Лурд - Эмиль Золя - E-Book

Лурд E-Book

Эмиль Золя

0,0

Beschreibung

«Лурд» — произведение французского писателя и публициста Э. Золя (1840–1902). Это один из романов антиклерикальной трилогии автора «Города». Он написан в 1894 г. Также в трилогию входят романы «Рим» (1896) и «Париж» (1898). Французский город Лурд — очень популярный в Европе центр паломничества. Драма героя романа аббата Пьера Фромана, ищущего справедливости, дана как момент критики капиталистического мира, открывающей возможность примирения с ним. Сыновья аббата, который снял рясу, выступают в качестве евангелистов реформистского обновления. Перу Золя принадлежат и такие произведения: «Радость жизни», «Творчество».

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern

Seitenzahl: 711

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Эмиль Золя

ЛУРД

«Лурд» — произведение французского писателя и публициста Э. Золя (1840–1902).

Это один из романов антиклерикальной трилогии автора «Города». Он написан в 1894 г.

Также в трилогию входят романы «Рим» (1896) и «Париж» (1898). Французский город Лурд — очень популярный в Европе центр паломничества. Драма героя романа аббата Пьера Фромана, ищущего справедливости, дана как момент критики капиталистического мира, открывающей возможность примирения с ним. Сыновья аббата, который снял рясу, выступают в качестве евангелистов реформистского обновления.

Перу Золя принадлежат и такие произведения: «Радость жизни», «Творчество».

Первый день

I

Поезд катился по рельсам. Паломники и больные, скучившиеся на жестких скамьях вагона третьего класса, допели мелодию Аve maris Stella, которую они затянули, когда поезд отходил от орлеанского вокзала. Мария приподнялась на своем скорбном ложе и, волнуясь, заметила укрепления.

— Ах, укрепления! — радостно воскликнула она, несмотря на свои страдания. — Наконец-то мы выехали из Парижа!

Сидевший напротив отец Марии де Герсен ответил улыбкой на ее радостное восклицание; аббат Пьер Фроман, смотревший на нее с нежностью любящего брата, невольно высказал вслух мысли, тревожившие его сострадательное сердце:

— В вагоне придется пробыть до завтрашнего утра; мы приедем в Лурд только в сорок минут четвертого. Больше двадцати двух часов езды.

Поезд отошел в половине шестого. Солнце недавно взошло и лучезарно разгоралось в прозрачной синеве ясного утра. Это было в пятницу, 19-го августа. На краю неба небольшие, как бы отяжелевшие облака предвещали удушливо знойный день. Косые луча солнца прорезали отделения вагона, наполнив его колебавшимися золотистыми пылинками.

Мария, вновь охваченная нетерпеливым волнением, прошептала:

— Да, двадцать два часа! Господа, как долго ждать еще!

Отец помог ей улечься в узкий ящик, похожий на желоб, в котором она жила уже семь лет. В багаж, в виде исключения, согласились принять две пары колес, которые отвинчивались и прилаживались, когда Марию вывозили на прогулку.

Заключенная между досками этого подвижного гроба, она занимала три места на скамье. Девушка опустила веки. Исхудалое лицо ее приняло землянистый оттенок; несмотря на свои двадцать три года, она сохранила хрупкость ребенка, казалась очаровательной в убранстве чудных русых волос, которые пощадила даже болезнь.

У ворота простенького платья из скромной черной шерстяной ткани висел билет от общины сестер милосердия, с номером и именем опекаемой. Мария сама пожелала проявить в этом свое смирение, тем более что ей хотелось избавить от расходов на нее родных, которые постепенно впали в большую нужду. Таким образом, она очутилась в вагоне третьего класса, в «белом» поезде, — в поезде труднобольных, самом скорбном из четырнадцати поездов, отходивших в Лурд в этот день. Кроме пятисот здоровых богомольцев, в этом поезде теснилось около трехсот несчастных, изнуренных болезнью, страданиями, мчавшихся на всех парах из одного конца Франции в другой.

Пьер пожалел, что его неосторожные слова огорчили больную. Он продолжал смотреть на нее взором растроганного старшего брата. Ему исполнилось тридцать лет; он был бледен, худощав, с большим лбом. Подготовив мельчайшие подробности поездки, он решил сопровождать Марию. Его приняли в члены помощники общества l’Hospitalite de Notre-Dame de Salut. На рясе Пьера значился красный с оранжевой каймой крест санитаров.

Де Герсен приколол булавкой к своему серому суконному пиджаку маленький пурпурный крест простых паломников. Он, по-видимому, чрезвычайно радовался путешествию, заглядывал в окна, то и дело оборачивал свое добродушное, птичье лицо с рассеянным взглядом; он казался очень моложавым, хотя ему перевалило за пятьдесят.

В соседнем отделении, несмотря на жестокую тряску, вырывавшую стоны из груди Марии, сестра Гиацинта встала со своего места. Она заметила, что молодая девушка не защищена от солнечного припека.

— Господин аббат, опустите-ка штору… Примемся за дело: нам надо устроиться, наладить наше маленькое хозяйство.

Сестра Гиацинта, в черном платье сестер общины Успения, смягчаемом белым чепцом, нагрудником и широким передником, бодро улыбалась, собираясь приступить к хлопотам. Небольшой рот, румяные губы, прекрасные голубые глаза, всегда светившиеся добротой, — все дышало в ней молодостью. Черты ее лица, быть может, не были красивы, — но это не мешало ей производить чарующее впечатление; стройная, высокая, с неразвитою грудью, закрытою передником, она напоминала мальчика с белоснежным цветом лица, цветущего здоровьем, веселостью и невинностью.

— Солнце уже припекает нас! Прошу вас, сударыня, опустите и вашу штору.

Госпожа де Жонкьер сидела в углу, около сестры милосердия. Небольшой дорожный мешок лежал на ее коленях. Она неторопливо опустила штору. Полная брюнетка, она еще сохранила привлекательность, хотя дочери ее Раймонде уже исполнилось двадцать четыре года. Госпожа де Жонкьер сочла необходимым, в видах приличия, поместить дочь в вагоне первого класса с двумя дамами-патронессами, госпожами Дезаньо и Вольмар. Сама же она, в качестве директрисы одной палаты в больнице de Notre-Dame des Douleurs, в Лурде, сопутствовала своим больным; снаружи, на двери отделения, колебался обычный аншлаг с ее именем, под которым значились и фамилии двух сопровождавших директрису сестер общины Успения.

Овдовев после того, как муж ее разорился, она скромно существовала с дочерью на ренту в четыре с небольшим тысячи франков, занимая квартиру, выходящую на двор одного дома в улице Вано, л вся отдалась делу благотворения. Она все свое время посвящала обществу l’Hospitalite de Notre-Dame de Salut; на ее сером шерстяном платье также красовался красный крест этого учреждения. Госпожа де Жонкьер принадлежала к числу самых деятельных ревнительниц его. Отличаясь характером не чуждым некоторого тщеславия, она любила внушать сочувствие и выслушивать похвалы. Ежегодные поездки в Лурд всегда радовали ее, доставляя удовлетворение и самолюбию, и влечениям сердца.

— Вы правы, сестра, нам пора устроиться. Я и сама не знаю, с какой стати вожусь с этим мешком.

Она положила ридикюль подле себя, под скамейку.

— Поглядите, — заметила сестра Гиацинта, — у вас в ногах стоит жбан с водой. Он стесняет вас.

— Нет, уверяю вас. Оставьте его, пусть себе стоит. Надо же ему стоять где-нибудь.

Затем обе женщины стали устраивать, как они выражались, свое хозяйство, чтобы с наибольшим комфортом прожить в вагоне сутки со своими больными. Они очень сожалели, что не могли включить Марию в свое отделение, так как молодая девушка не хотела, чтобы Пьер и ее отец сидели отдельно. Но через низкую перегородку ничто не мешало им переговариваться, установить добрые соседские отношения. Притом же весь вагон, пять отделений по десять мест, составлял как бы одну палату, движущуюся общую залу, которую можно было окинуть одним взором. Желтые деревянные доски перегородок, покрытый белой краской потолок придавали вагону йодное сходство с бараком; беспорядок, господствовавший вокруг, напоминал наскоро устроенный перевязочный пункт. Из-под скамеек виднелись миски, тазы, веники, губки. В поезд не принимали багажа в отдельный вагон; повсюду была нагромождена поклажа, чемоданы, жестянки, картонки со шляпами, пешки, разный хлам, перевязанный веревками; над сиденьями раскачивались от сотрясения вагона одежда, узлы, корзины, висевшие на медных розетках у окон. Больные, страдающие тяжелыми недугами, лежали среди этой ветоши на узких тюфяках, колеблясь от толчков, сообщаемых вагону грохочущими колесами; больные, которые могли сидеть, прислонились к перегородкам, подложив под голову подушки. По правилу, на каждое из отделений полагалось по одной надзирательнице. На другом конце вагона хлопотала вторая сестра общины Успения, сестра Клэр Дезанж. Здоровые паломники встают с мест, уже пьют и едят. В дамском отделении теснятся десять паломниц, — молодых и старых; все они одинаково жалки и некрасивы. Присутствие чахоточных не позволяло опустить стекла; становилось жарко; с каждым сотрясением несшегося на всех парах поезда в вагоне все больше сгущался невыносимый запах.

В Жювизи прочли молитву.

Пробило шесть часов, поезд промелькнул, как стрела, мимо станций Бретиньи. Сестра Гиацинта встала; она читала все молитвы, большинство паломников следило за ней по книжечкам в синей обложке.

— Молитва к Пресвятой Богородице, дети мои, — сказала она, улыбаясь с материнской ласковостью, производившей чарующее впечатление по контрасту с юностью сестры Гиацинты.

Вагон снова огласился многократными Аvе. Когда смолкли звуки молитвы, Пьер и Мария стали присматриваться к двум женщинам, занимавшим два остальных угла их отделения. Одна из них, сидевшая у ног Марии, имела вид мещанки; худая блондинка, лет тридцати с небольшим, она, по-видимому, состарилась преждевременно. Она старалась не обращать на себя внимания, не занимать много места; от ее темного платья, блеклых волос, исхудалого и грустного лица веяло глубоким одиночеством, безграничною печалью. Сидевшая напротив, рядом с Пьером, другая женщина такого же возраста, работница в черном чепце, с лицом, изможденным от нужды и горя, держала на коленях семилетнюю девочку, такую бледную и исхудалую, что ее можно было принять всего за четырехлетнюю. Девочка сидела с опущенными, посинелыми веками, с неподвижным, принявшим восковой оттенок, лицом. Она не могла говорить; уста ее издавали лишь тихий стон, каждый раз раздиравший сердце склонившейся над нею матери.

— Не скушает ли она немного винограду? — робко предложила молчавшая все время дама. — У меня есть виноград, он здесь, в корзине.

— Благодарю вас, сударыня, — ответила работница. — Она питается одним молоком, да и то с трудом… Я позаботилась захватить для нее бутылку молока.

Чувствуя, как и все несчастные, потребность налить свое горе, она рассказала свою печальную повесть. Ее зовут Венсан; муж ее, занимавшийся позолотным мастерством, умер от чахотки. Овдовев, она стала работать день и ночь иглой, чтобы воспитать свою обожаемую маленькую Розу. Но девочка заболела. Вот уже четырнадцать месяцев, как она держит ее так, на своих руках; дочь все слабеет, тает, как свеча. Однажды она, никогда не ходившая на мессу, вошла в церковь и, охваченная отчаянием, стала молиться об исцелении дочери. Там ей послышался голос, приказавший ей свезти дочь в Лурд, где Пресвятая Дева смилосердится над нею. Не имея никаких знакомств, не зная, как устраиваются паломничества, она вся предалась осуществлению своего плана; скопить, работая изо всех сил, денег на путешествие и купить билет; она уехала с оставшимися у нее тридцатью су и бутылкой молока для ребенка, не позаботившись запастись хотя бы куском хлеба для себя.

— Какою болезнью страдает ваша девочка? — спросила дама.

— Ах, сударыня, у нее верно детская сухотка. Но доктора называют эту болезнь по-своему… Сначала у нее появились легкие боли в желудке, затем живот вздулся, бедная девочка переносила такие страдания, что нельзя было смотреть без слез. Теперь живот опал; но она точно перестала жить, не держится на ногах от истощения и при этом постоянный пот…

Роза простонала, приподняв веки; мать побледнела, заглянула ей в лицо с чрезвычайным волнением.

— Сокровище мое, золото мое, что с тобой?.. Ты хочешь пить?

Но девочка уже закрыла свои, на мгновение взглянувшие, мутно голубые глазки; она даже не ответила и снова впала в беспамятство. Она казалась побелевшею в своем белом платье, — мать, движимая чувством скорбного кокетства, пожелала произвести эту бесполезную трату, в надежде, что Богоматерь скорее смилуется над беленькой и нарядной маленькой больной девочкой.

Помолчав немного, госпожа Венсан спросила:

— А вы, сударыня, вероятно, для себя едете в Лурд? По вашему лицу заметно, что вы нездоровы.

Дама всполошилась, встревоженно юркнула в свой угол и пробормотала:

— Нет, нет! Я не больна… О, если бы Господь смилостивился и послал мне болезнь! Я страдала бы меньше.

Ее зовут госпожа Маз, сердце ее поражено безысходным горем. Выйдя замуж по любви за красивого, цветущего молодого человека, она была покинута им после года счастливой жизни. Муж ее постоянно разъезжает, торгуя ювелирными вещами, зарабатывает много денег, пропадает по шесть месяцев, изменяя жене по всему пространству Франции, да возит с собою негодниц. А она обожает его, страдает так ужасно, что с горя ударилась в набожность. В конце концов, она решилась поехать в Лурд, чтобы умолить Пресвятую Деву исправить и вернуть ей неверного мужа.

Госпожа Венсан бессознательно чувствовала, что тут кроется глубокое нравственное горе; и обе продолжали смотреть друг на друга, — покинутая жена, изнывавшая от своей страсти, и мать, погибавшая от того, что умирал ее ребенок.

Однако Пьер слышал все, так же, как и Мари. Он вмешался в разговор и выразил удивление по поводу того, что работница не отдала в попечительство своей больной дочки.

Общество Notre-Dame de Salut было основано после войны отцами августинцами Успения, с целью содействовать общими молитвами и делами благотворительности спасению Франции и защите церкви. Вызвав к жизни большие паломничества, они, в частности, создали и неустанно расширяли в течения 30-ти лет ежегодное национальное паломничество в Лурд, происходившее к концу августа месяца. Таким образом, мало-помалу образовалась и усовершенствовалась обширная организация: значительные пожертвования собирались по всему миру, в каждом приходе вербовались больные, с железнодорожными обществами заключались договоры. Кроме того, видными деятелями явились сестры общины Успения и попечительство Notre-Dame de Salut, — грандиозный источник милосердия, — где мужчины и женщины, большею частью хорошего общества, под надзором директора паломничеств, ухаживали за больными, переносили их и заботились о поддержании дисциплины. Больные должны были подавать письменное заявление о принятии их в попечительство, которое за свой счет возило их и кормило на месте. За ними являлись на дом — и доставляли их туда же обратно; следовательно, им оставалось только запастись кое-какой провизией на дорогу. Большая часть больных, конечно, была рекомендована священниками или благотворителями, наблюдавшими за собиранием справок и точным записыванием их, за удостоверениями личности и докторскими свидетельствами. А затем больным уже ни до чего не было дела: они превращались в печальные тела, подвластные стараниям и чудесам в братских руках попечителей и попечительниц.

— Однако, сударыня, — объяснял Пьер, — вам стоило лишь обратиться к вашему приходскому священнику. Это бедное дитя заслуживало общих симпатий. Ее бы немедленно приняли.

— Я не знала этого господин аббат.

— Так как же вы поступили?

— Господин аббат, я взяла билет в месте, которое мне указала одна соседка, читающая газета.

Она говорила о билетах, продававшихся по крайне пониженным ценам паломникам, которые могли платить. Слушая это, Мария почувствовала великую жалость и отчасти стыд: обладая все-таки кое-какими средствами, она попала в попечительство, благодаря Пьеру, тогда как эта мать и ее бедное дитя, истратив свои несчастные сбережения, остались без гроша.

В это время, от более сильного толчка вагона, у нее вырвался крик.

— Отец! Умоляю тебя, подними меня немного. Я не ногу более лежать на спине.

И когда господин де Герсен усадил ее, она тяжко вздохнула. Поезд только что прошел Этамп, на расстоянии полутора часа от Парижа, но усталость уже чувствовалась от более горячих лучей солнца, от пыли и шума. Госпожа Жонкьер приподнялась и через перегородку стала утешать молодую девушку. Сестра Гиацинта, в свою очередь, также снова встала и весело захлопала в ладоши для того, чтобы могли слышать ее приказания во всем вагоне.

— Ладно, ладно! Перестанем думать о наших болезнях. Давайте молиться и петь, Святая Дева будет с нами.

Она сама начала петь молитву, по тексту, установленному для Notre-Dame de Louvres, и все больные паломники последовали ее примеру. Это были пять радостных таинств — Благовещение, Посещение, Рождество, Сретение и Обретение Христа. Затем все запели псалом: «Contemplons le celeste archange…» Голоса и покрывались шумом колес, и слышен был лишь глухой гул этого стада, которое задыхалось в закрытом вагоне, безостановочно катившемся вдаль.

Де Герсен, хотя и старался выполнять религиозные обряды, однако, никак не мог дождаться терпеливо, пока окончится пение псалма. Он то вскакивал, то снова садился. Наконец, он облокотился на перегородку и стал вполголоса разговаривать с больным пассажиром, сидевшим в соседнем отделении, прислонявшись к этой же перегородке. Господин Сабатье было около пятидесяти лет, он был приземист, с большой, совершенно лысой головой и добродушным лицом. Он уже пятнадцать лет болен спинной сухоткой, припадками которой страдал периодически; ноги его, разбитые параличом, отнялись безвозвратно. Жена, сопровождавшая Сабатье, передвигала ему омертвелые ноги, когда они, подобно свинцовым слиткам, утомляли его своею тяжестью.

— Да, сударь, вот в каком я положении!.. А прежде я служил преподавателем пятого класса в лицее Шарлеман. Сначала я думал, что у меня простой ревматизм. Затем появилась острая, стреляющая боль, точно от укола раскаленной шпаги в мускулы. В продолжение десяти лет болезнь постепенно одолевала меня, я советовался со всеми докторами, ездил на всевозможные воды; теперь боли сделались слабее, вот я не могу двинуться с кресла… И вот, я, который жил прежде, не заботясь о религии, вернулся к Богу: сознавая себя столь несчастным, я подумал, что Лурдская Богоматерь не может не сжалиться надо мною.

Пьер, заинтересовавшись словами больного, также наклонился над перегородкой и стал вслушиваться.

— Не правда ли, господин аббат, — страдания есть лучшее средство для пробуждения души? Я уже седьмой год езжу в Лурд, не отчаиваясь в своем излечении. В нынешнем году, я убежден, Пресвятая Дева исцелит меня. Да, я еще надеюсь ходить, и живу только этим упованием.

Господин Сабатье прервал свою речь, попросив жену передвинуть ноги влево; Пьер с удивлением смотрел на него, пораженный столь упорной верой у человека интеллигентного, принадлежащего к университетскому персоналу, обыкновенно закоренелому в вольтерьянстве. Каким образом зародилась и упрочилась в его сознании вера в чудеса?

По словам самого Сабатье, только тяжкое испытание могло вызвать эту потребность в иллюзии, этот расцвет вечно утешающей силы.

— Моя жена и я, как видите, одеты нищенски, потому что в нынешнем году я хотел превратиться в бедняка; я поехал ради уничижения, за счет благотворительного общества, чтобы Пресвятая Дева присоединила меня к числу несчастных своих детей… Однако, не желая отнять место у действительно нуждающегося, я внес пятьдесят франков в кассу Hospitality, — что, как вам известно, дает право предоставить участие в паломничестве одному больному по своему назначению. Я даже познакомился с этим больным, едущим на мой счет. Мне представили его перед отходом поезда, на вокзале. У него, как говорят, чахотка, он, на мой взгляд, совсем, плох, совсем плох…

Снова наступило молчание.

— Что же, пусть Пресвятая Дева спасет и его. Она может сделать все, — тогда я буду вполне счастлив. Она исполнит все мои желания!

Трое собеседников продолжали разговаривать, как бы уединившись около своей перегородки; заговорив о медицине, они перешли к романскому стилю архитектуры, заметив вдали, на холме, колокольню, при виде которой все паломники перекрестились. Молодой священник и его два спутника, увлеченные привычкой к размышлению, которую привило им образование, как будто забыли, что их окружают бедные, страждущие люди, неразвитые умы, подавленные скорбью. Так миновал час, паломники пропели еще два псалма, поезд миновал станции Тури и Дезобре; в Божанси они прекратили, наконец, свой разговор, услышав, что сестра Гиацинта, похлопав в ладони, запела своим свежим, певучим голосом:

— Parce, Domine, parce populo tuo…

И снова раздались звуки пения; голоса паломников слились в один аккорд, непрерывно оглашая вагон словами молитв, утоляющих скорбь, возбуждающих надежду, постепенно захватывающих страждущее сердце, томящееся жаждой милости и исцелений, за которыми эти несчастные пускаются в столь далекий путь.

Пьер, садясь на скамью, посмотрел на Марию; он заметил, что она побледнела, веки ее опустились. Тем не менее, по болезненному выражению ее лица он понял, что больная не спит.

— Вам хуже? Вы страдаете, мой друг?

— О, да, ужасно. Я не вынесу этого… эти постоянные толчки измучили меня…

Мария простонала, раскрыла глаза. Присев на своей постели, она в изнеможении стала смотреть на других страдальцев. В соседнем отделении, против господина Сабатье, поднялась со скамьи высокая девушка, Ла-Гривотт, лежавшая до тех пор неподвижно, точно мертвая. Ей было лет за тридцать; она ходила, переваливаясь, и производила странное впечатление своим круглым, поблекшим лицом, казавшимся почти красивым, благодаря вьющимся волосам и глазам, горевшим лихорадочным блеском. У нее была чахотка в третьем периоде.

— Послушайте, mademoiselle, — обратилась она к Марии осипшим, невнятным голосом, — как хорошо было бы теперь вздремнуть хоть малость. Но нет никакой возможности забыться, — мне так и кажется, что все эти колеса вертятся у меня в голове…

Несмотря на утомление, которое она чувствовала при разговоре, чахоточная упорно вдалась в подробное тесание своей жизни.

Она — матрацница, долго занималась, вместе с одной из своих теток, производством тюфяков, переходя из дома в дом, в Борея; она приписывает свою болезнь заражению от шерсти, которую расчесывала в молодости. За последние пять лет она обошла все парижские больницы. О знаменитых докторах ока говорила, как о близких знакомых. Сестры общины Ларибуазьер, заметив, что Ла-Гривотт страстно увлекается религиозными обрядностями, уверяли чахоточную, что Пресвятая Дева ожидает ее в Лурде и исцелит ее.

— Нечего говорить, что я нуждаюсь в ее помощи: они уверяют, что у меня одно легкое никуда не годится, да и другое немногим лучше… Знаете, — каверны… Сначала у меня болело между плечами, я отхаркивала мокроты. Затем я исхудала до такой степени, что страшно было смотреть. Теперь я постоянно обливаюсь потом; от сильного кашля у меня точно обрывается сердце, я не могу отхаркивать мокроту, — она слишком густа… И, как видите, ноги не держат меня, я ничего не ем.

Кашель заставил ее умолкнуть; она задыхалась, посинела.

— А, все-таки, я не хотела бы поменяться с миссионером, которого поместили в другом отделении, за вами. У него то же самое, что у меня, но в худшей степени.

Больная заблуждалась. За перегородкой, рядом с Марией, действительно, лежал на тюфяке молодой миссионер, брат Изидор; его не видно было, потому что он не мог пошевелить даже пальцем. Но он умирал не от чахотки, а от воспаления печени, которым заболел в Сенегале. Длинный, тощий, с желтым, высохшим, как пергамент, мертвенным лицом, он страдал невыносимо. Нарыв, образовавшийся в печени, вскрылся наружу, гнойное истечение изнуряло больного. Он не переставал лихорадочно дрожать, подвергался тошноте и бредил. Жизнь сохранилась только в глазах его, светившихся неугасимой любовью, озарявших своим выражением лицо, напоминавшее лик страдавшего святого; черты простого крестьянского типа, освещенные верой и душевным увлечением, казались по временам дивно прекрасными. Он был родом из Бретани, — тщедушный отпрыск слишком многочисленной семьи, он покинул родину, чтобы старшим братьям досталось больше земли. Ему сопутствовала одна из сестер; Марта была моложе его на два года. Она служила «одной прислугой» у господ в Париже, — ничтожная служанка проявила высокое самоотвержение, она оставила место, чтобы последовать за больным братом, не жалея своих скудных сбережений.

— Я лежала на дебаркадере, когда его втащили в вагон, — снова заговорила Ла-Гривотт, — четверо людей несли его…

Она не окончила рассказа. Удушливый приступ кашля потряс все ее тело, заставил опуститься на скамью. Она задыхалась, красные пятна на щеках привяли синеватый оттенок.

Сестра Гиацинта тотчас же подошла к ней, приподняла голову и обтерла губы полотенцем: полотно окрасилось багровыми пятнами. Госпожа Жонкьер в тоже время ухаживала за больной, сидевшей против нее. Ее звали госпожой Ветю; муж ее бедный часовщик из квартала Муффетар, не мог отлучиться из своего магазина, чтобы проводить ее в Лурд. Она заручилась опекой благотворительного общества, чтобы не лишиться ухода во время путешествия. Страх, внушаемый смертью, заставил ее обратиться к религии, хотя она ни разу не побывала в церкви со дня своего первого причащения.

Она знала, что доктора призвали ее неизлечимой: рак в желудке подтачивает ее жизненные силы. Лицо ее уже приняло зловещий вид желтоватой маски, присущий страдающим этою беспощадною болезнью; испражнения ее сделались совсем черными, точно организм выделяет сажу. Она не произнесла ни слова с самого начала пути, губы ее судорожно сжались от жестокой боли. Затем ее стало тошнить, она лишилась сознания. Когда она раскрыла рот, вокруг распространялось невыносимое, надрывающее душу зловоние.

— Это невыносимо, — прошептала госпожа де Жонкьер, чувствуя, что голова ее кружится, — необходимо несколько проветрить вагон.

Сестра Гиацинта уложила чахоточную на подушки.

— Конечно, мы можем открыть окно на несколько минут. Но, пожалуйста, не с этой стороны, я боюсь, что приступ кашля повторится… Откройте с вашей стороны.

В вагоне жара становилась все более удушливой, воздух сделался спертым и зловонным. Когда открыли окно, стало несколько свежее. Сестра милосердия торопливо занялась очисткой, она опростала за окно сосуды и тазы, а дама-патронесса вытерла губкой пол, вздрагивавший от сильной качки. Затем пришлось все прибрать. В это время прибавилась новая забота: четвертая больная, ничем не проявившая до тех пор своего присутствия, — худенькая девушка с лицом, закутанным в черную косынку, — заявила, что ей хочется есть.

Госпожа Жонкьер не замедлила, с присущим ей спокойно-самоотверженным видом, предложить свои услуги.

— Не трудитесь, сестра моя. Я нарежу ей хлеба небольшими кусочками.

Мария, стараясь чем-нибудь развлечься, заинтересовалась неподвижной женщиной, прячущей свое лицо под черным покровом. Она догадывалась, что косынка закрывает какое-нибудь повреждение на лице. Ей сообщили, что эта девушка служила бонной. Несчастная, уроженка Пикардии, но имени Элиза Рукэ, должна была оставить свое место и поселиться в Париже, у сестры, которая обращалась с нею очень дурно. Ее не принимали ни в какую больницу, не признавая серьезно больною. Отличаясь глубокою набожностью, она всею душой стремилась в Лурд.

Мария ожидала с бессознательной тревогой, когда же раскроется косынка.

— Достаточно ли мелко порезала я кусочки? — материнским тоном спросила госпожа де Жонкьер. — Можете ли вы просунуть их в рот?

Из-под черной косынки послышался хриплый голос:

— Да, да, сударыня.

Наконец, косынка опустилась. Мария содрогнулась от ужаса. Нос и рот оказались покрытыми волчанкой (lupus), которая постепенно распространилась путем медленного нагноения. Лицо с большими, круглыми глазами, удлинившееся и принявшее сходство с очертаниями передней части собачьей головы, было обрамлено жесткими волосами и производило отталкивающее впечатление. Хрящи носа уже почти разрушились, рот скосился влево от опухоли на верхней губе, сделался похожим на кривую, гнойную и безобразную трещину. Из огромного темного изъязвления сочилась гнойная материя, смешанная с кровью.

— О, посмотрите, Пьер! — прошептала, содрогаясь, Мария.

Священник также вздрогнул, взглянув на Элизу Рукэ, осторожно просовывающую небольшие кусочки хлеба в кровоточивую рану, в которую превратился ее рот. Пассажиры вагона ужаснулись при виде отталкивающего зрелища. И все эти сердца, исполненные надежды, прониклись одним страстным желанием: «Пресвятая, Всемогущая Дева, — вот будет чудо, если такая язва исцелится!»

— Дети мои, перестанем думать о себе, чтобы исцелиться, — воскликнула сестра Гиацинта, не изменяя своей ласковой, утешающей улыбке.

Она подала знак к чтению второй молитвы, сопровождаемой перебиранием четок; в ней упоминается пять скорбных моментов: Христос в Масличном саду, Христос, побиваемый тростью, Христос, увенчанный терниями, Христос, несущий крест, Христос, умирающий на кресте. Затем последовало пение псалма: «Je mets ma confiance, Vierge, en votre secours»… («Уповаю на Твое заступничество, Пресвятая Дева»)…

Поезд уже миновал Блуа, со времени отъезда прошло больше трех часов. Мария, перестав смотреть на Элизу Рукэ, обратила внимание на пассажира, поместившегося в углу другого отделения, с правоq стороны, где положили брата Изидора.

Мария уже несколько раз посматривала на этого молодого человека с редкою, уже седеющею бородою; он был одет в поношенный черный сюртук. Небольшой, тощий, с впалым, покрытым испариной лицом, он, по-видимому, переносил тяжелые страдания. Тем не менее, он хранил полную неподвижность, как будто замер в своем углу, не произнес ни одного слова и не переставал всматриваться своими расширившимися зрачками в одну точку. Мария заметила, что его веки вдруг опустились: больной паломник лишился сознания.

Она поспешила позвать сестру Гиацинту.

— Посмотрите-ка, сестра! Этому господину, кажется, дурно.

— Которому, мое дорогое дитя?

— Вон тому, который откинул назад голову.

Все население вагона заволновалось; здоровые паломники встали с мест, чтобы досмотреть. Госпожа де Жонкьер крикнула Марте, сестре Изидора, чтобы она потрогала за руки больного.

— Расспросите его, узнайте, что у него болит.

Марта приблизилась, стала расспрашивать. Но паломник не откликался, хрипел и не открывал глаз.

Кто-то крикнул испуганным тоном:

— Кажется, он умирает.

В вагоне водворился еще больший переполох, отовсюду доносились восклицания, советы. Никто из паломников не был знаком с пассажиром, которому сделалось дурно. Он, несомненно, не принадлежал к числу лиц, состоящих под опекой благотворительного общества Hospitality, у него на груди не было билета, — белого, как и сам поезд. Кто-то сообщил, что больной явился на вокзал всего за три минуты до отхода поезда. Он едва дотащился до вагона и с необычайно утомленным видом забился в угол, где готовится теперь испустить последнее дыхание. С самого начала пути он не трогался с места. На крючке, возле него, висела потертая, высокая шляпа, за лентой которой виднелся железнодорожный билет.

Сестра Гиацинта воскликнула:

— Он очнулся! Спросите, как его зовут?..

Но больной и на этот раз ничего не ответил на вопрос Марты; из груди его вырвался стон, невнятная жалоба:

— О, как я страдаю!

С этих пор он не переставал повторять эти слова. В ответ на расспросы, — кто он такой, где живет, какою болезнью страдает, чем можно помочь ему, он не давал никакого разъяснения, не прекращая своих стонов:

— О, как я страдаю!.. О, как я страдаю!..

Сестра Гиацинта едва сдерживала свое нетерпение.

Увы, она попала не в одно отделение с этим больным! Она непременно пересядет на первой же станции, на которой остановится поезд. К сожалению, остановка предстоит не скоро. Впечатление, производимое больным, сделалось потрясающим, когда он снова откинул к спинке скамьи свою голову.

— Он кончается, он кончается, — повторил прежний голос.

Господи, что же теперь делать? Сестра Гиацинта знала, что один из отцов ордена Успения, отец Массиас, сопровождает поезд со священным елеем для напутствования умирающих; во время поездок ежегодно повторялись смертные случаи между паломниками. Сестра, однако, не решалась подать сигнал для остановки поезда.

В поезде имеется также отделение с различный припасами, которым заведует сестра Сен-Франсуа; это отделение снабжено небольшой аптекой. В нем же помещается доктор. Если больной доживет до Пуатье, где они остановятся на полчаса, ему будет оказана самая тщательная медицинская помощь. Но доживет ли он? — вопрос мучительный и ужасный.

Понемногу, однако, все успокоились. Хотя обморок продолжался, но больной дышал свободнее, казался уснувшим.

— Умереть, не доехавши, — прошептала Мария, вздрагивая всем телом, — умереть у предела земли обетованной.

Отец стал успокаивать ее.

— Но я также трудна и так мучительно страдаю!

— Уповайте, — сказал Пьер, — Пресвятая Дева бодрствует над вами.

Мария не могла больше сидеть на постели; пришлось снова уложить ее в ее тесную домовину. Отец и священник принуждены были соблюсти при этом чрезвычайную предусмотрительность, так как малейшее сотрясение вызывало стон у больной девушки. В ореоле своих пышных, золотистых волос, недвижная, почти бездыханная, с лицом, отражающим страдание, она напоминала покойницу.

Прошло уже четыре часа, поезд мчится, мчится без остановки. Вагон трясло невыносимо, раскачивая, как маятник, вследствие того, что он был прицеплен в хвосте поезда, лязг цепей и грохот колес казались оглушительными. В окна, которые пришлось оставить полуоткрытыми, проникала едкая и горячая пыль. Но больше всего изнурял паломников удушливый, палящий зной, предшествующий грозе. Небо, окрасившееся бурым колоритом, все гуще заволакивалось тяжелыми тучами. Нагревшиеся отделения вагона превратились в духовые печи; в этих движущихся клетках люди ели, пили, больные удовлетворяли всем своим потребностям, дыша испорченным воздухом, среди шума стонов, звуков молитв и пения псалмов.

Не одна только Мария чувствовала себя хуже, другие больные также изменились в дороге. Маленькая Роза лежала неподвижно на коленях впавшей в отчаяние матери, не сводившей с ее лица своих больших глаз, наполненных слезами. Девочка так сильно побледнела, что госпожа Маз два раза наклонялась и пожимала ей руки, боясь, что они похолодели.

Госпожа Сабатье должна была ежеминутно передвигать мужу ноги; он жаловался, что они своею тяжестью оттянули ему бедра.

Брат Изидор, несмотря на свое беспамятство, издавал глухие стоны; сестра, чтобы облегчить его страдания, приподняла брата и держала на своих руках.

Ла-Гривотт, казалось, уснула, но все тело ее вздрагивало, точно от икоты, тонкая струйка крови сочилась изо рта.

Госпожа Ветю еще раз наполнила вагон зловонием своего черного выделения. Элиза Рукэ не старалась больше сбывать отвратительную язву, зиявшую на ее лице. Неизвестный пассажир продолжал хрипеть в своем углу, тяжело дыша, точно готовясь умереть с минуты на минуту.

Госпожа де Жонкьер и сестра Гиацинта хлопотали неутомимо, но и они не успевали облегчить всех страданий. По временам этот вагон, мчавшийся на всех парах, сотрясаемый боковою качкой, колеблющею багаж, разный хлам, развешенный на розетках, и старые корзины, перевязанные веревками, представлялся скорбным и зловещим порождением кошмара. В дамском отделении, десять старых и молодых паломниц, все одинаково жалкие и невзрачные, пели, не умолкая, пронзительными, заунывными и фальшивыми голосами.

Пьер перенесся мысленно в остальные вагоны поезда, — этого «белого» поезда, в котором перевозили труднобольных: все они мчатся, вмещая в себе страдальцев, — триста больных и пятьсот здоровых паломников.

Затем он подумал о других поездах, которые выходят в этот день из Парижа; поезда серый и синий предшествуют белому, поезда зеленый, желтый, розовый, оранжевый отходят позже. По всему протяжению линии поезда назначены ежечасно. Молодой священник вспомнил об иных еще поездах, отходящих в этот день из Орлеана, Мана, Пуатье, Бордо, Марсели, Каркасона. Почва Франции в эту минуту испещрена по всем направлениям подобными поездами, стремящимися туда, к Священной Пещере, влекущими тридцать тысяч больных и паломников к стопам Богоматери. Толпы богомольцев, спешащие в Лурд в этот день, не прекращают своего наплыва и в остальное время. Не проходит недели без того, чтобы туда не прибыло партии паломников; поклониться Лурдской Богоматери стремится вся Европа, весь мир, а не одна Франция: в некоторые годы, отмеченные особенным подъемом религиозного чувства, число паломников в больных достигает трехсот и даже пятисот тысяч.

Пьеру как будто слышится грохот этих быстрых поездов, исходящих отовсюду и стекающихся к одной цели: к скалистой пещере, где теплятся свечи. Все эти поезда стучат колесами, оглашаются стонами страдальцев и пением псалмов. Это — движущиеся госпитали для безнадежных больных, подхваченные волной человеческого страдания, рвущегося в надежде на излечение, — в непреодолимой жажде облегчения, несмотря на опасность ускорить смерть лишениями в пути и беспомощною скученностью в вагонах. Поезда мчатся, мчатся один за другими, мчатся без конца, катя по рельсам земное страдание, жаждущее небесной иллюзии, дающей исцеление недужным и утешающей скорбящих.

И сердце Пьера переполнилось безграничною жалостью к слабому, беспомощному человечеству, проливающему столько слов, переносящему столько скорби и болезней; глубокая печаль охватила его душу; в тайниках ее разгорелось жгучее сострадание, неугасимый пламенник братской любви во всему существующему и живущему.

В половине одиннадцатого, когда поезд отошел от станции Сен-Пьер-де-Кор, сестра Гиацинта подала знак к чтению третьей молитвы, произносимой с четками; в этой молитве прославлялись пять светлых таинств: Воскресение Господа нашего Иисуса Христа, Вознесение Его, Сошествие Св. Духа, Успение Пресвятой Богородицы и Собор Пресвятой Богородицы. Затем паломники спели псалом Бернадетты, — бесконечную, жалобную песнь, состоящую из семидесяти двух стихов, после каждого из которых неизменно повторяется «ангельское целование»; псалом этот постепенно убаюкивает, овладевает всем существом и переходит, наконец, в грезы экстаза, в сладостное предчувствие чуда.

II

По обеим сторонам полотна железной дороги замелькали зеленые полосы равнин Пуату. Аббат Пьер Фроман смотрел в окно на точно убегавшие из виду деревья; мало-помалу глаз перестал различать их. Показалась и так же быстро скрылась колокольня; все паломники перекрестились.

В Пуатье поезд должен был прибыть лишь в тридцать пять минут первого; вагоны продолжали нестись по рельсам, прорезая сгустившийся, удушливый воздух знойного, грозового дня. Молодой священник углубился в свои мечты, звуки псалмов доносились до него, как убаюкивавший напев морского прибоя.

Пьер утратил сознание настоящего, воспоминания о прошлом овладели всеми его помыслами. Он стал перебирать свои самые ранние воспоминания.

Он видит себя в Нейли, в доме, где он родился и живет поныне, — в этом мирном, трудовом доме с садом, в котором зеленеет несколько тенистых деревьев; живая изгородь и плетень отделяют их от сада соседнего, совершенно такого же дома. Ему года три, четыре; Пьеру представляется летний день, стол в тени коренастого каштанового дерева, сидящие за завтраком отец, мать и старший брат. Отца, Мишеля Фроман, он видит неясно, точно сквозь туман; знаменитый химик, член академии, он уединился в лаборатории, которую устроил на окраине малолюдного квартала. Но образ брата Гильона, которому в то время было лет четырнадцать, памятен Пьеру вполне отчетливо; Гильом с утра отпущен домой из лицея по какому-то праздничному случаю. В особенности ясно проносится перед ним кроткое, ласковое лицо матери, с глазами, выражавшими нежную заботливость.

Позднее Пьер узнал, какие огорчения перенесла эта религиозная, веровавшая женщина, согласившаяся, из уважения и по долгу признательности, выйти замуж за человека наворовавшего и старше ее на пятнадцать лет; он оказал ее семье важные услуги. Пьер, позднее дитя этого брака, родился, когда отцу было уже под пятьдесят; он помнит свою мать только в то время, когда она преклонялась и благоговела перед мужем, пламенно полюбив его, — но сердце ее ужасалось при мысли, что душа любимого человека обречена на гибель.

Затем другое, ужасное воспоминание овладело вниманием Пьера: ему вспомнилась смерть отца, убитого в своей лаборатории взрывом реторты. Ему было тогда пять лет, в его памяти неизгладимо врезались мельчайшие подробности, — крик матери, когда она увидела раздробленное, лежавшее среди обломков тело, затем ее ужас, ее рыдания и молитвы, при мысли, что Господь поразил Своим молниеносным гневом нечестивого, осужденного на вечные муки.

Но осмеливаясь сжечь бумаги и книги, она ограничилась лишь тем, что заперла кабинет на ключ и никого не пускала туда. С этого рокового мгновения ее стали преследовать картины воображаемого ада, ее умом овладело одно желание — приобрести неограниченное влияние над меньшим, столь юным сыном и воспитать его в строгой набожности, сделать из него искупительную жертву за грехи отца. Старший сын, Гильом, уже вне ее власти. Он вырос в коллеже и уже проникся современными идеями. Зато младший, Пьер, не расстанется с домашним кровом, в наставники ему будет приглашен священник; втайне мать мечтала, питала сокровенную, страстную надежду увидеть когда-нибудь самого сына священником, представляла себе его служащим первую мессу, облегчающим страдания душ, обреченных на вечные муки.

На фоне зеленых ветвей, осыпанных блестками солнечных лучей, выступила другая живая картина. Пьер увидел перед собою Марию де Герсен, — однажды утром она представилась ему такою, когда он заметил ее сквозь щель в изгороди, разделявшей соседние сады. Господин де Герсен, потомок одного из незнатных дворянских родов Нормандии, был по профессии архитектором и по влечению ума — изобретателем. Он занимался в то время постройкой селений для рабочих, с церковью и школой; увлекающийся, беспечный, точно артист-неудачник, он рискнул своим состоянием в триста тысяч франков для этого крупного, но недостаточно обдуманного дела. Госпожу Герсен с госпожой Фроман сблизила одинаковая страстность религиозной веры. Первая из них, женщина энергичная и суровая, держала весь дом в своих твердых руках, оберегая семью от упадка. Она воспитывала своих обеих дочерей, Бланш и Марию, в строго набожном духе. Старшая дочь унаследовала сдержанный характер матери; Мария, несмотря на глубокую религиозность, была полною жизни, резвою девочкою, оглашавшею дом своим беззаботным, звонким смехом, Пьер и Мария были товарищами игр с первых лет своего детства, обе семьи сталкивались постоянно, то и дело, сносясь через живую изгородь.

В ясное солнечное утро, которое вспомнилось Пьеру, девочке исполнилось десять лет. Ему стукнуло шестнадцать, в следующий вторник он поступил в семинарию. Он раздвинул зеленые ветви и смотрел. Никогда еще Мария не казалась ему столь прекрасной. Ее золотистые волосы так длинны, что совершенно закрывают ее, когда она распускает косы. Пьер с поразительной отчетливостью воскрешает в своем воображении ее лицо, каким оно было тогда, — ее полные щеки, голубые глаза, румяные губы и, в особенности, белоснежный атлас ее кожи. Она была свежа и ослепительна, как солнце; и на ресницах ее дрожали слезы: она узнала о предстоящем отъезде Пьера. Они присели вместе под тень изгороди, в глубине сада. Руки их соединились, им хотелось плакать. Во время своих игр они никогда не обменивались никакими клятвами. Наивность и невинность их были безграничны. Но накануне разлуки сердечная нежность сама собой просилась на уста, они говорили, не понимая значения своих слов, давали обещание постоянно думать друг о друге, встретиться когда-нибудь, как встречаются на небесах, — чтобы изведать блаженство. Затем, сами не понимая, как это случилось, они крепко обнялись и, обливаясь горючими слезами, стали осыпать поцелуями друг друга. Пьер сохранил чарующее воспоминание об этих мгновениях, — воспоминание это нигде не покидало его, оно до сих пор живет в его душе, после стольких лет и стольких скорбных утрат.

Резкий толчок вывел его из задумчивости. Он скользнул рассеянным взором по лицам страдальцев, ехавших в вагоне, досмотрел на застывшую, сокрушенную горем госпожу Маз, на маленькую Розу, жалобно стонавшую на коленях матери, на Ла-Гривотт, задыхавшуюся от хриплого кашля. На мгновение внимание его привлекло улыбающееся лицо сестры Гиацинты, окаймленное белым чепцом. Трудный путь продолжается по-прежнему, маня вдаль лучом божественной надежды. Потом все окружающее понемногу снова расплылось в поток воспоминаний, нахлынувших из пережитого; до слуха Пьера доносится лишь убаюкивающее пение псалма, — чьи-то невнятные голоса, долетающие из незримого пространства.

Вот, Пьер поселился в семинарии. Он отчетливо помнит классы, двор, обсаженный деревьями. Но перед ним, точно в зеркале, ярче всего вырисовывается образ юноши: это он сам. Он глядит на этот образ, рассматривает с такою подробностью, точно это кто-то посторонний. Высокий и тонкий, он, выделяется удлиненным лицом, с сильно развитым лбом, прямым и высоким точно башня, челюсти суживались, завершались почти острым подбородком. Рассудочность, по-видимому, всецело преобладала в нем, — только губы, довольно пухлые, сохраняли нежное выражение. Когда серьезность лица смягчалась, рот и глаза дышали неутомимою жаждою любви и ласки, неудержимым стремлением отдаться всей душой и испытать очарование жизни. Впрочем, такие порывы тотчас же подавлялись пытливою рассудочностью, он постоянно стремился — знать и понимать.

Он не без удивления вспоминает о годах, проведенных в семинарии. Как мог он переносить так долго суровую дисциплину слепой веры, как мог он подчиняться приказанию верить во все, не проверяя? У него требовали полного отречения от своей мысли, — и он принудил себя к этому, ему удалось подавить в себе мучительное влечение к исканию истины. Его воля, очевидно, была подавлена слезами матери, его воодушевляло лишь одно желание: осчастливить ее, осуществив заветную мечту.

Теперь он припоминает, однако, что по временам его смущало желание сбросить с себя этот гнет, — он проводил иногда ночи в слезах, они плакал, сам не зная отчего… В такие ночи перед ним проносились смутные очертания пестрых видений: ему слышался трепет свободной и деятельной жизни, кипевшей за стенами семинарии, и в то же время ему беспрестанно чудился образ Марии, — сияющей красотой заплаканной и целующей его от всей души, как в то незабвенное утро. И только эти минуты сохранились в его душе: годы духовного обучения, однообразные уроки, службы и обрядности слились в объятую мертвенным безмолвием, сумеречную дымку.

Поезд, не останавливаясь, пролетел на всех парах мимо станции. Под стук колес в смутных мечтах Пьера продолжал развертываться свиток воспоминаний. Он увидел перед собой обширное, пустынное, обнесенное заборами поле. Ему двадцать лет. Довольно продолжительная болезнь, прервав учение, заставила отослать его в деревню. Он долго не виделся с Марией: два года, во время каникул, проведенных в Нейли, Пьер не мог встретиться с нею, потому что она постоянно путешествовала. Он знал, что подруга детства опасно заболела вследствие падения с лошади; этот несчастный случай произошел, когда ей было тринадцать лет, в период созревания. Госпожа де Герсен, в отчаянии, теряясь от противоречивых советов докторов, ежегодно возила дочь на воды по различным лечебным станциям. Затем Пьер услышал о скоропостижной смерти этой суровой, но столь необходимой для своей семьи, матери. Она умерла при трагических условиях: ее в пять дней свело в могилу воспаление легких, которым госпожа де Герсен заболела в Бурбуле, на вечерней прогулке, сняв с себя накидку, чтобы покрыть плечи Марии, привезенной туда лечиться. Отцу пришлось ехать в Бурбул, привезти домой свою дочь, почти обезумевшую от горя, и тело покойной жены. К довершению несчастья, после кончины матери материальное положение семьи пошатнулось: дела архитектора все больше запутывались, он безрасчетно расточал свое состояние, затевая рискованные предприятия. Мария уже не вставала со своего переносного стула-кушетки; хозяйством заведовала одна Бланш, — но старшая сестра была всецело поглощена своими последними экзаменами, настойчиво добиваясь дипломов, в предвидении, что в будущем ей непременно придется искать заработков.

Среди этих неясных, полузабытых воспоминаний ярко выделяется отчетливая картина. Когда ему исполнилось двадцать четыре года, слабое здоровье снова заставило его испросить отпуск. Он на много отстал от своих сверстников, получил только четыре младших духовных чина: но, по возвращении из отпуска, его назначают помощником диакона, причем он должен будет навсегда отречься от мирской жизни, пронести ненарушимую присягу.

Как ясно представляется ему свидание, пережитое в том же садике де Герсенов, в Нейли, где он так часто играл в детстве! Кресло Марии подкатили к высоким деревьям, зеленевшим у изгороди. Они беседовали наедине, среди печального безмолвия осеннего вечера. Мария, в глубоком трауре по своей матери, полулежит; ноги ее неподвижны. Пьер, также в черной одежде — он уже носил рясу — сидит возле нее, на железном стуле. Прошло уже пять лет с тех пор, как она заболела. Ей было тогда восемнадцать лет; она сделалась бледною и исхудала, но казалась по-прежнему очаровательной, болезнь пощадила ее пышные, золотистые волосы.

Пьер считал ее неизлечимо больной, осужденной никогда не дозреть, не сделаться женщиной. Доктора, расходившиеся во мнениях о ее болезни, отказались от нее. В тот сумрачный осенний вечер, который ему вспоминается, она, вероятно, рассказывала ему обо всем этом, под шелест осыпающихся, поблекших листьев. Но он не запомнил ее слов. В его памяти сохранилась лишь кроткая улыбка молодого, все еще столь прекрасного лица, на которое легла тень отчаяния, сожаления о неизведанной и уже загубленной жизни. Он догадался, что Мария вспоминает их давнишнее прощание перед разлукой, на этом же месте, у изгороди, озаренной блестками солнечных лучей. Все прежнее, — их слезы, поцелуи, обеты встретиться со временем для несомненного счастья, — все как будто умерло… Они встретились, — но что за польза теперь в этом? Она как бы перестала жить, а он собирается отречься от радостей земного существования. Врачи признали свое бессилие, признали, что она никогда не сделается женщиной, не будет ни женой, ни матерью, что же препятствует и ему отречься от стремлений своего пола, предаться всем существом Богу, на служение Которому посвятила его мать? Пьер переживает скорбное обаяние этого последнего свидания; Мария печально улыбалась, вспоминая их детскую привязанность, говорила о счастье, которое ему, несомненно, сулит служение Господу. Эта мысль так растрогала ее, что она взяла с Пьера слово, что он пригласит ее на свою первую мессу.

У станции Сент-Мор послышался стук, заставивший Пьера обратить внимание на вагон. Он подумал, что с кем-нибудь из спутников снова случился припадок или обморок. Но лица страдальцев, которых он увидел перед собой, не изменились; эти лица сохранили прежнее напряженное выражение, отражая тревожное ожидание божественной, так долго медлящей помощи. Господин Сабатье тщетно старался поудобнее уложить свои ноги; брат Изидор продолжал стонать жалобно, точно умирающий ребенок. Госпожа Ветю, пересиливая невыносимую боль в желудке, сдерживала дыхание, стиснув губы; почерневшее и сумрачное лицо ее казалось разлагающимся. Стук раздался по неосторожности госпожи де Жонкьер, уронившей цинковый круг при очистке сосуда. Неловкое движение дамы-патронессы рассмешило больных, несмотря на переносимые ими страдания; болезнь как будто превратила в детей этих простых душою страдальцев. Сестра Гиацинта, основательно называвшая их детьми и заставлявшая слушаться одним своим словом, тотчас же приказала продолжать молитву, в ожидании Angelus’a, который должен быть, по установленной заранее программе, прочитан в Шателлеро. Ave повторялись без конца, сливаясь в глухой шепот, в невнятное бормотание, покрывавшееся лязгом цепей и грохотанием колес.

Пьеру двадцать шесть лет, он сделался священником. За несколько дней до посвящения в духовный сан, в его уме возникли запоздалые сожаления: он стал сознавать, что принимает на себя обязанности, не проверив своего призвания с полною отчетливостью. Он избегал всякого обсуждения, старался относиться бессознательно и бесповоротно принятому решению; ему казалось, что он, точно одним взмахом топора, искоренил в себе все человеческие стремления. Тело его как бы умерло вместе с наивным романом детства; героиня его, беленькая девочка с золотистыми кудрями, прикована к ложу своей болезни, телесно умерла, как и он.

Затем он пожертвовал своим разумом, — он полагал сначала, что эту жертву принести легче, надеясь, что достаточно лишь пожелать, чтобы остановить работу мысли. Притом же он стал обдумывать этот вопрос слишком поздно, он не мог отступить в последнюю минуту. Хотя, произнося окончательные, торжественные обеты, Пьер испытал затаенное смущение, глубокое чувство страха и неопределенного сожаления, однако, он забыл обо всех своих сомнениях, получив величайшее нравственное удовлетворение в тот день, когда мать дождалась, наконец, осуществления своей заветной мечты, — выслушала отслуженную им первую мессу. Ему ясно видится его бедная мать в небольшой церкви в Нейли, которую она сама избрала: в этой церкви отпевали останки его отца.

В холодное ноябрьское утро кроме нее почти никого не было в темной, маленькой капелле; коленопреклоненная, закрыв лицо руками, она долго рыдала в то время, когда он поднимал святые дары. Мать Пьера испытала в это мгновение последнюю радость, — она доживала свою жизнь в печали и одиночестве, совсем не видясь со своим старшим сыном, который, увлекшись другими убеждениями, ушел из дому с тех пор, как брат его стал готовиться в священники. Про Гильома рассказывали, что он, пойдя в химии по стопам отца, отстранился от общества и вдался в революционные мечтания; он поселился в небольшом доме, за городом, и посвятил себя опасным опытам над взрывчатыми веществами. Кроме того, — это порвало последнюю связь между ним и его столь набожною, строго нравственною матерью, — Гильом, по слухам, вступил в незаконное сожительство с женщиной неизвестного, темного происхождения. Пьер, в детстве страстно любивший старшего брата за его доброту и веселый характер, уже три года не виделся с ним.

Затем сердце его мучительно сжалось: он вспомнил о смерти матери. Она также скончалась внезапно, проболев всего три дня, — сошла в могилу так же нежданно, как госпожа де Герсен. Однажды вечером, после безумно-торопливых розысков доктора, он увидел свою мать, умершею во время его отсутствия. Она лежала бледная, недвижная. На губах Пьера навсегда запечатлелось ледяное выражение прощального поцелуя. Он не помнит ни о чем больше, — бодрствование над телом матери, траурные приготовления, похоронное шествие, все изгладилось из его памяти; он пережил такое сильное потрясение, столь жестокую и мучительную скорбь, что едва не умер от этого. Он вернулся с кладбища в лихорадочном состоянии и заболел горячкой. В течение трех недель он не проходил в сознание, бредил, боролся между жизнью и смертью. Во время болезни явился старший брат и стал ухаживать за ним; затем Гильом произвел дележ небольшого наследства, оставил Пьеру дом и скромную ренту, а свою часть взял деньгами. Увидев, что опасность миновала, старший браг тот час же удалился, вернувшись к своей таинственной деятельности.

Дни выздоровления казались бесконечными в стенах опустелого дома. Пьер не сделал никакой попытка удержать Гильома, — он понимал, что они разошлись безвозвратно. Сначала он страдал от одиночества; потом, однако, он стал испытывать успокоение в глубоком безмолвии комнат, не смущаемом шумом, изредка доносившимся с улицы; ему полюбился небольшой тенистый сад, где он проводил целые дни, не видя ни души. Особенно охотно отдыхал он в прежней лаборатории, в кабинете покойного отца, который мать Пьера в течение двадцати лет держала запертым на ключ, как бы желая замуровать в нем воспоминание о минувшем безверии. Если бы смерть ни застала ее врасплох, она, быть может, решилась бы, наконец, уничтожить бумаги и книги, не смотря на свою кротость и не смотря на покорность и уважение, которые она выказывала прежде к мужу.

Пьер приказал раскрыть окна, очистить от пыли письменный стол и библиотеку, и избрал своим местопребыванием большое кожаное кресло. Он проводил в нем отрадные часы; болезнь точно возродила его, вернула ему юность. Читая книги, которые ему попадались под руку, он испытывал чрезвычайное умственное наслаждение.

В продолжение двух месяцев медленного выздоровления Пьеру остались памятными лишь посещения доктора Шассеня. Он был старым другом отца Пьера; врач с большими познаниями, Шассень ограничивался скромной ролью практического деятеля, все честолюбие его было направлено к облегчению человеческих страданий. Ему не удалось вылечить госпожу Фроман, — зато молодой священник счастливо отделался, при его помощи, от опасной болезни. Шассень время от времени навещал его, развлекал беседой, рассказывал Пьеру об его отце, знаменитом химике, забавные анекдоты, — вдаваясь в трогательные подробности, так и веявшие пламенной дружбой.

Мало-помалу в сознании выздоравливающего ярко сложился образ человека, очаровательного по своей простоте, сердечности и добродушию. Таким был его отец в действительности; наслушавшись матери, Пьер как нельзя более ошибочно представлял его черствым тружеником науки. Мать, конечно, никогда не внушала сыну ничего, кроме уважения к незабвенной памяти отца; но разве она не считала мужа неверующим, отрицателем, о котором плачут ангелы, поборником нечестия, восстающим против дела рук Божиих? Таким образом, воспоминание о нем сохраняло сумрачный оттенок, — он, казалось, бродит по дому, как призрак души, обреченной на скитания. Между тем, теперь его образ озарился светлым, ласкающим глаз сиянием; это был неутомимый труженик, пламенный искатель истины, стремившийся только к общему счастью и любви. Доктор Шассень, родившийся в Пиренеях, к глухой деревне, где верят в колдуний, впал некоторую склонность к религии, хотя ни разу не был в церкви за все сорок лет, которые он прожил в Париже. Но он верил непоколебимо: если существует рай, то Мишель Фроман непременно пребывает в нем.

Пьер пережил в несколько минут жестокую борьбу, которая в течение двух месяцев терзала его душу. Кризис этот разразился над ним не потому, что в библиотеке оказалась книга, заключавшая в себе нападки на религию: отец, бумаги которого он разобрал, никогда не выходил из пределов технических, ученых изысканий. Тем не менее, помимо его воли, ум Пьера озарился светом науки. Он усвоил себе ряд доказанных опытом явлений, опровергавших католические догматы, подрывавших в его сознании факты, в которые он обязан верить.

Болезнь как бы возродила его, — ему казалось, что он вступает в новую жизнь, снова начинает учиться, отрадное чувство выздоровления обновляло его, несмотря на медленное восстановление телесных сил, мышление молодого священника приобрело чрезвычайную проницательность. В семинарии, по совету своих учителей, он всегда обуздывал в себе дух пытливости, влечение к точному знанию. Преподаваемое часто удивляло Пьера, но он успел подавить протест разума, приносил жертву, которой требовала от него вера. И вдруг все, с таким трудом возведенное здание догматов рухнуло под напором возмутившегося разума, громко предъявившего свои права. И он не в силах заставить умолкнуть этот тайный голос. Истина хлынула кипучим, непреодолимым потоком; Пьер понял, что ему никогда не удастся вновь водворить заблуждение в своем сознании. Он лишился, безвозвратно лишился всей своей веры.

Он нашел в себе мужество умертвить запросы своей телесной природы, он отрекся от юношеской любви, восторжествовал над чувственностью. Все эти жертвы ему доступны, но есть, он теперь понимает это, одна непосильная жертва: он не может отказаться от размышления. Он ясно сознавал, что в сокровенных тайниках его существа возрождается отец, преодолевший, наконец, в борьбе двойственной наследственности влияние матери, так долго тяготевшее над Пьером. Верхняя часть его лица, — прямой лоб, напоминавший своею формой башню, — как будто сделалась еще выше, тогда как нижняя часть головы, — острый подбородок в нежно обрисованный рот, — стушевались.

Однако, по временам, когда сгущались сумерки, в нем просыпалась потребность любви, сердце его смягчалось; он тяжело страдал, скорбел всею душою об утрате веры, страстно жаждал вернуть ее. И только после того, как в комнату вносили лампу, и все вокруг озарялось светом, мысли его прояснялись; он снова чувствовал в себе энергию, самообладание, силы для мученичества, решимость пожертвовать всем для спокойствия совести.

Душевный разлад определился: Пьер сделался аббатом и, вместе с тем, утратил веру. На его жизненном пути, перед ним внезапно очутилась бездонная пропасть. Все рухнуло, дальнейшее существование утратило всякий смысл. Как же следовало поступить в таком случае? Не предписывала ли ему простая честность сбросить с себя рясу, вернуться в мир? Но ему случалось встречать священников-ренегатов, эти отступники возбуждали в нем презрение. Один знакомый священник женился, — его поступок кажется Пьеру отвратительным. Это, несомненно, лишь следы многолетнего духовного образования: он сохранил убеждение в непозволительности отречения от священства; отдавшись однажды Богу, нельзя нарушить своего обета. Возможно также, что он сознавал себя носящим слишком резкий внешний отпечаток, слишком непохожим на остальных людей, опасался казаться неловким и лишним в их среде. Его заставили отречься от своего пола, — он останется чуждым для людей, хотя бы из болезненного самолюбия. Пережив иного тревожных дней, перенося томительную, постоянно возобновлявшуюся борьбу с возродившейся вместе с восстановлением сил жаждой личного счастья, он принял героическое решение: остаться священником — и священником, честно выполняющим свой долг. У него достанет сил на такое самоотречение. Хотя он не мог заглушить своего разума, однако, он преодолел запросы тела, — он уверен, что сдержит обет целомудрия; он, безусловно, убежден, что жизнь его останется чистой и безупречной.

Что ему до всего остального, если страдает именно он, если никто в мире не подозревает, что скорбь испепелила его сердце, что вера угасла в его душе, и вся жизнь превратилась для него в агонию, в бесплодную борьбу с ужасною ложью! Он найдет твердую опору в своей честности, будет добросовестно выполнять свой долг, не нарушая ни одного из произнесенных им обетов, не отступая от установленных обязанностей священнослужителя, — станет проповедовать, прославлять Бога у алтаря, распределяя между верующими хлеб вечной жизни. Кто осмелится вменить ему в преступление утрату веры, если даже обнаружится когда-нибудь это великое несчастие? И чего больше можно требовать от него, если он посвятит всю свою жизнь выполнению обетов, станет относиться с полным рвением к своему служению, принесет все способности в жертву делу милосердия, не надеясь на награду в будущей жизни? Приняв такое решение, он успокоился, почувствовал под собою твердую почву и снова высоко поднял голову, сознавая скорбное величие своей задачи: священник, лишившийся веры, он не перестанет бодрствовать над верою ближних. И он, конечно, не один несет такое бремя, — он чувствует, что другие католические священники, братья по смущенному, снедаемому сомнением духу, также остаются у алтаря, как солдаты, лишившиеся отечества, и находят в своей душе мужество осенять небесною иллюзией коленопреклоненные толпы молящихся.

Окончательно оправившись от болезни, Пьер возобновил свое служение в небольшой церкви, в Нейли. Каждое утро он служил мессу. Но он твердо решился не принимать ни повышения, ни лучшего места, так протекли месяцы, годы: Пьер упорствовал в желании остаться безвестным приходским священником, одним из тех незаметных тружеников, которые, исполнив долг, бесследно исчезают с житейской арены. Всякое повышение в сане показалось ему усиливающим сознательную ложь, украденным более достойных. Ему приходилось ограждать себя частых предложений, так как его достоинства могли остаться не залеченными: архиепископ удивился упорной скромности Пьера, духовным властям желательно было прилепить к делу склы, которые, очевидно, таятся в нем. Иногда, однако, он горько жалел, что лишен возможности приносить пользу, принять участие в каком-нибудь великом предприятии, в подготовке господства мира на земле, в деле для спасения и счастья народов, к которому неудержимо влечет его пламенное призвание. К счастью, он пользовался обильным досугом и находил утешение в усиленной работе. Он жадно прочел все книги из библиотеки своего отца, возобновил и проверил прежние изыскания, углубился в кропотливое изучение истории народов, увлекаясь желанием разоблачить коренные причины социальных и религиозных бедствий, чтобы убедиться, действительно ли они необратимы.

Однажды утром, перебирая бумаги в одном из больших ящиков, помещавшихся под шкафами библиотеки, Пьер нашел целое дело о явлениях в суде. В папке оказались подробные документы, показаний Бернадетты, протоколы административных властей, доклады полиции, мнения врачей и, кроме того, чрезвычайно интересные письма частных и конфиденциальные записки. Удивленный такою находкой, — Пьер обратился за разъяснением к доктору Шассеню; последний припомнил, что друг его Мишель Фроман, действительно, одно время с особенною страстностью изучал историю Бернадетты. Сам Шассень, уроженец деревни в окрестностях Лурда, оказал химику содействие в приобретении некоторых документов найденного Пьером архива.

Молодой священник посвятил целый месяц на изучение интересных бумаг. Чистый образ простодушной и пламенно верующей девушки очаровал его, и Пьер возмущался всем, что впоследствии возникли на этой почве, негодовал на варварский фетишизм, пагубные суеверия и торжество симонии. Во время душевного перелома, который он переживал, история Бернадетты могла лишь ускорить утрату веры. Но она вместе с тем, затронула его любознательность: его соблазняла мысль произвести расследование, выяснить неоспоримую научную истину, оказать католичеству услугу, избавив его от этой накипи, от этой столь трогательной и столь ребяческой сказки. Затем ему пришлось отложить свое намерение; Пьер отступил перед необходимостью поехать к Пещере, а добыть необходимые сведения заочно оказалось слишком трудным. В душе его сохранилось от всех этих попыток лишь нежное сочувствие к Бернадетте; при мысли о ней, Пьер всегда испытывал трогательное очарование и бесконечную жалость.

Дни проходили за днями, Пьер жил все более и более уединенно. Доктор Шассень уехал в Пиренейский департамент, пораженный тяжелым горем.

Он бросил свою практику, увез в Котерэ заболевшую жену; Шассень и его дочь, взрослая очаровательная девушка, тревожно следили за развитием болезни, с каждым днем подрывавшей силы дорогого им существа. После их отъезда, домик Нельп окончательно опустел, в нем водворилось могильное безмолвие. Единственным развлечением для Пьера остались редкие посещения де Герсенов, давно уже выехавших из соседнего дома. Пьер отыскал их в тесной квартире, в глубине одной из самых жалких улиц квартала. Первое посещение так глубоко потрясло его, что сердце его болезненно сжалось, когда он вспомнил свою встречу с опечаленной Марией.

Пьер прервал свои воспоминания, посмотрев на Марию; она лежит вдоль скамьи, в своих носилках, Пьер отыскал де Герсенов, она уже была прокована к этому гробу, к которому привинчивают колеса, иногда вывозят больную подышать свежим воздухом. Веселая, резвая девушка, в которой жизнь кипела прежде ключом, умирает от неподвижности и бездействия. Неизменными остались лишь волосы, покрывающие ее точно золотою мантией; она так исхудала, что рот ее кажется уменьшившимся. Мария как будто снова превратилась в девочку. Но больше всего поражали на ее бледном лице скорбные глаза: они как будто утратили зрение, казались застывшими и определенно смотрящими в одну неведомую точку. Больная, видимо, перестала сознавать окружающее, сосредоточилась в ощущении страха и боли. Она заметила, однако, что Пьер глядит на нее, попыталась улыбнуться, — но с уст ее невольно срывались стоны. Улыбка несчастной страдалицы, убежденной, что не доживет до чуда, произвела потрясающее впечатление на молодого священника. Он все свое внимание устремил на нее, видел и слушал только ее, хотя вагон был переполнен страдальцами; все эти страдания как бы сосредоточились в существе Марии, в медленной агонии ее красоты, веселости и молодости.

Пьер, не сводя глаз с Марии, постепенно вернулся к воспоминаниям о минувшем. Он вновь перешил полные горечи и печального очарования часы, которые проводил возле Марии, когда приходил в тесную, бедную квартиру развлекать больную. Де Герсен довершил свое разорение, возмечтав поднять на небывалую высоту производство картин, изображающих религиозные сюжеты. Несостоятельность одной хроматографии лишила его последних крох. Рассеянный, беспечный, он во всем полагался на волю Божию, жил как дитя, под влиянием постоянного самообмана. Не замечая все настоятельнее дававшей чувствовать себя нужды, де Герсен углубился в отыскивание способа управлять движением воздушных шаров; он даже не замечал, что его старшей дочери, Бланш, приходилось проявлять чудеса трудолюбия, чтобы заработать на хлеб своему небольшому семейству, своим двум детям, — как она называла отца и сестру. Бланш, бегая с утра до вечера, в пыль и слякоть, по Парижу, давала уроки французского языка и фортепианной игры, добывала средства, необходимые для постоянного ухода, в котором нуждалась Мария. Больная девушка нередко горько рыдала, с отчаянием обвиняя себя в разорении родных; она считала себя главною причиной этого разорения: из-за нее в течение стольких лет приходится платить докторам, ее возили на всевозможные воды, в Ла-Бурбуль, Экс, Ламалу, Амели-ле-Бек. Наконец, после десятилетнего лечения по различным диагнозам, доктора отступились от нее. Некоторые из врачей полагали, что болезнь вызвана разрывом больших связок, другие приписывали ей то опухоли, то паралич мозга. Мария, движимая чувством стыдливости, отказывалась от исследования, врачи не решались даже задавать ей прямых вопросов; весьма естественно, и каждый из них отстаивал свое мнение, заявляя, что болезнь неизлечима. Впрочем, несчастная молодая девушка надеялась лишь на помощь Божию; она сделала чрезвычайно набожной с тех пор, как заболела, находила единственное облегчение в своей пламенной вере. Ее чрезвычайно огорчала невозможность посещать церковь, и она каждое утро читала мессу. Ее недвижные ноги казались омертвевшими; Мария утратила последние силы, в некоторые дни сестре приходилось кормить ее. Пьеру особенно памятен один вечер. Смеркалось, в комнате еще не зажгли лампы. Он сидел возле нее среди сгущавшегося мрака; и вдруг, Мария сказала ему, что она хочет поехать в Лурд, она уверена, что вернется оттуда здоровою. Он смутился, потерял самообладание, воскликнул, что верить в подобное ребячество — чистейшее безумие. Он никогда не говорил с нею о религии, отказался не только использовать ее, но даже помогать своими советами в исполнении мелких обрядностей. Пьер поступал таким образом под влиянием совестливости и сострадания: было бы слишком тяжело лгать перед ней, и он, с другой стороны, счел бы себя преступным, если бы бросил хоть тень на ее великую, чистую веру, давшую ей силы переносить страдания. Он тотчас же раскаялся, что не сумел подавить своего душевного движения, выдал его неуместным возгласом. Он испытывал глубокое недовольство собою, как вдруг почувствовал, что холодная рука больной прикоснулась к его руке. Мария, ободряемая сгустившимися сумерками, решилась сказать ему тихим, растроганным голосом, что она знает его тайну, ей известно ужасное несчастье, постигшее его: он — священник, и лишился веры. Во время своих бесед с нею, Пьер, помимо желания, выдал свои мысли; Мария, с нежною остью страдающей, любящей подруги проникла в глубину его совести. Она мучительно тревожилась за него, оплакивала его смертельную духовную жизнь даже больше, чем свою. Он точно онемел от этих слов, не находил никакого ответа, своим мнением как бы подтверждая справедливость догадки. А Мария снова стала говорить о Лурде; она добавила совсем тихим шепотом, что хочет поручить и его милосердию Пресвятой Девы, будет умолять Ее возродить в его душе угаснувшую веру.

С этого вечера она не переставала говорить о Лурде; Мария твердила, что если бы ей удалось съездить туда, она вернулась бы исцеленной. Ее останавливает лишь вопрос о деньгах на путешествие, она даже не решается заговорить о нем с сестрою. Прошло два месяца, больная с каждым днем становилась все слабее, изнуряла себя мечтаниями, мысленно уносясь вдаль к сиянию чудотворной Пещеры.