник утром инстинкт самосохранения проснулся, вылившись в непонятный дерзкий каприз: нет, в школу я не пойду, сегодня – нет, ни за что!
Мама впервые столкнулась с таким потоком возражений. Будучи человеком сообразительным и рассудительным, она потребовала от меня объяснений – единственного, чего я дать не мог, – выслушав которые была готова допустить, что удовлетворит мой пока что необъяснимый каприз. Небесам известно, как я мечтал подарить ей желаемое, но некая высшая сила, скрытная и преступная, велела не раскрывать рта. С одной стороны, я не знал, с чего начать, с другой – живо воображал, что ожидающее меня за злодейство наказание окажется куда суровее, чем обычно, дабы послужить мне уроком. Оставалось сдаться безо всяких условий: я пойду в школу и понесу заслуженную кару. Чем больше я об этом раздумывал, тем больше убеждался в собственной виновности.
Я уже стоял на лестничной клетке, у лифта – руки и коленки тряслись, живот скрутило, – когда отец решил, что пора вмешаться.
– Слушай, давай сегодня я сам, – сказал он, будто ничего не произошло.
– Ты о чем? – с подозрением спросила она.
– Отвезу его в школу.
– Прости, но разве тебя не ждут в Чивитавеккье?
– Подождут. Это ведь не займет много времени? Мне нетрудно. Заскочим в бар, он немного успокоится, мы поговорим как мужчина с мужчиной, а потом сразу в школу. Давай, так и ты успокоишься, всем станет лучше.
Я любил, когда он провожал меня в школу. Вечером добиться от него обещания сделать это было нетрудно, заставить сдержать слово утром – куда труднее. Полагаю, все дело в заведенной с юности привычке сидеть допоздна и, раз уж не спишь, позволять себе выпить лишнего. Эти “грешки” не только приводили к тому, что ему было тяжело вставать по утрам, но и подрывали сыновнее доверие.
Признаюсь, я обожал кататься с ним по городу. Главным образом потому, что в подобных редчайших случаях он всегда излучал беззаботность и жизнелюбие. Первым делом он вставлял в магнитофон кассету с хитами своей юности. Затем мы заглядывали в какой-нибудь живописный бар, притаившийся в переулках Трастевере, – нечто среднее между кафе-молочной и булочной, символ уходящего Рима, где с рассвета выпекали такие ароматные и румяные булочки, что запах разносился по всему кварталу и за его пределами, будто намекая прохожим: нет ничего слаще утра.
И все же, зная, сколько удовольствий меня ожидает, я был уверен, что на сей раз они не окажут обычного благотворного воздействия – по крайней мере, не в такой степени, чтобы заставить меня выбросить из головы крутившуюся в ней мысль, которая повергала в отчаянье.
Однако, вопреки обещаниям, отец не стал вести со мной задушевные беседы, устраивать музыкальные паузы и вообще как-либо утешать. Он направился прямо к цели, неумолимый, как смертный приговор, в исполнении которого собрался участвовать. Но в сотне метров от школы, на светофоре, повернулся ко мне и с серьезным видом сказал:
– Знаешь что? Сегодня мне неохота работать. А тебе охота? Да ну? Черт, ты хуже своей матери: настоящий стахановец.
На сердце было так тяжело, что я еле дышал. Вконец обессилев, я почти не вслушивался в его слова. Да если бы и вслушивался, вряд ли что-нибудь понял.
– Я серьезно, – продолжил он, включив первую скорость и медленно трогаясь. – Денек-то какой! Надо запретить работать в такие дни.
Он остановился в проезде перед школой и заглушил мотор. В этот час, как и в наши дни и как заведено испокон веков, целая армия шустрых сопляков и целый отряд запыхавшихся родителей, толкаясь, штурмовали тесные и мрачные школьные дворы: одни кричали, другие поджимали губы, одни бежали, другие еле плелись, одни улыбались, другие кривились. Вскоре двор опустеет, повиснет тишина, но след былого хаоса будет витать в воздухе, словно бессмертный дух.
– Что скажешь?
– Что я должен сказать?
– Ну не знаю, я спросил, охота ли тебе сегодня работать.
Как было не взглянуть на него с подозрением? Что это? Шутка? Или он издевался? Меня поражало, с какой серьезностью отец требовал ответа, которого не стоило ожидать – по крайней мере, от ребенка. Все сильнее смущаясь, я медленно, но решительно помотал головой: что за вопросы! Если моя работа – ходить в школу, то нет, сегодня мне работать не хочется. Не дав мне времени пораскинуть мозгами, отец завел машину и, как обычно ударив по газам, умчался, оставив мой кошмар позади.
Когда получаешь нежданную награду, о которой еще за мгновение до этого не мог и мечтать, поначалу не верится – особенно если это связано с внезапным и непонятным решением взрослого. Я еще не смел радоваться нечаянной выгоде, которая вытекала из происходившего на моих глазах чуда, словно не веря в него до конца. Поэтому, прежде чем позволить себе испытать облегчение и эйфорию, я дождался, пока за окном возникнет совсем другой пейзаж, отец заведет Three Steps to Heaven Эдди Кокрана и, сдержав слово, предоставит мне неопровержимое доказательство того, что я спасен:
– Не волнуйся, цыпа, я сам потолкую со старушкой. Что-нибудь придумаем.
Стояло декабрьское утро, какие бывают только в наших широтах, в нашей умеренной дольке земного шара: хотя ждущее у дверей Рождество требует (в том числа от климата) большей сдержанности, воздух по-прежнему теплый, насыщенный ароматами; свет окутывает тебя, и кажется, будто угасающая осень, которую торопит ее мрачная сестрица-зима, в последнее мгновение проявляет трогательную щедрость.
Город остался позади, перед нами расстилалось извилистое, обрамленное деревьями, относительно свободное для буднего дня шоссе. Наконец вдали возникла сверкающая серебром полоска моря.
Я бы покривил душой, если бы сейчас, ударившись в сентиментальные воспоминания, сказал, что мне нравилось ездить на море. Вовсе нет. В отличие от большинства сверстников я не был создан для жизни на пляже, хотя и не желал себе в этом признаваться. От отца я унаследовал бледную кожу, от мамы – застенчивость, так что стать серфером мне не грозило.
Однако тем утром появление моря – возможно, потому что, казавшееся настолько далеким, оно неожиданно возникло перед моими глазами – было чрезвычайно романтичным, как и его внезапное исчезновение. Море пропало за пинетой[2], в которую мы с папой нырнули, припарковавшись в тени на просеке; только когда мы проделали немалый путь среди деревьев, тропок и сырых кустарников, оно снова открылось перед нами во всем своем вязком, бесконечном покое.
Поблизости не было оборудованных пляжей, домов, ресторанчиков – никого и ничего, насколько хватало взгляда. Если бы не стоявший на рейде танкер, можно было подумать, что наше фантастическое путешествие перенесло нас не в пространстве, а, бросив вызов законам времени, на нетронутую доисторическую равнину. Обожавший чудовищ ледникового периода, я бы ни капли не удивился, появись из воды спина мегалодона. На самом деле лишь спустя несколько лет я в полной мере осознал, что наше путешествие в прошлое привело меня в рай. А тогда я грелся в лучах солнца радости и веры в лучшее, осветивших в самую тяжелую минуту мрачный горизонт моего детства.
Я уже смирился с мыслью, что понесу телесное наказание от руки учителя, что это часть замысла, который должен быть воплощен, обряд мужской инициации, который надо пройти как можно раньше – вроде прививки или похода к зубному. А вместе этого вот он я, целый и невредимый, в самом прекрасном, диком и удивительном месте, где я когда-либо оказывался.
Когда мы уже шагали вдоль моря – так, что одну ногу мочил прибой, – он рассказал, что приблизительно в моем возрасте дед впервые взял его половить в этой уединенной лагуне рыбу, землероев.
В иных обстоятельствах я бы наверняка удивился. Он не любил копаться в прошлом. Но теперь его сыновьи воспоминания – возможно, из-за смещения времени, действовавшего на нас как колдовство, – обретали правдивость и насущность. Оказывается, мой дед был рыбаком? А не продавал машины, как мне говорили? Почему бы и нет? Достаточно было оглянуться вокруг и понять, что это не только возможно, но и весьма вероятно. Насколько я знал, ближайшей была наша машина, припаркованная на труднопроходимой просеке в нескольких километрах отсюда. Так что какие машины! Если подумать, в подобном месте, кроме рыбалки, и не могло быть иного способа честно добыть пропитание. Скажу больше: опьяненный солоноватым запахом водорослей и зрелищем серых древесных стволов, торчащих там и здесь среди песка, я с трудом представлял, как он, сын рыбака, ловившего землероев, мог жить так, как живет сейчас: снимать квартиру на восточной окраине Рима, еле сводить концы с концами, работать торговым представителем фирмы по производству бытовой техники, иметь жену, которая преподает математику в хорошем лицее в центре города, и сына – труса и неумеху.
– Знаешь, когда дед не пил, с ним было здорово. – Он заговорил о своем старике то ли с обидой, то ли снисходительно – его настроение передалось и мне. Возможно, из-за того, что я был чувствительным ребенком, возможно, из-за того, что так или иначе речь зашла о моем единственном предке, я без труда вообразил пьянчужку, скончавшегося до моего рождения, – патриарха старинного рыбацкого рода-племени, сметенного с лица земли ветром истории. Кто знает, вдруг этот тайный пляж – единственный оставшийся след, достойный почитания еще и потому, что его непросто найти, до него трудно добраться, грустно с него уходить.
Благодарность, которую я испытал тем утром к отцу, ночью сменилась уверенностью в том, что больше я его не увижу, – объяснить это можно только детским неврозом.
Вообразив, что рядом с ее теплым телом лежит его, неподвижное, я похолодел. Нужно сказать, что в свое время мне настойчиво советовали не заходить в родительскую спальню среди ночи, а затем и вовсе запретили это делать. Решение было представлено как общее, но я-то знал, что приняла его она, а он поддержал – так же как я с ним смирился: не понимая и не моргнув глазом. А поскольку нарушить заповедь, освященную годами, за которые я не осмеливался проявить неповиновение, было непосильной задачей для послушного мальчика, склонившегося перед материнским авторитетом, я так и стоял, укутавшись в одеяло, во власти порожденных бурным воображением фантазий.
Там, за стеной, его больше не было – по крайней мере, в знакомом мне облике. Она об этом еще не знала, не стоило и пытаться представить, что с ней произойдет, когда все откроется. Что же до меня, к чему обманываться? У меня не хватит духу преодолеть разделявшее нас ничтожное расстояние: один шаг – и пол провалится, щелк – и вспыхнувший в коридоре слабый свет испепелит всю планету.
Допустим, что, наплевав на приказы и последствия ослушания, я все же наберусь храбрости, выйду из укрытия и проникну на запретную территорию, но как объяснить неприятелю, а прежде себе самому дерзкую вылазку во вражеский лагерь?
А виновата во всем синьора Веларди – мать Деметрио, моего лучшего друга с первого класса началки; виноват сожравший ее за несколько недель рак поджелудочной железы, а еще вопросы, над которыми я мучился после ее страшного ухода и не находил ответа: меня смущало само название “поджелудочная железа”, которое до сих пор (возможно, из-за грозных шипящих) вызывает испуг и отвращение. Еще я не понимал, разве можно засунуть заботливую домохозяйку, пичкавшую нас зимними вечерами заварным кремом и песочным печеньем, в ящик из красного дерева, как засовывают тунца в консервную банку, – к тому же в самом красивом шелковом платье с декольте, не вполне уместным там, где дуют вечные сквозняки?
Пытаясь защититься от порывов кладбищенского холода, я вновь и вновь вспоминал проведенное на пляже утро, однако сразу же возникало другое, куда менее счастливое воспоминание о том, как отец заглянул ко мне вечером. В детстве у меня было строгое расписание (ровно в девять – в постель, и никаких препираний), так что час был наверняка поздний. В конце концов, растравлять себя воспоминаниями о недавнем разговоре – во время которого я повел себя хуже некуда – было бы все-таки лучше, чем мчаться к родителям, чтобы проверить, ждут ли меня новые свидания с отцом.
Кто знает, отчего я встретил его совсем не радостно, хотя не стал уклоняться от беседы – возможно, из-за упрямства, явно унаследованного не от отца. Отец был совсем рядом – сидел на краешке постели и уже собирался уткнуть нос в нежную ложбинку между моей ключицей и шеей. По его словам, после пары часов сна моя “пещерка”, как он ее называл, становилась мягкой, душистой, теплой, словно мех норки; у него была наркотическая зависимость от этого запаха, и он не собирался от нее избавляться. Иногда, прежде чем исчезнуть в озере света, из которого он появлялся, отец просил меня ничего не планировать на воскресенье. Я же не забыл, правда? Он собирается съездить со мной на рынок Порта-Портезе – туда, где можно подержать в руках старые гитары и иностранные пластинки, – словом, в одно из крутейших мест, известных только ему.
На сей раз я не позволил ему и рта раскрыть. Еле живой от усталости, измученный последними кошмарными ночами и проведенным на пляже утром, я мечтал об одном – провалиться в сон, убаюканный осознанием того, что замещавший нашего учителя педагог навсегда исчез из моей жизни.
– Я понял, цыпа. Ладно, загляну к тебе завтра.
Каким голосом он это прошептал! Неужели голосом человека, который, зная, что завтра для него не наступит, нарочно скрывает это от тебя и от себя самого?
О, когда я глубокой ночью вспоминал отцовский голос, мне чудилось, что все было именно так. Но разве можно доверяться воспоминаниям, особенно в темноте! Теперь, к примеру, они подсказывали, что, прежде чем уйти, поджав хвост, он почти растрогался – и это меняло смысл его слов. Но куда там. Мысль о том, что отец тоже может ныть, меня возмущала. Я живо вспомнил то утро, когда застал его в ванной: он сидел по шею в горячей воде, из почек выходили камни, лицо исказила гримаса, словно он ожидал смертельного удара. Увидев меня, он попытался улыбнуться, но улыбка вышла кривая; слава богу, он не заплакал.
А теперь он готовился лечь в гроб из красного дерева из-за мальчишки, который не пошел ему навстречу? Почему бы и нет, если сопляк – его единственный сын, а недавняя сцена – печальное недоразумение – выглядела как прощание? Он просто хотел, как обычно, сунуть нос в “пещерку”: последняя радость для осужденного на смерть. Возможно, в таком случае, – подумал я, и от этой мысли сердце сжалось, – обычных нежностей оказалось бы недостаточно. Возможно, он имел право требовать большего. Нет, не так: на кону стояло нечто другое. Возможно, отец пришел напомнить, что с тех пор, как я ступил на землю, никто обо мне не заботился так, как он, а раз настал его последний час, то в будущем такого человека уже не будет… В общем, каковы бы ни были его намерения, ответом стало бурчанье неблагодарного слизняка.
Порой преступление, в котором никто не виновен, доводит до такого отчаянья, что мы предпочитаем взвалить его на себя, лишь бы оно не осталось безнаказанным, подделывая при необходимости доказательства и угрожая свидетелям. Не ведая за собой никаких проступков, я обвинил себя в том, что меня не оказалось рядом, когда отцу это было нужно, в том, что недооценил его законную, хотя и негромкую просьбу о поддержке, в том, что не отплатил ему с должной готовностью и признательностью за бесценный утренний дар. Иными словами, я не исполнил сыновний долг, осквернил последние мгновения нашей неповторимой, ни с чем не сравнимой идиллии.
Наверное, в те минуты, терзаемый угрызениями совести, я испытывал панику, перед глазами стояла страшная картина навсегда опустевшей “пещерки”, меня поразила печальная мысль – печальнейшая из приходивших мне в голову: в моей не слишком богатой жизни не было ничего лучше папы. Жаль, что я ему об этом так и не сказал.
Только тогда, поскуливая, раздавленный грузом вины за непоправимую холодность, зная, что в соседней комнате меня ожидает страшная кара, я набрался сил поднять якорь и выйти в открытое море. Двигаясь на ощупь в кромешной тьме, уносимый то туда, то сюда мутными потоками тревоги, я приблизился к двери спальни и замер. Дрожа, я слушал, как скрипит запретная дверь, и тут, будучи в шаге от истины, почувствовал, что в голове становится пусто, дыхание перехватывает, ноги подкашиваются: я потерпел кораблекрушение и смирился с тем, что мне суждено утонуть.
Никогда в жизни, услышав блаженный храп спящего, я не испытывал подобного облегчения, не чувствовал, как разрывается сердце.
Если еще мгновение тому назад я пребывал в отчаянии из-за того, что не открылся отцу, теперь, когда мне представилась возможность показать, насколько болезненна моя привязанность (читай: страх его потерять), я не знал, с чего начать. Мешала стеснительность и боязнь показаться смешным – и он, и она, каждый по-своему, рано объяснили мне, как это бывает.
На плите булькал кофе. Я видел, как одна рука приподнимает крышку кофеварки, в то время как другая потирает бок, побаливавший из-за того, что уже двадцать лет отец таскал на себе образцы продукции, – каждый квадратный сантиметр его тела кричал о том, что ему хочется вернуться в постель, и о том, что ради меня он не сделает этого.
Он поинтересовался, известно ли мне, каково это – внезапно проснуться и обнаружить перед собой белого как полотно ребенка.
– Господи, прямо как в детективе!
– Ну… я только хотел… – Я не мог ничего из себя выдавить, слова застревали в горле.
Кто сказал, что любовь – естественное чувство? Чтобы выразить любовь, нужно уметь о ней говорить, а еще нужна наглость – начиная с той ночи, жизнь вновь и вновь преподносила мне этот урок. Позднее мне встретится много людей, неспособных с должной честностью принимать так называемую правду сердца, – более или менее в те же годы, когда я обнаружу: мне нет равных в романтической трусости, прикидывающейся сдержанностью и иронией.
Он вылил почти весь кофе себе в стакан, остальное – в мою чашку, разбавив теплой водой и подсластив.
Второй раз за сутки он вспомнил собственного отца:
– Знаешь, как говорил твой дед? “Умереть – как глотнуть кофе!” А сам-то пил его с утра до вечера.
Отец сделал глоточек, потом взялся меня успокаивать: объяснил, что, по словам деда, умереть не так уж и просто. Мы так устроены, что сопротивляемся, в нашем организме есть шпионы-антитела, кровь сама желает и дальше спокойно течь.
– И вообще, знаешь что? – сказал он и глотнул еще. – Однажды люди перестанут умирать. Какой-нибудь умник из лаборатории в Хьюстоне или Цюрихе откроет способ остановить старение клеток или научится их возрождать. Тогда останется только найти деньги на то, чтобы вечно кормить старичков.
Теперь, набравшись бодрости и веры в лучшее, мы оба почувствовали, что готовы бросить вызов прекрасному солнцу будущего. Хотя я не понял большую часть из сказанного отцом, было очевидно, что, независимо от скрытых смыслов, он болтал со мной, чтобы я успокоился. Поэтому было еще труднее сдерживать порыв наконец-то расплакаться, прижаться к нему, сказать спасибо за то, что он по-прежнему рядом.
Ребенку важно, чтобы отец был крупнотоннажным судном, – мой казался настоящим колоссом. Цветущий, бородатый, светловолосый – скорее Тор, чем хозяин цирка из сказки про Пиноккио, трудно было вообразить более здоровый организм. Лысина так сверкала, что закрадывалось законное подозрение: разбросанные по дому фотографии, на которых безбородый лохматый отец восседал на неукротимом мотоцикле “триумф бонвиль”, – шутка, подделка. Щиколотки у него были гладкими (отец многие десятилетия носил длинные носки), нежными и тонковатыми для такого крупного мужчины, хотя и крепкими.
Так выглядел мой почти сорокалетний отец в четыре часа утра: белый медведь в футболке и клетчатых боксерах, которому не терпится шлепнуть меня по попе и вновь погрузиться в крепкий сон. И все же, несмотря на широкие плечи, держался он миролюбиво, взгляд был вполне добродушный. Хотя в те годы родители на людях спокойно отвешивали своим отпрыскам оплеухи, не опасаясь общественного осуждения, он никогда не поднимал на меня руку. Даже понарошку.
А поскольку ребенок, испытывающий куда более романтические чувства, чем те, что горячо отстаивают прогрессивные психологи, не ценит надежность и знание меры (родительские достоинства, коих отец был безнадежно лишен), я готов утверждать, что мой папа был самым лучшим на свете. Редкий тип взрослого, который в супермаркете набивает тележку полной консервантов дрянью, а в кино ерзает в кресле в ожидании перерыва, чтобы накупить лакомств для себя и для счастливого отпрыска.
Среди воспоминаний, сохранившихся с тех далеких лет, – субботы (увы, редкие!), когда отец забирал меня из школы.
Вон он – стоит, прислонившись к капоту машины. Отнюдь не автомобиля его мечты – напротив, нетрудно догадаться, что речь идет о позволяющем сохранить достоинство компромиссе, из-за чего в глазах строгого педагога отец оказывался дискредитированным. Тем не менее благодаря купленному в рассрочку, с третьих рук флагманскому кораблю в моих воспоминаниях отец держится куда увереннее, чем было на самом деле. В конце концов, он принадлежал к поколению западных мужчин, чье самосознание сформировалось в послевоенные годы и которые восприняли массовое распространение автомобилей как знак обновления, для них это почти превратилось в смысл жизни. Они подписывались на специализированные журналы, обожали “Формулу-1”, посещали ярмарки и автомобильные салоны, оценивая новую модель, проявляли ярко выраженный вкус, не довольствовались абы чем и притом – нужно признать – вовсе не были снобами. Впрочем, отец в этой области пользовался безусловным авторитетом. Его отец, мой дед, был торговым представителем “Альфа Ромео”. Он хорошо заработал в начале экономического бума, а потом за несколько месяцев все потерял из-за сочетания двух факторов, которые по иронии дополняли друг друга: нефтяной кризис и пьянство. Пока заправки по всей стране пустовали, дедовы запасы алкоголя (граппа, водка, французский ликер) шли в невиданный рост. Остальное довершили судебные разбирательства и цирроз печени: аминь.
Я склонен поддерживать народное суеверие, что суть человека (особенно если речь о призрачном существовании тех, кого уже нет с нами многие десятилетия) сосредоточена в узнаваемом запахе (увы, невоспроизводимом даже в лаборатории). Если это так, ничто не расскажет мне об отце больше, чем пропахшие табаком, вытертые сидения его цыганистого немецкого седана.
На обед мы обычно отправлялись в “Пиккадилли” на виа Барберини – то ли пекарню, то ли закусочную, то ли непонятно что. Любителям фастфуда пришлось прождать еще несколько лет, прежде чем на Испанской площади открылся первый “Макдональдс”, а пока они довольствовались его жалкими подобиями типа того заведения. Полагаю, отец возил меня туда, чтобы иметь предлог в очередной раз рассказать, как, получив диплом, он провел целый год в Лондоне: в то время жизнь была беззаботной, а дед – еще относительно трезвым и платежеспособным (“Там готовят настоящие чизбургеры”).
О других наших субботних занятиях умолчу, однако позволю себе последнее соображение общего свойства. Полагаю, что счастливые семьи, о которых так любят рассказывать в русских романах, были счастливы благодаря соответствующим земельным владениям, не говоря уже об удобствах, которые обеспечивала целая армия лакеев в ливреях и крепостных. Что, с одной стороны, наводит на мысль о том, что наша жизнь отнюдь не похожа на романы, с другой – к еще более прискорбному выводу: такому гордому человеку было непросто смириться с тем, что он неспособен обеспечить своему отпрыску столь же высокий уровень жизни, какой обеспечил ему собственный отец. Судя по скудным рассказам, даже в юности, когда можно было рассчитывать на папашины денежки, он никогда не вел себя как мажор. Мой отец мечтал об удобной, непримечательной жизни, радости в которой связаны с дорогими приобретениями: кожаная куртка, коллекция гитар, спортивный автомобиль. Во многом нынешняя фрустрация вытекала из понимания: такого он себе позволить не мог. Что же до остального: уважение в обществе, классовые привилегии, привычки состоятельного буржуа, – отец испытывал ко всему этому отвращение. Он считал себя марксистом и, хотя ничего не делал, чтобы доказать приверженность Марксу, любил напоминать об этом к месту и не к месту, в том числе при самых неподходящих обстоятельствах.
Однажды ему представилась многообещающая возможность заработать. Немецкая фирма, производившая неубиваемые стиральные машины с лаконичным дизайном, искала представителя в области Лацио – отец попал в короткий список претендентов на папскую тиару. Настоящий подарок судьбы, спасение для семейных финансов. Я слышал, как отец говорил по телефону: “Эти машины разлетаются, как «фиат-500»”. “Поверь, это настоящая синекура”, – сияя, обещал он маме. Вера в себя, опирающаяся на столь же безудержный оптимизм, была его отличительной чертой; оставалось подписать договор. Кроме того, поскольку встреча с директором по персоналу немецкой фирмы должна была состояться в следующую субботу в их миланском офисе, отец решил взять меня с собой. Ничего, что пропущу денек в школе.
В десять вечера мы стояли на седьмом пути, с которого отправлялись ночные поезда. До Милана было ехать часов восемь, плюс пара остановок, дарящих уважаемым пассажирам еще несколько минут сна. Снаружи вагон казался округлым, гостеприимным и хорошо пожившим: боковые полосы благородного гранатового цвета местами проржавели. Интерьер был сдержанным, по-военному или по-японски строгим.
Отец сразу же прибег к обычным хитростям опытного путешественника: чтобы сменить купе и переселиться подальше от моторного вагона, он отстегнул щедрые чаевые начальнику поезда. С одной стороны, в нем не угасла память об окончательно оставшейся в прошлом благополучной жизни, с другой – он держался так, будто работа уже была у него в кармане.
– Разбудите нас в шесть, пожалуйста. Для меня – кофе, сыну – горячее молоко.
Купе, в котором имелись двухэтажная кровать, стенной шкаф и складной умывальник, было тесным, но мне оно казалось шикарным, как офицерская каюта на галеоне или кабина частного самолета. Кто знает, отчего детям так нравится спать не в своей кровати – посреди тундры, в разбитом среди саванны лагере, в купе величественного транспортного средства.
Помню резкий запах постельного белья и дребезжание фарфорового ночного горшка, которым отец воспользовался, прежде чем лечь. Помню, как сердце забилось в мягком, убаюкивающем, синкопированном ритме локомотива, похожем на ритм ударных в джазе. Помню молочные огни промышленной окраины и голос отца, который успокаивал меня, объясняя, что мы снова тронулись и теперь поворачиваем. Помню, как боролся со сном, как откуда-то доносились голоса начальника поезда и бодрствующей пассажирки, чьи слова я уже почти не разбирал. Помню янтарный свет миланского рассвета и огорчение, что проспал больше должного. Но самое неизгладимое и, увы, самое неприятное воспоминание связано с возвращением. Поезд был тот же, но направление движения и наше настроение – противоположные. Отец не получил работу, а я лелеял надежду на то, что Рим провалился в тартарары.
Прежде чем сменить тему, стоит объяснить, почему в ту судьбоносную ночь я повел себя как настоящий бессовестный манипулятор и не позволил отцу отправить меня обратно в постель.
– Я даже не стану тебе говорить, который час.
Мы давно преодолели временные границы, за которыми расстилались леса, населенные зомби и оборотнями.
– Если нас застукает мама – как минимум потребует развода, – сказал он, споласкивая грязную посуду и давая тем самым понять, что праздник окончен. – А тебя отправит в Иностранный легион.
И тут мне безумно захотелось, чтобы мы с отцом взяли в руки гитары. Есть ли лучший способ встретить рассвет, чем устроить джем-сейшен?
Я не хвастун, но должен сказать, что, учитывая возраст, тонкие пальцы, то, что речь идет о нелепом очкарике, гитаристом я был многообещающим и увлеченным. Вряд ли что-то другое настолько подходит склонному к одиночеству и одержимому навязчивыми идеями человеку, как игра на струнном инструменте. Я был не Сеговиа и не будущий Джими Хендрикс, но репетировал с упорством виртуоза: играть я научился пару лет назад, когда отец показал мне первые аккорды, арпеджио и объяснил на пальцах пентатонику. Я уже заслужил акустическую “Сакуру” с искусственным перламутром, на которой разбивал пальцы; инструмент отца был надежным и прилежным товарищем, позволявшим исполнять соло. Репертуар был своеобразный и явно устаревший: Джин Винсент, Карл Перкинс, Рики Нельсон – герои отцовского отрочества, которые населяли и мое детство, даря мне неожиданную возможность выделиться из стада.
Музыкальные вкусы – единственное, что уже в начальной школе позволяло мне чувствовать себя выше других. Парадокс в том, что при этом я переносился лет на двадцать назад, а то и больше: в роковой 1959 год, когда, как поется в известной песне, “умерла музыка”[3].
Словом, пока приятели еще слушали детские песенки или, в лучшем случае, дурацкие хиты фестиваля в Сан-Ремо, я пытался оживить музыку, ведомый твердой рукой отца. Наша игра – пугающая и сказочная, словно спиритический сеанс, – воскрешала погибшие, вечно молодые души Бадди Холли, Ричи Валенса, Эдди Кокрана. Обычно отец, играя вступление That’ll Be the Day или синкопированный рифф из Summertime Blues, рассказывал не слишком поучительные истории из жизни героических пионеров рок-н-ролла, хулиганов в джинсах и бомберах, которые, как он говорил, объявили войну ханжам доброй половины земного шара.
Наверное, моя преданность далекой и устаревшей музыке отвечала мучительному желанию отыскать прошлое, которое родители (из сдержанности или гордости) упорно от меня скрывали. Впрочем, доставать на свет божий экспонаты из музейного хранилища означало возвращаться в эпоху, когда отец был счастлив, а значит, испытывать противоестественную ностальгию по времени, в котором я жить не мог. Я словно поддавался колдовству, которое переносило меня в прошлое и от которого мне будет сложно избавиться, даже когда отца в силу естественных причин не будет рядом. Спустя годы я все борюсь с этими чарами. И если быть до конца честным, у меня, как и у многих людей, нередко закрадывалось подозрение, что я родился не в том месте и не в то время.
В общем, было уже слишком поздно, чтобы расчехлять гитары. Что же тогда придумать?
Я не сумел скрыть панику – отец сообразил, что отправлять меня в постель в подобном состоянии слишком жестоко. О нем можно было сказать все что угодно – одному богу известно, чего только о нем не говорили, – но жестоким он не был.
– Знаешь, как мы поступим?
Без лишних объяснений он открыл шкафчик прямо над моей головой, порылся в посуде и, словно фокусник, вытащил сверток в красивой подарочной упаковке.
– Это на Рождество, – объяснил он. И, не давая мне времени насладиться предвкушением радости, принялся разворачивать сверток, словно подарок предназначался ему. Вуаля – передо мной возникла видеокассета с третьим фильмом Элвиса Пресли “Тюремный рок”, о котором отец столько рассказывал.
У каждого из нас есть первые четкие воспоминания. Обычно мозг облегчает себе задачу, выбирает события, имеющие определенное историческое значение, – роется в собственных архивах, выбирая главным образом драмы: проигрыш в финале чемпионата мира по футболу, убийство судьи, расследовавшего преступления мафии, природную катастрофу. Не моя вина в том, что память столь легкомысленна и напыщенна. Сколько бы я ни просеивал свою жизнь, мне не удается обнаружить в ней что-нибудь более далекое и печальное, чем смерть Элвиса. Мы ехали в машине, возвращались с отдыха, когда об этом объявили по радио. Помню, отец не сдержался и выругался. Молча, со скорбью сраженного горем поклонника, которому не терпится увековечить своего идола (за несколько часов до этого обнаруженного мертвым в собственной ванной), он вставил в магнитофон подборку лучших песен Элвиса, у которого в тот день появился очередной, неожиданный, юный фанат.
– Может, посмотрим быстренько и завалимся спать? – виновато предложил отец.
Я согласился с таким энтузиазмом, что чуть не закричал.
– Да, но только и об этом старушке молчок. Сейчас мы его посмотрим, потом я заверну кассету обратно, а когда ты получишь ее на Рождество, притворись удивленным. Лады?
Во второй раз за эти бесконечные сутки отец нарушал навязанные мамой правила. Если утром он помог мне прогулять школу, теперь помогал справляться с бессонницей. Не отправить меня в постель было нарушением свода правил, который установила она. То, что при этом мы до срока развернули подарок, и то, что недавно был куплен новенький видеомагнитофон – причина страшнейшего семейного скандала за последнее время, – делало нарушение неписаных законов еще ужаснее. Когда он поклялся ей, что взял видик по отпускной цене, она, как обычно, ответила: “Выгодные покупки тоже стоят денег”.
План состоял в том, чтобы быстренько посмотреть фильм и завалиться спать, но поскольку мы то и дело останавливали или замедляли видео, обмениваясь восторженными комментариями, протусили мы до рассвета. Раз шесть пересмотрели сцену, в которой одетый в тюремную робу Элвис поет Jailhouse Rock.
Вообще-то я должен был ликовать: я сидел вместе с папой на диване, под одним пледом, наслаждаясь тем, что он пребывал в добром здравии. Словом, мне полагалось веселиться, радоваться тому, что я получил совершенно незаслуженно. Смаковать кадр за кадром историю освобождения, сопровождавшуюся прекраснейшими на свете песнями, которые пел самый сексуальный на свете голос. Теоретически так и должно было быть, на деле у меня ничего не выходило – вернее, выходило не так, как хотелось.
Не знаю, возможно, загвоздка в том, о чем я и подумать не смел, – в счастье, которое было совсем рядом и которое я никак не мог ухватить. Возможно, для счастья, как и для того, чтобы свободно любить, нужен сильный характер. Но это общие слова. В данном случае должен признать, что, хотя тогда я этого не понимал, я терялся перед счастьем – не из-за его бесконечно обманчивой природы, а из-за того, что счастье было не в том, что я уже получил, а в том, что вот-вот потеряю. Впрочем, что еще сказать о наших редких и незабываемых предрассветных хэппенингах, кроме того, что это были одни из лучших мгновений детства?
– Тебе нравится главная героиня? – спросил отец, запуская руку в пиалу с орешками и запивая их большим глотком кока-колы.
Вопрос застал меня врасплох. Впервые он спрашивал моего мнения о женщине. Красотка, о которой шла речь, была старухой (как мне казалось тогда), она играла в черно-белом фильме, снятом лет тридцать назад, – все это делало его вопрос совершенно нелепым. Я притворился, будто не расслышал.
– Знаешь, на кого она похожа?
На сей раз я заставил себя взглянуть на него.
– На твою мать. Я серьезно. Когда я с ней познакомился, мама была точь-в-точь как она. Та же прическа, та же скромная красота, то же упрямство.
– И у нее была такая машина?
– “Кадиллак”? У твоей матери? – Отец расхохотался. – Да у нее и прав-то не было!
Странно, что он говорил о маме в прошедшем времени, словно она находилась не в спальне, где спала чутким сном, а где-то в другом месте, в другом времени и пространстве, в золотом веке Элвиса и обожавших его девчонок.
– Джуди Тайлер. Так ее звали. Представь, до чего ей не повезло: после съемок она погибла в автомобильной аварии. Не насладилась триумфом. Говорят, из-за нее Элвис отказывался пересматривать фильм.
Ах вот в чем дело? Хотя я старался к ней не прислушиваться, эта ночь говорила исключительно на языке утрат.
Взять хотя бы людей на экране! Подвижные, вечно чем-то занятые, такие живые – начиная с главных героев, крутивших любовь. Насколько мне было известно, все они уже лежали на кладбище или стояли одной ногой в могиле. Да, все они умерли! Почти все. Причем давно…
Мне захотелось поделиться с отцом этой печальной мыслью – главным образом потому, что я находил ее глубокой и оригинальной, а также чрезвычайно уместной. Но я в очередной раз предпочел промолчать: зачем портить праздник? Если он считал, что героиня подобного фильма похожа на маму в молодости, вероятно, он видел себя постаревшим Элвисом; жаль, что в отличие от нашего общего идола он не поднялся на первые строчки ни в одном рейтинге, не построил “Грейсленд” по своему вкусу и воображению.
Внезапно я почувствовал, что мы с отцом невероятно близки. Наверное, потому что, пусть по-разному, мы оба страдали из-за собственного представления о несправедливости. Мысль о неизбежной гибели всякого живого существа, которая начиная с той ночи угрожала моим снам, была не менее грустной, чем настигшее отца понимание: героическая история, в которой он мечтал сыграть главную роль, не только не произошла, но уже и не произойдет.
Я спрашиваю себя: а что, если, показывая мне фильм так подробно, демонстрируя немалую эрудицию, отец пытался сообщить мне координаты своего идеального мира, выдать пропуск в него? Мира из блестящего, обманчивого целлулоида, где люди не ссорятся, а поют, не дерутся, а танцуют. Царские чертоги, разлитые в воздухе ароматы, картонные декорации, которые, как и всякая подделка, нагло претендуют на то, чтобы остаться в вечности.
Лишь когда рассвело, изо всех сил стараясь не уснуть, за несколько мгновений до того, как мама застигнет нас на месте преступления, а потом несколько дней не будет с нами разговаривать, я понял, а сегодня понимаю еще яснее: для отца жить вместе с нами в мещанском, а не богемном районе, под грузом долгов, в окружении неотступных призраков, при этом сохраняя спокойствие, не убегая в лес и не бросаясь с шестого этажа, было проявлением героизма, за который его никто не отблагодарил.
Видимо, для этого и нужны дети: свидетельствовать – когда прошли все сроки, когда стало окончательно поздно, спустя тысячу лет, – о том, что их отцы были героями.
Словом, ночами мне было до того неуютно, что я мечтал жить в мире, где солнце никогда не заходит.
Дело было не только в тишине, как в только что описанном эпизоде. Было и нечто похуже, чем лежать в кровати и воображать, что он и она умерли: знать, что они живы, здоровы, бодры и потому страшно злы друг на друга, того и гляди вцепятся друг другу в горло.
Ссоры вспыхивали с пугающей регулярностью, с наступлением полуночи – как в фильме ужасов. Вопли были настолько яростными и душераздирающими, что казалось, будто их издают сверхъестественные существа.
Порой до меня долетали самые обычные грубые слова: “козел”, “засранец”… Учитывая ее воспитанность и его мягкость, требовались ли более убедительные доказательства того, что у них одновременно случилось помутнение рассудка, а может, и что похуже? Поэтому они не хотели, чтобы я приходил к ним ночью? Из страха, что раскрою их тайну?
Тщетные усилия! Хотя мне было трудно в это поверить, я твердо знал: разъяренные, полные ненависти голоса, внезапно наполнявшие темноту моей комнаты и угасавшие во мраке моего сердца, принадлежали не ласковым маме и папе, которые отправили меня спать, отвесив понарошку подзатыльник, а их двойникам, одержимым бесом самозванцам, горячечно споривших всегда об одном и том же – о финансовых проблемах, которые навалились на нас непосильным грузом и скоро приведут нас к погибели.
Жаль, что дети безнадежно лишены чувства юмора. Имей я хоть толику его, понял бы, насколько смешны родители в такие минуты. Хотя как таковой предмет ночных ссор никогда не менялся, поводом для них, в зависимости от отцовских причуд и маминой мнительности, служили самые разные, непредсказуемые события. Однажды они до пены у рта спорили о том, как одеться на встречу с банковским служащим, чтобы уломать его выдать нам больший кредит; красноречие, с которым отец отстаивал преимущество стиля casual, было бы куда уместнее на театральных подмостках. Другой раз дискуссия неожиданно приобрела идеологический характер: маме не удавалось взять в толк, как приверженность коммунистическим идеалам сочетается у отца с тягой к компульсивным покупкам. Признаюсь, что особенно меня приводило в отчаянье поведение мамы (или того, кто ею притворялся): слетев с тормозов, она теряла самоконтроль и свою легендарную сдержанность.
В школе (мама работала учительницей математики в хорошем государственном лицее, где мне предстояло провести самые тусклые годы жизни), среди учеников и коллег, она была известна как человек, не пасующий перед трудностями. Как тем утром, когда ей удалось приструнить парня из третьего класса: будучи не в себе, он вытащил нож и, как позже стало известно, стал угрожать соседке по парте. Сначала мама дала ему выговориться, а потом, добившись, чтобы он позволил девочке выйти в туалет и успокоиться, вынудила злодея сложить оружие – она проделала все как профессиональный переговорщик. Не произнеся ни одного лишнего слова. Это принесло ей популярность, а еще маму начали побаиваться: миф об ее олимпийском, невозмутимом спокойствии получил подтверждение.
Я гадал, узнал бы кто-нибудь из робких учеников мою маму в разъяренном ночном чудовище из соседней комнаты?
В любом случае, кем бы они ни были, откуда бы ни появились, слыша, как они свирепо накидываются друг на друга, я испытывал лишь растущую подавленность, одиночество, опустошенность. Я мечтал как можно скорее снова уснуть, а еще лучше – окончательно проснуться от пиканья мусоровоза или курлыканья голубей – от любого звука, означавшего, что ночь прошла, что и на сей раз все закончилось благополучно.
Обычно мама открывала дверь моей комнаты чуть раньше, чем надо, чтобы дать мне поваляться в постели. Спустя полчаса она приходила с какао “Несквик” на молоке – не обжигающим, а подогретым до нужной температуры; лишь тогда она поднимала жалюзи, я видел ее лицо и убеждался, что жуткая ночь не оставила на нем заметных следов. Это снова была она: невозмутимая, улыбающаяся, закутанная в тот же голубой теплый халатик, что и накануне. Подогретые на батарее носки, которые она натягивала на меня прежде, чем вытащить из постели и выпустить в окружающий холод, – все, что мне требовалось. Беда в том, что подобные проявления заботы не только не раскрывали, а, напротив, сгущали тайну вокруг ее личности: если рассудить, рассветная фея была той безжалостной Горгоной, которая всю ночь втаптывала отца в грязь.
Усиливая мое смущение, мама неизменно напоминала, что перед уходом в школу нужно поздороваться с отцом. Помня, как сама она с ним обращалась несколько часов назад, я растерянно хлопал глазами. – Не вредничай. Ты же знаешь, для него это важно.
Уже натянув школьный халатик[4], с тяжелым портфелем в руке, я возвращался обратно и успевал увидеть, как из ванной появляется папа в своем обычном прикиде: джинсы, бомбер, черные сапожки. Он так и стоит у меня перед глазами: исполненный добрых намерений и при этом не очень-то верящий в свободный рынок, готовый отправиться в провинцию – убеждать грубых и недоверчивых оптовых торговцев в том, что итальянские производители бытовой техники, которых папа отважно представлял, куда лучше немцев, чью продукцию покупали охотнее и к которой он относился с презрением истинного патриота.
Было ясно, что эта работа не для него. Что это унизительный компромисс. Она далека от того, о чем мечтал отец, когда на втором курсе университета, накопив кучу хвостов, бросил инженерный факультет, решив сделать мир осмысленным и прекрасным. Поддавшись на типичную для тех лет бредовую дионисийскую пропаганду – новую религию, согласно которой всякий способ самовыражения, особенно неутомительный и бесполезный, заслуживает уважения, – он бросился искать себя. Актер, сценарист, гитарист, автор песен, поэт – не осталось ни одного безденежного занятия, за которое отец не взялся бы с обычным энтузиазмом. Ну и что? Молодой, красивый, оптимист по природе, рассчитывающий на папашины денежки, он мог всю жизнь болтаться без дела. Потом неизвестно откуда на него свалилась моя мама (об этом старательно умалчивали), а с ней и первая взрослая ответственность – брак, отцовство, растущие расходы, к которым прибавилось банкротство представительства “Альфа Ромео”. Но даже тогда он не сдался. Наоборот, решил начать все сначала, заняться импортом и экспортом. Сначала он пытался продвигать на итальянском рынке тибетские сандалии на деревянной подошве – ужасно неудобные, словно специально придуманные, чтобы тренировать умение отрешаться от всего земного. Затем, устав от умерщвления плоти и мистицизма, он переключился на хромированные карбюраторы, которые производили в Ганновере.
Долги, накопившиеся у отца перед банками за годы, пока он предавался безумствам и рассказывал людям басни, превратились в балласт, не позволявший нашему семейному кораблю даже спустя много лет уверенно плыть вперед.
С тех пор он потолстел на пару размеров и заметно полысел.
Однажды утром я вошел к нему и увидел, как он яростно вываливает на пол содержимое армейского ранца, где хранились образцы. Вдруг он почти рявкнул: “Черт, где же он?” Заметив меня, поинтересовался, спрашивают ли друзья, кем работает мой отец. Выглядел он подавленным и несчастным. В ту ночь у них с мамой произошла особенно жестокая схватка. Я ответил уклончиво, но это не улучшило его настроения, напротив, он почти рассердился: “Ну, если спросят, отвечай туманно, скажи: папа много путешествует по работе”. Sic: много путешествует. Очевидно, хотя в то время это казалось мне странным, отец не мог смириться с мыслью, что не знавшие его лично ученики начальной школы решат, что он рядовой торговый представитель, коммивояжер или, не дай бог, мелкий посредник. Пусть уж считают его бродягой, путешественником автостопом, гражданином мира – в этом, по крайней мере, он оставался верен идеалам молодости.
Узнай об этом супруга, ее бы насторожило подобное внимание к словам. Для мамы работа оставалась работой, как ее ни называй: нудное, однообразное, изматывающее занятие, необходимое, чтобы поддерживать достойный уровень жизни, который, судя по ночным вспышкам гнева, профессия мужа не гарантировала.
Неслучайно мне до сих пор трудно проследить связь между деньгами и счастьем, когда речь заходит о человеке, который умеет тратить, обеспечивает потребности, удовлетворяет капризы, радует ближних. Для меня деньги остались тем, чем они были для родителей в те бурные ночи: поводом испытывать стыд (нехватка денег – позор), тревожиться, а также шансом добавить красок в окружающую серую жизнь, который по божьей воле дается немногим счастливцам.
Впрочем, о деньгах родители говорили на птичьем языке, который я с трудом понимал. Слова “рассрочка”, “ссуда”, “проценты к уплате”, “вексель” и прочие звучали не как безвредная абракадабра волшебника, а как мрачное бормотание колдуна вуду, изгоняющего злых духов.
Лишь тот, кто родился в сейсмоопасной зоне или на склоне неспящего вулкана, поймет, что значит появиться на свет в семье, которая по уши в долгах. Ты не думаешь об этом с утра до вечера, но все равно у тебя развивается исключительная чувствительность, подогреваемая склонностью повсюду видеть катастрофу. Настолько привыкаешь к сигналу тревоги, что он становится чем-то заурядным. Телефонные разговоры, звонок по домофону, письма, которые получают или пишут, – всякое пришедшее из внешнего мира сообщение грозит непоправимой бедой. Ты больше ничего не воспринимаешь как данность, даже электричество или текущую из крана воду (невидимая рука способна лишить их в любую минуту), не полагаешься на ровное настроение родителей, пусть даже поутру они беззаботны и говорливы.
Если я ничего не путаю, Джордж Элиот представляла себе долги в облике демона с пантагрюэлевым аппетитом. Мне недоставало смелости взглянуть ему в лицо, первые десять лет жизни и даже больше я провел под пятой этого ненасытного чудовища. Я бы покривил душой, заявив, что ясно представлял, какая кара грозит тем, кто не выплачивает долги, но из-за моей невежественности грозные взгляды этого обитателя преисподней наполнялись еще более мрачной тайной.
Даже днем, когда родители изо всех сил старались себя не выдать, хватало малейшего намека, чтобы я догадался: над нашими головами нависло несчастье, с которым мы вряд ли справимся. Квитанции, выписки со счета, выплаты за купленный в рассрочку телевизор. Воображение рисовало унизительные сцены: мы оказываемся на улице, терпим нужду, теряем последнее имущество и достоинство, мы во власти всесильных беспощадных существ, которые опустошают наш дом, пока соседи взирают на нас с осуждением.
Одно я знал точно: мне никогда не забыть воскресный день, когда я почувствовал на своей шкуре, какого рода опасности грозят нашему семейству. Вскоре после обеда мы обнаружили, что из-за постоянных задержек с оплатой нам отключили электричество. Мы мгновенно перенеслись в технологически неразвитое Средневековье. Если отца раздражали вытекавшие из этого неудобства (его бесило то, что он пропустит Гран-при “Формулы-1”), маму беспокоил символический смысл случившегося: в приличных семьях такое не происходит, не может, не должно происходить. Судя по всему, я один предвидел трагические эмоциональные последствия блэкаута. Я буквально места себе не находил. Стоял февраль, вскоре сумерки должны были окутать нашу квартиру, словно злые чары, и завладеть всем. Запаса свечей не хватит, чтобы пережить ночь, которая среди зимы наступает пугающе рано. У меня, как у безнадежного труса, были с темнотой свои счеты. Мысль о том, что через несколько часов меня отправят спать, не дав провести положенное время перед телевизором, послушать музыку или посидеть в уютном свете абажура, была до того невыносима, что я принялся раздумывать, как бы уломать отца опять провести вместе бессонную ночь.
К сожалению, атмосфера накалялась. Родители поругались. Мама в очередной раз напомнила отцу о его обязанностях. В том месяце была его очередь платить за квартиру. Я слышал, как они спорят, и не мог решить, кто прав, а кто заслуживает моего гнева. С одной стороны, я сердился на маму за то, что она не скрывает презрения к отцу, с другой – злился на него за то, что он так глупо подставился и что у мамы имелось законное основание для упреков. Я смотрел на него ее разочарованными глазами, и у меня неприятно кружилась голова. Ничто не ранило меня сильнее, чем попытка свергнуть отца с пьедестала. Ужин при свете свечей оказался вовсе не романтичным. Сразу после я решил попытать счастья и явился к нему с гитарой. Он был в гостиной. Валялся на диване и пытался читать газету, светя себе единственным в доме фонариком.
– Считаешь, самое время? – спросил он неожиданно грубо.
– Я думал… – пробормотал я и осекся.
– Господи! – Он испепелил меня взглядом. – Сейчас?! Иногда мне кажется, что ты глупее моллюска. Все, давай. Уже поздно. Марш в постель. Без разговоров.
Ну почему у взрослых так быстро меняется настроение, почему его никогда не угадать? Неужели этот бессердечный сварливый великан – мой благодетель, еще недавно чудесным образом спасший меня за одни сутки от притеснений со стороны учителя и от ночных страхов?
Это небольшое домашнее происшествие больше не повторялось, но создало опасный прецедент. Теперь я имел представление о потенциально разрушительных последствиях банкротства. Впрочем, если верить маминым обвинениям, настоящая беда заключалась в том, что долги постоянно увеличивались, а вместе с ними увеличивалось число и многообразие кредиторов; долги росли как на дрожжах (как выражалась мама) из-за того, что отец не мог регулярно их выплачивать, – и все это, словно под действием черной силы, отражалось на мамином лице. Ситуация напоминала историю Дориана Грея и его знаменитого портрета. С той разницей, что отец не мог прятать маму на чердаке, притворяясь, будто ее никогда не существовало. Она находилась рядом, ее лицо все больше омрачали горести, и это доказывало, что дела идут все хуже и хуже.
Если б я мог им помочь! Но откуда взять столько денег? Клянусь, я беспрерывно ломал голову над этой проблемой. Однажды я убедил себя в том, что спасение нарисовано на обложке комиксов про Дональда Дака, где пернатый миллиардер-скупердяй стоял на трамплине бассейна, полного золотых монет.
Поскольку я не получил религиозного воспитания, этот щедрый рождественский подарок стал моей библией. Я изучал книжку целыми днями и, словно проводя некий обряд, надолго замирал над заглавной картинкой, веря, что она вдохновит и подскажет, в чем же секрет успеха.
Как собрать столько золота, чтобы заполнить целый бассейн? Далеко ли Клондайк от нашего дома? И как туда добраться, если мне запрещают заходить дальше лавки “Вино и масло”, что на углу улицы?
Ничего не поделать, пришлось смириться с тем, что мой вклад в общее дело будет носить нематериальный характер: не раздражать родителей требованиями дорогих подарков, отступить, положиться на них в борьбе за выживание.
Особенно на маму, которой приходилось следить за ссудами, взятыми в разных банках: возня с чеками напоминала опасную игру с наперсточником. Уроки математики, походы в банк, проверка тетрадок – ее дни были заполнены головокружительным жонглированием цифрами. Не говоря уже об эмоциональном давлении. Малейшая ерунда – счет от зубного врача, необычно высокий платеж за свет или телефон, общедомовые расходы – система работала с перегрузкой, возникал риск аварии. А вместе с ним лавинообразно возрастал риск утратить достоинство и всеобщее уважение.
При этом излюбленной мишенью для стрел, которые мама пускала в ходе ночных стычек с отцом, был кавалер Дзанарди.
Дзанарди, владелец фирмы, производившей печально известные дешевые и постоянно ломающиеся стиральные машины, – тот, с кем отец сотрудничал теснее всего, противный начальник, который преспокойно звонил в неурочный час и как будто наслаждался тем, что наша жизнь зависела от комиссионных, выплачиваемых с возмутительным опозданием.
Ах, счета-фактуры Дзанарди! Крест, который я нес все детство, бензин, подлитый в костер наших тревог. Я слышал, как мама умоляет папу поторопить бухгалтера Джиганти, этого неуловимого помощника кавалера, как она угрожает: если завтра он этого не сделает, послезавтра она займется проблемой сама и выскажет кавалеру все, что думает. Услышав такое, отец взрывался.
Я же не мог взять в толк, отчего кавалер Дзанарди, чьи бассейны заполнены золотом, не выплатит нам положенное. Неужели он настолько невоспитанный, злой, патологически жадный?
На протяжении лет он был для меня просто именем, горстью слогов, которые очаровывали и пугали, – я приписывал ему то сверхъестественные способности, то черты супергероя. Титул кавалера придавал ему достоинства, делал его похожим на персонажей романов: я легко воображал, как он скачет верхом, размахивает мечом, пришпоривает коня, презрительно посмеиваясь над нашей нищетой.
А потом однажды я наконец-то увидел его на пышном банкете в честь конфирмации его второй дочери. Праздник устроили на палладианской вилле кавалера в окрестностях Виченцы. Какое разочарование! Неужели этот обрюзгший лысый человечек и был тем самым жестоким Вершителем Судеб? Неужели он спрятал ключи от счастья во внутреннем кармашке дорогого серого костюма? Неужели так выглядит божество, пославшее нам столько беспокойных ночей?
Если б я мог, не стал бы об этом рассказывать.
Но как умолчать о дне, когда мы с мамой обнаружили, что лифт сломан? Не то чтобы я придавал слишком большое значение рядовой поломке общедомового имущества. Скорее во мне оставили след неприятные впечатления, с которыми связан этот эпизод, – время как будто высекло их в граните, превратило в вехи.
Настроение у мамы было неплохое – значит, была суббота, день, когда банки закрыты. Папа, вероятно, уехал из Рима по делам.
Я же, до сих пор находившийся под впечатлением от фильма “Империя наносит ответный удар”, переживал за Хана Соло и был ошарашен тем, что Люк Скайуокер оказался сыном Дарта Вейдера (в то время итальянские дети звали его Дартом Фенером, каковым он для меня и остался). Я еще не знал, что третьего эпизода саги придется ждать три года и что за это время в моей жизни произойдут куда более драматические перемены, чем те, что судьба уготовила принцессе Лее и всей галактике.
Сходив в кино, мы заглянули в знаменитое кафе-мороженое в центре, в паре кварталов от Парламента. Обычно мама старалась не тратиться, но в тот раз уселась за столик внутри кафе и заказала фирменное мороженое, которое, как призналась, всегда обожала.
Увидев трофей из взбитых сливок и пралине, в центре которого, подобно колонне Траяна, горделиво возвышалась изящная вафля, я догадался, почему мама взяла одну порцию: ею можно было накормить целую ораву.
Тут-то и случилось первое происшествие. Сущий пустяк. По мнению мамы, я проявил нерасторопность. Не успел я схватить ложечку, как она вытащила вафлю и, быстро и аккуратно облизав, с мрачным наслаждением вцепилась в нее зубами, а затем, откусив пару раз, проглотила.
Трудно описать мою досаду – возможно, оттого что я не понимал, какой темный инстинкт двигал мамой. Хищность и порывистость, которых я от нее никак не ожидал, потрясли меня. На мгновение мне почудилось, будто ночное создание одолело дневное, проявив дьявольскую природу, с которой мне совсем не хотелось знакомиться.
В то же время благодаря неожиданному всплеску живости я увидел в маме девочку. Это было неплохо, поскольку ничто так не подстегивало мое любопытство, как ее окутанное туманом детство. Словом, я совсем растерялся. Куда пропала учительница, которая ходила на работу с температурой, самая образцовая домохозяйка в районе, гениальный бухгалтер, чья готовность к самопожертвованию и неприхотливость воспринимались как гимн героическому материнству? Ведь это она своим поведением убедила меня, что быть матерью означает отказываться не только от всего лишнего, но и от всех радостей жизни. Зачем портить свою репутацию из-за мороженого?
Наверное, если бы я не потерял маму слишком рано, причем при загадочных и чудовищных обстоятельствах, если бы я наблюдал, как она стареет, отдалялся бы от нее постепенно, мягко, в конце концов я бы научился ценить ее маленькие слабости. Случись все иначе, возможно, я был бы сегодня другим человеком – не лучшим, но точно более уверенным в себе, толстокожим. Однако она исчезла прежде, чем наши отношения достигли пика, прежде, чем я успел как следует ее разглядеть, и из-за этого мне еще больнее возвращаться к сломанному лифту, по вине которого в ту чудесную осеннюю субботу случилось второе за день неприятное происшествие.
– Похоже, придется тащиться пешком, – задорно прощебетала мама, губы которой были до сих пор испачканы взбитыми сливками.
Мы стояли на четвертом этаже, запыхавшиеся, веселые, когда одна из дверей распахнулась.
– Добрый вечер, синьора Альбани! – сказала мама каким-то надтреснутым голосом.
Хотя владелица одноименного магазина была ровесницей мамы и соседкой по дому, трудно было вообразить более непохожую на маму женщину, чем синьора Альбани: она проводила часы в спортзале, качая бицепсы, или сидела за кассой, читая бульварные газетенки.
– А, сколько лет, сколько зим…
– Вы не против, если я отведу сына домой, а потом спущусь и мы поговорим? – взмолилась мама.
– Нет, против: ты от меня не первую неделю бегаешь, и вообще нам не о чем разговаривать.
То, что эта грубиянка обращалась к маме с издевкой, на “ты”, было чем-то из ряда вон выходящим. Но еще больше меня огорчило то, что мама даже не попыталась ответить на хамские обвинения. Бегает? Она? Учительница, обезоружившая свихнувшегося ученика с хладнокровием, о котором в школе десятилетиями будут слагать легенды?
– Как там наш чек? Скоро уже месяц, а я все жду и жду…
– Вы совершенно правы…
Признание чужой правоты куда больше соответствовало маминому характеру. Требовательность, которую она порой проявляла к ближним, – ничто по сравнению с тем, насколько требовательно она относилась к себе. Мне не встречался человек, столь же охотно признающий собственную неправоту. Полностью лишенная инстинкта перекладывать на других ответственность за собственные провалы и неудачи, мама обладала особой склонностью брать все на себя. Чего, к сожалению, нельзя было сказать о ее собеседнице, на лице которой читалась привычка выставлять себя жертвой и корчить из себя святошу.
– Мы с мужем не занимаемся благотворительностью. Мы каждый день встаем ни свет ни заря, трудимся не покладая рук…
– Синьора, я обещаю, что в понедельник, самое позднее – во вторник…
– Да как вам не стыдно?
Спустя много лет эти слова звучат у меня в голове с той самой интонацией, с которой их произнесла синьора Альбани, и дело вовсе не в том, что они прозвучали откровенно грубо, и не в том, что, проглотив обиду, мама умолкла и опустила глаза, признав поражение; они до сих пор звучат у меня в ушах, как будто я их только что услышал, потому что, хотя их произнесла неумная женщина, они оказались на редкость к месту.
Ничто, кроме стыда, не могло объяснить мамину сдержанность и то, что за ней скрывалось: стыд за то, что она так задолжала обычным лавочникам, за то, что не сумела дать отпор, за то, что пряталась, как воровка; стыд за то, что вышла за человека, который был в долгах как в шелках и при этом, ничуть не стесняясь, парковал у дома красивый автомобиль, но главное – стыд за то, что она выслушивала обвинения и терпела унижение в присутствии сына, которого на словах и на собственном примере учила быть ответственным и честным.
Поэтому мама, оставив свою обвинительницу стоять как соляной столп, схватила меня за локоть и потащила домой, а спустя секунду уже мчалась вниз, держа в руке чековую книжку и ручку. Где она нашла средства погасить долг, понятия не имею, знаю только, что магазин синьоры Альбани был ближе всего и дешевле остальных и что, кроме одного раза, о котором я вскоре расскажу, мы больше туда не ходили.
Впрочем, мама тоже страдала от свойственной буржуазии мании величия и тратила огромные суммы, хотя делала это не так, как отец. Он мечтал, что его наследник станет артистом, она же сосредоточилась на обучении и воспитании: Здоровье, Гигиена и Образование. Удивительно, но на удовлетворение этих маниакальных потребностей деньги всегда находились.
Благодаря неизвестно как накопленным деньгам я целыми днями просиживал в приемных самых знаменитых специалистов: окулистов, стоматологов, ортопедов. Боюсь, в детстве моя светская жизнь тем и ограничивалась.