Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Вот-вот станет зятем императора князь Александр Меншиков – скоро свадьба его дочери Марии и Петра II. Но Князья Долгоруковы подчинили себе юного царя – и помолвка расторгается. Но никто не знает, что для Марии это счастье, ведь она тайно обвенчана с сыном врага отца – Федором Долгоруковым. Опальную семью везут в Сибирь. А что же Федор? Станет ли он спасать свою супругу? Ведь на молодом князе лежит страшный грех: он принимал участие в отравлении Меншикова…
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 428
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Сильна, как смерть, любовь…
© Арсеньева Е., 2021
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2021
– Благословите вести молодых почивать! – выкрикнул Иван Долгоруков, дружка, озорно выкатывая хмельные глаза. – Ох, нет – везти! Благословите везти молодых почивать!
– Благослови Бог! – раздраженно махнул рукой Алексей Григорьевич, посаженый женихов отец. – Вези, чего уж!
Князь Федор неприметно перевел дыхание. Окручивание и пир прошли у Долгоруковых – здесь же следовало молодым почивать. Однако брачное ложе было устроено в старом, заброшенном особняке жениха почти на окраине, на Фонтанке[1], где молодые будут избавлены от докучливых советов, пьяных воплей и глумливых вопросов через дверь в разгар ночи: в добром ли здравии жених. Это было единственное, что князь Федор смог выторговать для себя на свадьбе, которую Долгоруковы положили справить со всем обрядовым русским размахом.
Еще слава богу, что государь Петр, государева сестрица и тетка государева, царевна Елизавета Петровна, почтили только церковное венчание, а не сам пир. Царь-то, может, и не прочь был бы повеселиться подольше, но Елизавета, конечно, его отговорила: она так и не простила Федора, а потому не упускала случая уколоть его… да кабы знала, сколь мало ему в том горя!
И вот они уже в пустом доме. У изголовья широкой кровати с шелковым пологом стояли кади с пшеницею, куда дружка нетвердою рукою воткнул свечу и потянулся к яхонтовым застежкам парчового женихова камзола (оба новобрачных были одеты по-старинному), чтобы помочь молодому раздеться, как предписывал обряд. Пьяненькая сваха возилась с летником невесты, и до князя Федора долетел сердитый шепот Анны: «Осторожнее, косорукая!»
Впрочем, это было чуть не единственное проявление ее норова. Уже раздетая до рубашки, невеста покорно сняла с Федора сапоги. В одном была монета, и Анна спешила туда заглянуть: ведь если ей удастся снять прежде сапог с монетою, значит, ей будет счастье; в противном случае всю жизнь придется угождать мужу и разувать его. Анне не повезло, она даже глухо охнула с досады, и сваха, чувствуя себя отмщенной, радостно подала Федору плеть, чтобы он запечатлел знак покорности на спине будущей сопутчицы своей жизни.
Он шлепнул легонько, но белые плечики Анны закраснели, задрожали…
– Ну, ложитесь, голуби! – велел Иван Долгоруков, которому скучно сделалось топтаться в сем унылом покое, глядеть на постную, без малого признака вожделения, физиономию жениха и на худые, полудетские прелести невесты.
– Ну, не оплошай, Феденька! – хохотнул он. – Совет да любовь!
И дверь в покои наконец-то затворилась. Наконец-то новобрачные остались одни…
Князь Федор молчал. Хоть убей, не мог он заставить себя даже слово сказать этой девочке, покорно прилегшей рядом: лежал, вытянувшись в струнку, внешне оцепенелый, мучаясь нетерпеливым ожиданием того, что сейчас предстояло свершить, и не дрогнул, не шелохнулся, когда невеста вдруг всхлипнула рядом с ним – раз и другой, а потом залилась горькими, тихими, безнадежными слезами.
Федор только вздохнул. Ей было бы легче потом, завтра, если бы оставалась хотя бы память о ласках мужа! Жалость грызла его душу! Было жаль Анны, которая принуждена будет долго, если не вовек, влачить муку своего не то девичества, не то вдовства, невольно, как и он сам, сделавшись жертвою жадной мстительности Долгоруковых. Ему было жаль себя, ибо предстоит еще несчетно страданий и горя, прежде чем обретет он покой; жаль этого дома родительского, обреченного скоро превратиться в прах; но пуще всего было ему жаль ту, другую… Далекую, изгнанницу, которая, узнав о случившемся, вдруг заломит руки, ударится о сыру землю, вскрикнет, словно лебедь подстреленная, и никому не будут ведомы ее мука, и смертельная боль, и неизбывная тоска, и одиночество…
Затаив дыхание, Федор вслушался: всхлипываний Анны уже не слышно – спит как убитая, сморенная усталостью бесконечного дня и горькими слезами.
Встал… бесшумно вышел в другую комнату: пустой дом весь полон таинственных шорохов и треска, и снизу уже отчетливо тянет дымом.
Вернулся в опочивальню, взял свечу. О, какое юное, какое сердитое лицо у Анны! Она злится даже во сне. Ну что ж, тем лучше. Тем легче!
– Прощай. Прощай, – едва слышно шепнул князь Федор, поднося свечу к пыльному пологу… и заслонился рукою от облака ярого пламени, взметнувшегося над его головой.
– Ох, еще слово… словечко еще! Княгиня моя!
– Матушка! Матушка родненькая!
Александр Данилович и Сашенька, младшая дочь его, вновь и вновь припадали к свежезасыпанной могиле. Сын светлейшего, тоже Александр, стоял, согнувшись, поодаль, торопливо крестился, но не кричал – тихонько подвывал, словно телок, лишившийся матери.
И она… та самая! Крюковский, начальник охраны, с опаскою смерил взглядом стройный стан, содрогавшийся от сдавленных рыданий, темно-русую склоненную голову, в отчаянии стиснутые руки…
Крюковский насупился.
– Да полно, Данилыч! Полно, чего толку убиваться? Не воротишь ведь! Да и пора нам двигать: застоялись лямошные!
«Лямошные» были бурлаки, которые, обрадовавшись малой передышке, лежали на песочке, со скукою поглядывая на пригорок, где только что небрежно опустили в наспех вырытую яму Дарью Михайловну Меншикову, в девичестве Арсеньеву. Не снесла тягот пути, позора, неизвестности, осиротила мужа и троих детей, которым не дали и оплакать родимую толком – вновь торопили в путь.
Мария глубоко вздохнула, унимая рыдания. Не по матушке, уснувшей в сырой и неприветной казанской землице, плачут все они – по себе! Мать упокоилась, а остальным им страдать еще немерено, страдать, да терпеть, да бессмысленными жалобами донимать небеса, да возбуждать злорадство к себе, павшим с высот ниже низшего!
Мария стиснула плечо брата:
– Смолчи. Утрись! Подыми отца!
Тот глянул было по-волчьи: мол, не ко времени старые замашки вспомнила, государева невеста! – но увидел ее дрожащие губы, все понял, кивнул, пошел к отцу.
Лицо Александра Данилыча расплывалось от безудержных слез вперемешку с раскисшей землею. Сын повел его; Сашенька забежала с другой стороны, обняла; Меншиков еле переставлял непослушные ноги.
– На баржу, на баржу! – замахал Крюковский десятку слуг, сгрудившихся поодаль. Как всегда, один из них – черный, тонкий, что лозина, красивый и угрюмый (имя его, знал Крюковский, было Бахтияр) – шагнул к Марии, но не посмел приблизиться: только ожег черным пылким взором да стал у сходней, чтобы руку подать. «Зря томишься попусту, она тебя, нехристя, знать не хочет!» – мысленно ухмыльнулся Крюковский – и обернулся, расслышав дальний зов: с крутояра рысил верховой, махал шапкою.
Этого гонца Крюковский ждал давно. Алексей Григорьевич Долгоруков должен был переслать последние указания касательно особы опального князя: идти по воде до Соли Камской безвыходно с баржи, а там до Тобольска и до Березова; жить там в остроге… Ну, это уж как решит комендант! – а вот и размер содержания, определенный семейству Меншиковых в ссылке: рубль в день на человека («Не больно-то ты расщедрился для бывшего дружка! – про себя усмехнулся Крюковский. – Сахар-то девять с полтиною фунт!»). А вот и новости!
«Задержался указкою сего, – писал князь Долгоруков, – по причине горя, нас постигшего. Племянник мой, сын покойного Григория, Долгоруков Федор, страшною смертью умер в ночь после свадьбы собственной – сгорел в доме; только и успел, что жену молодую в окошко вытолкнул (она до сих пор без памяти), а сам сгорел, и дом, и все добро. Косточки от него остались, что уголья, да и все. Упокой, Господи, душу раба Твоего! Не слушал, бедняга, меня, старика, – вот и претерпел за грехи свои…»
– Слышь, Данилыч, – крикнул начальник стражи, ведомый непонятным желанием хоть в малой малости ободрить своего злосчастного подопечного, – не тужи! Твоим супротивникам Бог тоже поддает жару! Вон, известие… – Он помахал бумагою. – Алексей Григорьича племянник, Федька, сгиб – сгорел, дотла сгорел! Не только лишь от тебя отнято – от него тоже!
Меншиков, склонившись к борту, вяло перекрестился. Крюковский, досадуя, что новость не вызвала у светлейшего ни капли радости, пошел к сходням, да едва не наткнулся на Марию: она так и стояла у самой воды.
– Сгорел? – звонко, отрывисто переспросила она, глядя на Крюковского огромными, вполлица, темно-серыми глазами.
– Сгорел, сгорел, потешься! – буркнул он. – На их улице, знать, тоже не праздник. Ну, чего стала… стали чего, Марья Александровна? Пошли наверх! – И, отмахнувшись от назойливого Бахтияра, сам подал руку бывшему «высочеству».
Мария была боязлива: Крюковский не раз видел, как она робко, неуклюже сползает по сходням или взбирается на них. Но тут взлетела, не коснувшись опоры, и стала у правого борта, глядя вдаль, на зеленые обширные поля и синюю тень далеких гор.
В стеклянной небесной выси забился жаворонок. Мария вскинула было голову, но зажмурилась от солнца, понурилась над сизо-серою волной.
Бахтияр, по обычаю, стал невдалеке, исподлобья поглядывая на бледное склоненное лицо, на дрожащие ресницы.
«Красота! Вот она, красота-то, что делает, ах, что делает! – с внезапной тоскою в сердце подумал Крюковский. – Умолвит он ее рано, поздно ли, а нет – ссильничает блудным делом, вот и вся недолга. Да мне-то что?!»
И отвернулся, озирая свое хозяйство.
Лямки натянулись; водолив[2] стал на носу, глядит на стрежень; Меншиков прилег под тенью борта; Александр с Александрою притулились рядом. Охрана держится вежливо, однако глаз не спускает. Ну, все в порядке, можно давать знак к отплытию.
Крюковский махнул рукой…
– Э-эх! У-ух! – басом запел водолив.
Судно качнулось, тронулось, пошло на глубину, разворачиваясь поперек течения.
– Ах! Ах! Господи! Господи, помилуй! – вдруг раздался тонкий вскрик, и Крюковский, ошеломленно подняв брови, увидел, как тонкая фигура в черном платье переломилась над бортом, свесилась с баржи – и рухнула вниз, в воду.
Взметнулись брызги.
Она! Мария!
Крюковский вцепился в борт, тупо смотрел: темные водоросли распущенных кудрей поплыли по реке, потом медленно пошли вниз, и белое облако взметнувшихся юбок тоже пошло вниз… на дно, в бездну, на смерть!
Тетушка Варвара Михайловна стояла перед племянницей и глядела на нее с такой ненавистью, что Маше было жутко видеть это новое выражение в прежде умильных глазах. Она была ростом гораздо выше горбатой тетушки, и той приходилось закидывать голову, чтобы смотреть в лицо девушке, так что ее черный как вороново крыло тяжелый старомодный парик то и дело съезжал на затылок, выставляя жидкие седые прядки, прилипшие к вспотевшему лбу: тетку от ярости бросило в жар.
– Гордыня! Гордыня демон твой, Марья! Что это ты о себе возомнила, скажи на милость? Чего задираешь нос?!
– Я не задираю нос, – пролепетала Маша. – Напротив, участь сия для меня роскошна чрезмерно.
– Не лукавь! – взвизгнула тетка. – Не лукавь, не прекословь! Из воли родительской не выступишь!
– Батюшка меня неволить не станет, я знаю сие доподлинно! – бросила Маша и сама испугалась своей дерзости.
Варвара Михайловна вдруг грозно замерла перед племянницей:
– Дура! Думаешь, почему батюшка твой вдруг стал приверженцем малолетнего великого князя, еще когда жива была Екатерина-императрица? А ведь являлся некогда одним из гонителей его отца, царевича Алексея Петровича!
– Так, напротив, следовало бы держаться подальше от сего мальчишки и взять сторону Анны либо Елизаветы, – строптиво возразила Маша. – Матушка императрица семейство наше жаловала, как мы исстари были привержены великому государю Петру, а стало быть, и дочери ее не оставили бы нас своими милостями.
– Ждите! Как же! – фыркнула Варвара Михайловна. – Да разве прокричали бы которую-нибудь из них на престол, когда обе рождены были еще вне брака? К тому ж Анна уже замужем за голштинским герцогом, а кому не ведомо, что он – заклятый враг твоего батюшки. Опять же и Елизавета может выйти замуж за какого-нибудь иноземного принца, и с ней вместе на русский престол воссядет иноземец, и для этого-то иноземца Александр Данилович будет прокладывать дорогу?! А стало быть, надо выбирать из того, что есть. Не так живи, как хочется, а так, как Бог велит!
Маша безучастно глядела в окно поверх теткина парика.
Напрасно Варвара Михайловна думает, будто дочь Александра Даниловича Меншикова глухая и слепая, не видит, не слышит, не ведает, что вокруг нее творится. Не новость для нее теткины слова, сама знала, как, когда и почему отец ее пришел к мысли из противника сделаться сторонником и защитником прав великого князя Петра Алексеевича. И чтоб обезопасить себя от его мести за убиенного родителя, Меншиков положил женить наследника русского престола на своей дочери!
– Нет, но почему я?! – воскликнула Маша отчаянно. – Коли мне не мила завидная участь сия, взяли бы Сашеньку!
Варвара Михайловна завела глаза, моля Бога о терпении.
– Сама знаешь, Екатерина ощущала себя в долгу перед батюшкою твоим, оттого и не смогла отказать ему, завещала волю предсмертную – жениться внуку на тебе.
– Не могла отказать? – переспросила с усмешкою Маша. – Почему же сие? Не потому ли, что некогда была препровождена в императорскую постель с ложа батюшкина?
Бац! Из Машиных глаз искры посыпались, а Варвара Михайловна, отвесив сию оплеуху, ощутила такое облегчение, что почти миролюбиво ответила:
– Твое счастье, дура, что при нас нет чужих ушей! Вспомнила бы еще про Марту Скавронскую, которая в соломе с преображенцами валялась, прежде чем досталась Борису Петровичу Шереметеву, а уж от него… – Она многозначительно умолкла.
Продолжать никак не следовало! За упоминание о буйном прошлом императрицы Екатерины могла пострадать даже родня всесильного Меншикова… тем паче что всесилие его в последнее время несколько пошатнулось. Ну как этого не хочет понять Машка, дура набитая!
– Потому Екатерина себя в долгу чувствовала перед Данилычем, что жениха у тебя отняла. Да все к добру вышло, как видишь!
Мария стояла понуро, приложив ледяные пальцы к горящей щеке. Ей до сих пор было тяжко вспоминать, как жених ее, Петр Сапега, год назад вдруг вернул слово, вознамерившись жениться на племяннице императрицы, Софье Скавронской. Сколько слез Маша тогда пролила!..
Она вдруг заломила руки – не стало сил терпеть:
– Помилосердствуйте, тетенька! Уговорите батюшку! Не люб мне Петр Алексеевич – ну ведь мальчишка он, ему одиннадцать лет, мне семнадцать… что меж нами станется, какая жизнь, какое счастье?!
– Не лю-у-уб? – провыла Варвара Михайловна не своим, надтреснутым, ехидным, а злобным, как будто волчьим воем. – Не лю-у-уб, говоришь?
Лютая, змеиная злоба, та, что горше желчи, подкатила ей к горлу, отуманила разум.
Господи! За что ж ты так несправедлив, немилостив?! Почему даешь одним все, а другим ничего? Вот стоит красота неописанная, от которой замирают, трепещут мужские сердца, – и чего же она еще просит?! Что еще ей надобно, какой призрак, выдумка? Взойдет на царское ложе, получит такие власть и почесть, какие и не снятся никому! Все наряды, все драгоценности, сказочные богатства – и власть, власть, власть казнить и миловать, бить и ласкать, одним взглядом приблизить к себе любого мужчину – и оттолкнуть.
Кто откажет царице? Зачем ей любовь глупого мальчишки-мужа, когда к ее услугам будут первые красавцы империи? Другое дело, что не оставит ее никогда сомнение, вечно будет червь душу точить, как наливное яблочко: а с кем бишь мой полюбовник блудодействует, на кого похоть его навострена – на первую красавицу земли русской Марью Александровну, не то на государыню всея Руси? Обречена будет Машка думать, будто всякая любовь – купленная… что ж, не она одна. Точно так же думает и тетушка ее, Варвара Михайловна, когда задирает юбки для своих наемников-угодников, ну а на живот, на тощий свой живот кладет пару-троечку монет, или перстенек серебряный, или цепку, не то – самоцветный камушек, и каждому, кто с нею трудится, ведомо: не моги взять награду, покуда ненасытная горбунья не взопреет от удовольствия!
Горбунья… кривая, злая, уродливая – птица вольная в вечной, неотворяемой темной клетке! Узница плоти!
Варвара Михайловна схватилась за горло, подавляя рыдание. Ясные глаза Маши засияли слезами участия:
– Тетушка? Что с вами?
И это было больше, чем та могла вынести.
Вцепилась в Машину руку не пальцами – крючьями железными:
– Последний раз спрашиваю: пойдешь за царя?
Маша отпрянула. Замкнулись черты, холодком подернулся взор:
– Нет. И не тратьте посулов. Батюшке в ноги кинусь – он-то…
И вскрикнула от боли, когда тетка внезапным, резким движением заломила ей руку за спину и, держа так, будто пойманную за крыло птицу, яростно выкрикнула:
– Бахтияр!
Маша даже не заметила, как открылась дверь и он стал на пороге – будто тень от тяжелых занавесей по злой тетушкиной воле вдруг приняла облик молодого черкеса в шелковом бешмете, с гладко причесанными смоляными волосами, высокого и тонкого, будто лезвие вороненого кинжала, с лицом столь же красивым, сколь и горделиво-угрюмым, и всю мрачную картину его облика оживляла только алая рубаха, видная в прорези бешмета на груди: она чудилась кровавым пятном, обагрившим эту широкую грудь.
– Держи ее, Бахтияр! – приказала тетка, и черкес шагнул к Маше. Она отпрянула, более изумленная, чем испуганная, выставила ладонь, пытаясь задержать Бахтияра, и он впрямь запнулся было, однако тетка яростно выдохнула:
– Делай как сказано! – И черкес одной рукою поймал Машины запястья, а другой стиснул ее стан.
Маша как-то вдруг внезапно услышала неровное дыхание Бахтияра и увидела, что четкие, тонкие губы его сжались, словно удерживая тяжелый вздох. Бледные виски покрылись испариной.
Маша, внезапно испугавшись, попыталась отпрянуть, но хватка черкеса сделалась еще крепче.
– Бахтияр! А ну-ка! – скомандовала Варвара Михайловна, и черкес, лишь мгновение помедлив, продел свою голову в кольцо Машиных рук, а ее тело одним движением перебросил себе на спину и стал чуть пригнувшись, так что она оказалась как бы лежащей на нем. Через миг на ее спину вдруг обрушился удар такой силы, что Маша невольно взвыла – не столько даже от боли, сколько от бесконечного ошеломления: ее никто никогда в жизни и пальцем не тронул!
Маша забилась, задергалась на спине Бахтияра; тогда он свободной рукой подхватил ее снизу, как бы поддерживая, и она с новым изумлением, едва ли не превосходящим изумление от теткиной жестокости, ощутила, как его пальцы сминают оборки и весьма ощутимо пощипывают ее за ягодицы. Маша оказалась этим столь ошарашена, что пропустила новый вопрос тетки:
– Ну так пойдешь за царя?! – Она замешкалась с ответом, за что и получила новый удар поперек спины, от которого в ее хребте зарождалась резкая, опоясывающая боль, столь сильная, что руки и ноги ее вмиг онемели – она их не ощущала больше, вместо них сделались как бы комья льда. Потемнело в глазах.
Маша достаточно знала: Варвара Михайловна не угомонится, пока не получит своего. И никто не заступится, кричи не кричи: в теткином доме все по струночке ходят, да и привычны люди, что их хозяйка все время кого-то порет. Прислуга смотрела на розги и пощечины как на меру, необходимую для их исправления и удержания в границах должного порядка. «Они наши отцы, мы их дети, – говорили высеченные, почесываясь. – Кому же и поучить нас, как не их милости!» И уж, конечно, всякий в этом доме полагает тетку в полной власти и воле над строптивой племянницей, тем паче когда речь идет о столь важном деле, как замужество. Да где это видано – у девок согласия спрашивать?!
– Батюшка с тобой счеты сведет! – прохрипела Маша, но Варвара Михайловна люто блеснула глазами:
– Батюшка твой? Жди, дождешься! Да ему шкуру свою да нажитое надо спасать, и единственное для сего сейчас средство – ты, дура набитая… битая! Битая! – И, как бы отыскав в этом слове новые силы, Варвара Михайловна метнулась к двери, крича: – Розги мне! Розги подайте! Вымоченные, слышите, олухи?!
Слезы ручьем хлынули из Машиных глаз, и Бахтияр резко повернулся, когда горячие капли потекли по его шее. Теперь Маша близко видела его чеканный профиль, и хотя Бахтияр говорил очень быстро и почти не разжимая губ, Маша с особенной отчетливостью слышала каждое его слово:
– Согласись, княжна, милая! Клянусь, она бесом одержима – забьет ведь до смерти, не то изувечит красу твою несказанную! Скажи «да», а после с нею за все сквитаешься! Согласись! Что же, что он молод – он царь! А как счастливой с ним быть, я тебя обучу. Клянусь! Я тайну знаю… тебе открою…
Он внезапно умолк, и Маша поняла, что сейчас начнется новая пытка: тетушка стояла рядом, поигрывая свежей лозиною, помахивая ею, и та вспарывала воздух с угрожающе-насмешливым свистом.
Маша дернулась, рванулась с такой силой, что едва не опрокинулась навзничь вместе с Бахтияром.
– Да! – прохрипела она. – Да! Я согласна!
– Пойдешь за царя? – недоверчиво переспросила Варвара Михайловна. – Вправду? Без ослушания и мотчания?[3] Крестом святым клянись, что не обманешь, не отступишься!
– Как я могу? – проскрежетала Маша сквозь зубы. – Руки-то…
– Ах да! – расхохоталась тетушка с нескрываемой издевкою. – Пусти ее, Бахтияр!
Тот медленно выпустил Машины руки. Они мимолетно скользнули по его лицу… Маша тихо вскрикнула от боли в вывернутых суставах. Крестное знамение вышло широким, неровным, неуклюжим, но тетка удовлетворилась им – и лицо ее вмиг разгладилось, сделалось по-всегдашнему умильным.
– Храни тебя Бог, Машенька! – выдохнула она счастливым шепотом. – Это ведь все для тебя! Придет день – сама меня отблагодаришь!
Маша опустила ресницы, чтобы тетка не увидела огня ненависти, вспыхнувшего в ее взоре. «Верно сказал Бахтияр! Ради того, чтобы ей все припомнить, стоит сказать «да» этому мальчишке! Ох, попляшет у меня тетенька… – Она мимолетно улыбнулась, и Варвара Михайловна ощутила некоторое смутное беспокойство при виде этой легкой усмешки, более напоминающей хищный оскал. – Вот так же, как я. На Бахтияровой спине!»
Маша взглянула на молодого черкеса: волосы и бешмет черные, как ночь, рубаха алая, как кровь, точеное лицо белое, как снег, а глаза… глаза горят, будто уголья!
Девушка резко повернулась, кинулась к двери. Отчего-то жутко вдруг сделалось, да и невтерпеж долее оставаться близ тетки. И как спину-то ломит, рвет железными крючьями!
Она словно бы погрузилась в черные тучи боли и мстительности, и только одно светлое воспоминание тешило ее смятенную, как небо в грозу, душу: воспоминание о том, как Бахтияр, выпуская ее руки, коснулся их губами.
– Завещанье-то сие пресловутое видел кто, нет? – пробормотал генерал-фельдмаршал Сапега самым краешком растянутых в судорожной улыбке губ. – Завещанье императрицы? Я от постели умиравшей государыни не отходил и никакого завещания не видел, и ничего от нее о таком завещании не слышал!
Слова его едва можно было различить в грохоте музыки и непрестанном шуме голосов, однако стоявшие близ него канцлер Головкин, наставник императора Остерман да князья Дмитрий Михайлович Головкин и Алексей Григорьевич Долгоруков в совершенстве усвоили искусство слышать то, что не предназначалось для чужих ушей, и беседовать таким образом, что стороннему наблюдателю и в голову не взошло бы, будто здесь царит не молчание, а идет оживленный разговор людей, чье благополучие и даже сама жизнь оказались под угрозою.
Чертов Алексашка! Вот уж любимец фортуны!
На престол взошел Петр II, сын царевича Алексея Петровича, обязанный этим беспородному Алексашке, который убедил Екатерину назначить своим наследником этого мальчишку и уже до такой степени прибрал его к рукам, что даже перевез его из дворца в свой дом под предлогом, что неприятно, дескать, оставаться во дворце, где еще недавно скончалась императрица. Мальчишка уже и называл Меншикова батюшкой!
Даже обручение государь празднует в его доме!
Во рту Алексея Григорьевича Долгорукова сделалось горько, словно желчь разлилась по всему его нутру. Нестерпимо захотелось «заесть» горькие мысли хоть чем-то сладким, и он, пошарив глазами в толпе, отыскал сына. От сердца отлегло при взгляде на этого высоченного красавца с добродушно-веселым лицом. Стоявший рядом с Иваном сын Меншикова Александр (их обоих приставил светлейший к юному императору) казался невзрачным, несмотря на спесивое, высокомерное выражение и орден Андрея Первозванного на груди.
– Глядите, – пробулькал над самым ухом Долгорукова, с трудом сдерживая смех, Сапега, – этот-то… Александр Александрыч… и ленту Екатерининскую ко всем своим регалиям прицепил. Но вроде бы орден Святой Екатерины до сих пор давали одним только женщинам? Или я не прав?
– Прав, прав, – усмехнулся Долгоруков, и к нему вернулось благорасположение духа.
– А ваш хорош… хорош! – пробормотал Сапега. – Далеко пойдет, помяните мое слово! Я в таких вещах не ошибаюсь.
Да, Сапега не ошибался. Иван Долгоруков, писаный красавец, и впрямь пошел далеко: едва не стал шурином императора, но кончил жизнь свою на плахе в страшных мучениях. Но этого, понятно, Сапега не мог знать: сие вообще никому еще, кроме звезд, не было ведомо; просто он своим пронырливым польским нюхом мгновенно уловил, что хотел бы сейчас услышать собеседник, – и сказал это.
Понятно, Долгоруков не мог не ответить добрым словом, тем паче что в залу вошел невысокий, но статный и изящный, как танцор, Петр Сапега-младший. Его безукоризненно красивое лицо (всегда, впрочем, казавшееся медведю Долгорукову несколько бабоватым) делало правдоподобной всякую, даже самую преувеличенную лесть молодому Сапеге, однако Долгоруков не мог не добавить малой толики дегтя в бочку меду:
– Помнится мне, нынешняя невеста государева некогда вашего прекрасного сына весьма жаловала! Ежели она пошла в батюшку, то ее мстительная натура еще скажется!
У Сапеги сжалось сердце – чертов Долгоруков угодил в самое больное место! – но политесный поляк и виду не подал, что собеседник лишь облек словами его собственные опасения.
– А может, наоборот, все станется, – выдавил он сквозь уголок рта. – Говорят, первая любовь не забывается! Впрочем, я фаталист и верю: все, что ни делается, – к лучшему. Мне сия помолвка всегда была как нож по сердцу. Я и сам мечтал порвать с Меншиковым всякие сношения, особливо когда узнал, что за младшую дочь его, Александру, сватался принц Ангальт-Дессау, а его высококняжеская светлость, вообразите, отказал ему под тем предлогом, что мать жениха слишком низкого происхождения: она была дочь какого-то аптекаря. Слишком низкого происхождения! – повторил Сапега с непередаваемым выражением, в котором отобразилось его отношение к сверхъестественной карьере Алексашки – от нищего уличного торговца до всесильного временщика, богатейшего среди людей своего времени.
– Славная шутка! – буркнул рассеянно Долгоруков, который слышал об этом уже раз шестнадцать. – Шутка на славу! – И он ткнул собеседника, готового разразиться новой тирадой, в бок локтем: возвестили о прибытии молодого государя!
С его появлением, чудилось, свечи загорелись ярче и музыка ударила громче – так оживилось все вокруг. Не от отца – угрюмого Алексея, а от деда – великолепного императора Петра – унаследовал этот одиннадцатилетний отрок, видом и ростом более похожий на пятнадцатилетнего юношу, свое непобедимое, дерзкое, почти назойливое обаяние, которое заставляло окружающих трепетать от радости, что упал на них взор царя, – и от страха, что взор этот упал на них. При виде его особенный смысл приобретала пословица: «Близ царя – что близ огня». «Близ смерти», – говорят некоторые, наимудрейшие, люди… Он был мальчик еще, и основной чертой его натуры было ничем не подавляемое, буйное, непомерное своеволие. Как если бы, провидя свою раннюю кончину, он норовил схватить и попробовать все, до чего только могли дотянуться его слишком длинные даже при его росте руки (наследственная черта!) – руки загребущие, как говорят в народе. И он хватал, хватал этими руками все подряд: жизнь людей, радость, страну свою огромную, абсолютную власть – хватал, вертел, рассматривал со всех сторон, пытаясь понять, как же это устроено… и чаще всего отбрасывал, безнадежно изломав. Он был дитя, получившее в качестве погремушек и бирюлек великую державу, – да, он был дитя, и не более того, но этого не смел видеть никто, кроме Александра Даниловича Меншикова (сие-то его и сгубило!), и никто не боялся этого, кроме Марии Меншиковой, невесты императора.
«Мальчишка! Ребенок!» – именно об этом все время думала Мария, именно это было первой мыслью ее, когда она вошла в большую залу и, глянув поверх сотни склоненных в почтительном поклоне голов, встретилась глазами с любопытствующим взором своего жениха. Вещая оторопь на миг сковала ее, но Мария была слишком хорошо вышколена, чтобы позволить себе запнуться; вдобавок неподалеку нервно переминалась с ноги на ногу горбунья в ярко-розовом, словно для юной непорочной девы сшитом платье, а потому Мария, не дрогнув, прошла все эти шестьдесят шагов до середины залы, где ожидал ее жених, и поклонилась.
Петр, конечно, видел невесту и до сего дня: позавчера, когда приезжал делать предложение, да и прежде они встречались, так что ничего нового в ее изысканной красоте для него не было. Однако своим приметливым взором он сразу углядел, что платье на ней сшито по-новому, с весьма открытой грудью, и сейчас, когда невеста присела перед ним, с удовольствием уткнулся взором в декольте.
Зрелище открывалось приятное. Весьма приятное! Мария обладала необычайно белой, как говорится, алебастровой кожей, и холмики, нервно поднимающиеся и опускающиеся в вырезе ее платья, были подобны лебяжьему пуху или облакам, трепещущим под утренним ветерком. Впрочем, так подумал бы поэт, но Петр отнюдь не был поэтом, а потому он счел, что грудь Марии слишком уж мягка и нежна, а значит, весьма скоро сделается дряблой и увядшей. Три дня тому веселый и озорной Иван Долгоруков преподал юному царю сию нехитрую истину, и сейчас Петру сделалось тоскливо, что в супружеской постели с ним будет из года в год лежать женщина с обвисшими, дряблыми грудями.
Он поджал губы, недобро перевел взор на покорно склоненную, изящно причесанную и до снежной белизны напудренную головку невесты. Она все еще сгибалась в реверансе, ожидая знака государя, его слова или прикосновения, но он медлил, и Маша прикусила губу, ощутив, как задрожали колени. Впрочем, обучение «телесному благолепию и поступи немецких и французских учтивств», то есть церемонным поклонам, реверансам и безупречной выправке, было с малолетства накрепко «затвержено» ее телом, а потому она все еще полусидела в безупречном реверансе как бы без видимых усилий.
Тем временем Петр, который, не то не зная, что надо позволить всем встать, не то забыв, не то просто намерившись позабавиться, озирая бесконечные ряды согбенных мужских спин и опущенных женских голов, вдруг громко потянул носом воздух, и глаза его так и вспыхнули, упершись в еще одну пару грудей, оголенных до того, что из корсета краешками выступали темно-коричневые обводья сосков. Это были не холмы каких-то там белопенных рыхлых облаков – это были истинно яблочки наливные!
Петр перевел взор на обладательницу сих непревзойденных прелестей, и сердце его ускорило свой бег, когда он увидел рыжие, пышные, не напудренные, а оттого огнем горящие среди однообразно-белых головок волосы.
Елизавета! Его молоденькая тетушка Елизавета Петровна!
Петр смотрел на нее не отрываясь, и Елизавета наконец глянула на него снизу вверх бойкими темно-синими глазами, в которых бесовски дрожали огоньки свечей, чуть раздвинула в улыбке маленькие, тугие, как вишенки, губки и, слегка передернув плечами (от этого движения налитые груди ее дрогнули, и дрогнуло сердце Петра), вновь опустила глаза, но не уткнулась скромно и покорно в пол, а устремила взор на обтянутые узкими кюлотами бедра Петра, и он чуть не закричал в голос, ощутив этот взгляд как бесстыдное прикосновение.
Чувствуя, что сейчас узкие кюлоты всем выдадут его возбуждение, метнулся вперед, вцепился в плечо невесты, дернул:
– Извольте встать, господа! Я всем вам рад!
Мария выпрямилась, едва сдержав стон: спину после теткиных уроков заломило невыносимо. Боль застелила глаза слезами, и она слепо, незряче взглянула на своего жениха.
«Черт! Да она меня ненавидит! – вдруг подумал Петр. – И какие у нее уродливые красные пятна на скулах!»
На мгновение он ощутил себя заброшенным ребенком. «Я не хочу! Не буду!» – захотелось крикнуть, но тут рядом послышался густой добродушный голос, в котором чуткое ухо, однако, могло расслышать недовольные нотки:
– Ну, Петруша, ваше величество, чуть ты всех нас не уморил!
И вместо того чтобы броситься прочь, Петр, словно расшалившийся не в меру щенок, заслышавший грозный окрик хозяина, с покорной, детской улыбкой повернулся к высокому, статному, роскошно одетому человеку, который возвышался над всеми присутствующими не только и не столько ростом и статью, а как бы всем существом своим.
Это был Александр Данилович Меншиков, светлейший князь, адмирал, фельдмаршал, глава Верховного тайного совета, глава Военной коллегии, и прочая, и прочая, и прочая.
«Батюшка», словом…
Оживилось все в зале, пришло в мгновенное действо: так куклы на ниточках своих да веревочках действуют в руках опытного кукловода. Меншиков, будто фокусник, извлек откуда-то внушительную фигуру архиепископа Феофана Прокоповича, и обряд обручения начался. Условия сего действия были еще вчера обсуждены членами Верховного тайного совета, две цесаревны и голштинский герцог безропотно поставили на протоколе свои подписи; со вчерашнего дня в домах высшей знати только об этом и говорили, а все же каждое новое условие договора встречалось вздохами и восклицаниями восторга (весьма напоминающими горестные и завистливые стенания).
Мария Александровна в качестве царской невесты получила титул высочества и орден Св. Екатерины (ну, на ее прелестной груди он был все же более уместен, чем на груди ее брата!). Младшая дочь Меншикова, Александра, возводилась в чин камер-фрейлины и удостоена была ордена Св. Александра. Тетка Варвара Михайловна Арсеньева получила такой же орден. («Ну хоть будет чем украсить горб!» – пробурчал кто-то, оставшийся незамеченным, однако слова сии тотчас же сделались «летучим словцом» и долго еще проливали бальзам на израненные души всех присутствовавших при обручении.)
Государевой невесте был назначен особый штат двора в 115 человек, а сумма на его содержание – 34 тысячи рублей в год, в том числе на ее стол – двенадцать тысяч и на платье – пять тысяч. Оставшееся ассигнование предназначалось на жалованье придворным чинам: гофмейстеру, камергеру, камер-фрейлинам, статс-фрейлинам и прочим, а также обслуживающему персоналу, включавшему лакеев, гайдуков, пажей, певчих, поваров, конюхов, гребцов и т. д.
Весь пышный штат возглавляла Варвара Михайловна Арсеньева. Теплое местечко обер-гофмейстерины, предназначавшееся для нее, должно было приносить ей две тысячи рублей в год.
И много еще было сказано такого (например, о включении светлейшего, невесты и прочих Меншиковых в «генеральный календарь на 1728 год», наряду с царем и членами царского семейства: дочерьми Петра I и брата его Ивана), что крепко испортило настроение гостям, поэтому все с облегчением вздохнули, когда официальная церемония завершилась.
Начались танцы. Однако вскоре царь простился с невестою и новыми родственниками, велел всем продолжать веселиться без него и уехал… с Иваном Долгоруковым в Петергоф, на охоту.
Обрученная невеста протанцевала с женихом всего лишь раз, прежде чем он сорвался на охоту, будто школяр – с надоевшего урока. Хотя мало радости танцевать с кавалером на голову тебя ниже, ежась от его неотступного взгляда. Чудилось, он желал непременно проникнуть взором под синий шелк и жесткую ткань корсета, чтобы выяснить, какого цвета соски у его невесты: коричневые, коралловые или лиловые. Да ладно, хоть не пытался заглянуть ей в глаза – не то увидел бы такую тоску беспросветную, что, может быть, и сам бы затосковал, озадачился… нет, ускакал! И эта вертихвостка, красотка рыжая, цесаревна Елизавета, унеслась вместе с ним, так высоко подобрав юбки, чтоб не мешали быстро бежать, что ее стройные ножки, обтянутые наимоднейшими зелеными чулочками с золотыми, серебряными и желтыми стрелками, открылись чуть не до колен к восторгу всех, кто это видел. Но еще пуще обрадовались окружающие, когда Елизавета (нечаянно или намеренно – только ей известно) споткнулась, и грудь ее на миг вовсе выскочила из корсажа… Ну что ж, хоть Мария и ощущала всей кожею ненависть к себе этой цесаревны с бойкими глазами, а все ж не могла не признать, что Елизавета – само удовольствие, пыл чувств и страстей. И она понимала, что именно тот неугасимый огонь, которым откровенно пылала Елизавета, а вовсе не ее сдержанная красота, возжег очи прекрасного Петра Сапеги, когда он склонился перед своей бывшей невестою и нижайше пригласил ее в менуэт.
Следовало бы отказать, однако не отказала. Ощутив значительное пожатие его пальцев, почувствовала себя неловко и смешно, а ведь Сапега, конечно, хотел пробудить в ней память о былом!
Маша заученно раздвинула губы в улыбке – хотя улыбка сия была исполнена уныния и печали.
Сапега, коему она предалась всем пылом юного сердца, отвернулся от нее по одному мановению властительной руки. А мальчик, назначенный ей в мужья, умчался гонять по полям, по лесам, не проявив к невесте и доли той нежности и любезности, каких от него ожидали хотя бы из соображений учтивости!
«Ах, да нужна ли мне его учтивость! – с отчаянием подумала Маша. – Нежность его, любезность притворная – мне на что?! Любви надо мне, истинности чувств! Ужели все мужчины не умеют любить и не бывают постоянны?!»
Она зло выдернула руки из чересчур уж осмелевших пальцев Сапеги и испытала легкое подобие удовольствия, увидав, как он обескуражился и даже струхнул.
– Я устала! – сквозь зубы процедила Мария, и Сапега на подгибающихся ногах отвел ее к креслу. Она не удостоила его взгляда, и поляк стушевался, с тоской поняв, что вступление в новую блестящую должность фаворита откладывается, пожалуй, до неопределенного времени.
Мария тут же забыла о нем и вгляделась в толпу, выискивая батюшку. Нетрудно его найти – он возвышается над присутствующими, и, чудится, некие незримые волны источаются его взором, голосом, этой его манерою слегка похлопывать собеседника по плечу, как бы подчеркивая, что ничего опасаться не стоит, коли рядом всесильный, всемогущий Александр Данилыч Меншиков… и прочая, и прочая, и прочая.
«Да он и впрямь всесилен! – угрюмо подумала Маша. – Сейчас он здесь, словно повар, который мешает щи: в одну сторону поведет уполовником – и все овощи туда завертятся, в другую – пожалуйста, туда! Вот так он кружит всех – и меня с ними вместе. Но я ему безразлична, и счастие мое, и сердце».
Звонкий, торжествующий смех послышался сзади, и Маша недоверчиво оглянулась, не сообразив, что кто-то может быть нынче радостен и счастлив, – в день ее величайшей тоски! Она и глазам своим не поверила, увидав, что сим молодым счастливым смехом заливается тетушка Варвара Михайловна – столь розовая и возбужденно-суетливая, что даже горб ее как бы стушевался, и теперь она была только маленькой сухонькой уродиной. Она стояла в кружке дам и девиц и задирала к их губам свою ручонку, похожую на цыплячью лапку, причем те, делая на лицах улыбку, покорно принимали ручку Варвары Михайловны и чмокали над ней воздух. Маша тупо смотрела на все это, казавшееся ей сперва какой-то игрой, но вдруг сообразила: ручку целуют вовсе не Варваре Михайловне, а обер-гофмейстерине двора ее императорского высочества, государевой невесты! Эти дамы ищут себе или своим дочерям доходных должностей при дворе: ведь именно старой интриганке обер-гофмейстерине предстояло подбирать будущих фрейлин, от нее зависело, кого принять, кому отказать!
«Это ведь все для тебя! – вспомнились теткины слова. – Придет день – сама же меня отблагодаришь!»
Да, как же! Все они здесь, от батюшки и тетушки до этих дам, ищут своего счастия, а она, Маша, для них лишь монетка, за которую сие счастие будет куплено… лишь ступенька, на которую они спешат подняться!
Маша схватилась за горло, желая подавить рыдание, но тут же выпрямилась, вздернув голову. Если даже она умирает, никто не сможет насладиться этим зрелищем! Маша сделала неприметный шажок назад, потом еще один – и как бы растворилась меж тяжелых портьер, закрывающих двери.
Она еле дотащилась до своей опочивальни: расшитое серебром да сапфирами платье показалось вдруг нестерпимо тяжелым. И совсем не было предусмотрено, что обладательница этого платья задумает снять его сама: все застежки и шнуровка были на спине. Так что к тому времени, пока Маше удалось что развязать, а что оторвать, но все же выбраться из жестоких парчовых лат, она была порядком измучена, а настроение отнюдь не улучшилось.
Юбка, из которой она с отвращением выскочила, так и осталась стоять колом посреди комнаты, корсаж загремел, будто жестяной, когда Маша швырнула его в угол… Даже тонкое дорогое белье сделалось вдруг противным, и Маша содрала с себя батистовую расшитую рубашку, надев другую – не менее тонкую и дорогую, но не оскверненную «соучастием» в отвратительной церемонии обручения.
Потом еще драла гребнем волосы, слишком озлобленная и упрямая, чтобы хотя бы горничную девку себе в помощь позвать, а когда увидела, какой клок оставила на гребне, торопливо смахнула слезинку, зная, что, если даст себе сейчас волю – зайдется в рыданиях, и это уж надолго. Вздохнула и присела у окошка, надеясь успокоиться зрелищем ясной майской ночи.
В облике их дома Александру Данилычу удалось навести строгий немецкий порядок, столь любезный некогда сердцу Великого Петра, и этим же ранжиром был затронут парадный сад перед фасадом, та же его часть, которая оказалась позади дома, еще не поддалась упорядоченному влиянию парковой моды. Уже и сейчас, в конце мая, сад имел вид вполне непроходимых дебрей, окутанных белым душистым облаком цветущей черемухи. И это облако звучало на все лады соловьиным пением.
Да, ведь настала самая соловьиная пора, когда серые неприметные певцы словно касаются незримыми перстами сердец человеческих и заставляют их то биться быстрее, то замирать, то неровно, упоенно трепетать, не постигая, земные ли голоса или хоры ангельские искушают душу несбыточными мечтами о вечном счастье, что зовется любовью.
Ясная луна плыла меж блекло-дымчатых облачков, которые при ее приближении рассеивались незримою силою и ни на миг не затмевали ее полновластного сияния. Близ прекрасной луны тускнели звезды. Чудилось, они покорно укрывали свой лик покрывалом, чтоб она одна на всей земле светила полною славой. Но в отдалении, там, где их не гасила ревнивая властительница ночи, звезды плели свои сверкающие кружевные узоры, вели вековечные хороводы созвездий, соперничая друг с другом в блеске и яркости. Были звезды столь же большие и сверкающие, словно алмазы в наряднейшем царском уборе. Были помельче и поскромнее, но тоже ясные, светлые, словно глазки ангелов, Божьих деток. Были звезды – легкие искорки, то вспыхивающие, то гаснущие, игривые огонечки некоего небесного костра, из коего излетают они, рассеиваясь по ночным просторам. Ну а иные звезды были – словно эхо уже умолкших голосов, словно холодный белый дым давно угасшего пожара, словно струйка заоблачной метели. Словно след, ведущий ниоткуда и в никуда… мечта, тоска, любовь!
Вот и звезды, оказывается, светили о любви… а соловьи вторили им, пока все они не насытили сердце свое пением и не умолкли друг за дружкою… кроме одного голоса, который заливался да заливался, с поразительным постоянством повторяя одну и ту же трель, исполненную столь трогательной красоты, что Маша наконец почувствовала: незримый певец пронзил ее сердце стрелою, да еще и беспрестанно эту рану растравливает. Восторг перешел в мучение, она теперь мечтала лишь об одном: чтобы соловей умолк. А он, как назло, устроился совсем неподалеку от ее окна и все длил, бесконечно длил страдание…
Вдруг за дверью послышались торопливые шаги и резкий голос проклятой горбуньи:
– Марья! Машка, сукина дочь! Куды подевалась? А ну, подь сюды!
Итак, обер-гофмейстерина в такой ярости, что даже забыла про политес, выказала всю пакостность свою? «Ох, – с прежней страстью возжелала Маша и даже руки к груди прижала, – вот дайте доберусь до трона – ужо я тебе покажу, тетушка родимая!»
Но до трона было еще далеко, а в это время теткины парчовые юбки грохотали уже возле самой двери!
Маша не думала ни мгновения: вскочила на подоконник, обернулась, глянула дикими глазами на дверь – и, тихонько ахнув, ступила на узорчатый карниз, опоясывающий дом.
Она сделала два-три трепетных шажка, цепляясь за стену, и смогла ухватиться за плющевую плеть, тянущуюся от земли до крыши. Но, как только Маша отцепилась от стены, плеть качнулась, Маша невольно потянулась за ней – и, не успев глазом моргнуть, повисла на этой плети, поехала по ней, ощутив острую боль в ладонях… и очутилась на земле истинным чудом прежде, чем растение хрустнуло и оборвалось, опутав Машу своими кольцами.
От изумления она осталась сидеть на корточках, прикрытая остро пахнущим месивом из веток и листьев, и это спасло ее от взгляда разъяренной тетушки, которая высунулась из окна, но не увидела ничего, кроме черно-белой ночи. Послышался ее новый вопль, исполненный ярости и разочарования, а потом все стихло, и Маша осмелилась наконец выбраться из своего душистого укрытия, чтобы увидеть, что окно в ее комнате уже закрыто изнутри… да и все равно, пожелай она оказаться снова на карнизе, ей пришлось бы взлететь.
Она растерянно огляделась, вынимая из волос листья и древесную труху, и вдруг с изумлением обнаружила, что соловей-то все еще поет! И, движимая тем самым нерассуждающим любопытством, которое заставляет людей совершать судьбоносные поступки, она вошла в белоснежные, благоухающие заросли черемухи и уже через несколько шагов увидела того, кого искала.
Только это был не соловей.
Она увидела высокого мужчину – черного, как черная тень стволов, тонкого и стройного, который стоял, сложив руки у рта, и высвистывал те самые томительные соловьиные трели, которые выманили Машу в сад.
Его лицо недолго пряталось во тьме: лунный луч проник сквозь ветви, и Маша разглядела малую свистулечку в руках незнакомца. Да нет, почему же незнакомца? Ведь это был Бахтияр!
– Tы! – возмущенно выкрикнула Маша, и Бахтияр, сильно вздрогнув, открыл свои самозабвенно зажмуренные глаза. – Это не соловей! Ты свистел? Зачем?
Он не сразу смог ответить, глядя расширенными черными глазами в ее разгоревшееся лицо. Потом разомкнул губы:
– Да так… свистел, как бюль-бюль[4]: думал, может, высвищу какую-нибудь себе пташку… слетит она ко мне со своей веточки. Вот видишь – и высвистел.
– Я не к тебе, – заносчиво промолвила Маша, – я только поглядеть, кто тут заливается.
– Я и заливаюсь, – ответил он, – значит, ко мне.
Она дернула плечом от этой наглости, и вдруг пришло воспоминание, что Бахтияр был не только свидетелем, но и соучастником ее недавнего унижения, – и Маша резко повернулась, собираясь уйти.
– Что ж ты не на балу? – спросил Бахтияр. – Гости еще не разъезжались. Пляшут в честь твоего счастья, а ты…
При слове «счастье» Маша содрогнулась. Счастье, любовь не для нее… не для нее!
– Зазябла, джаным?[5] – тихо промолвил Бахтияр, делая к ней шаг. – Вели – согрею…
Она только глазами на него повела, только глянула – а он вдруг рухнул на колени, обхватил ее ноги и, не успела ошалевшая от неожиданности Маша даже пискнуть, принялся покрывать поцелуями ее бедра, живот, и губы его опаляли ее кожу даже сквозь ткань.
Помутилось в голове…
– Помнишь, говорил – покажу счастье? – хрипло прошептал Бахтияр, проворно вскочив. – Показать, скажи?
Страшно Маше стало, жутко. Словно ступила на талый ледок – знает, что рухнет, не может не рухнуть, уж и трещинами он весь пошел! – а безрассудное сердце манит идти дальше, еще дальше… Бахтияр склонил к ней лицо, выдохнул жарко: «Не бойся, русская роза!» – прямо в ее дрожащие губы. А потом накрыл их своими губами.
Вдруг холод пробежал по плечам, и Маша осознала, что Бахтияр спустил с ее плеч рубашонку. А вдруг кто-то забредет в эти заросли и увидит государеву невесту в объятиях черкеса?! Но Бахтияр, казалось, разгадал ее мысли, потому что он вдруг подхватил Машу на руки, прошептал, приникнув пылающими губами к ее голой груди:
– Не бойся ничего! Никто не увидит! Никто не узнает! Не сорву чадру с твоего лона, а счастье покажу!
И торопливо зашагал в глубь сада.
Маша откинулась в его руках. Куда, зачем уносит ее Бахтияр? Она огляделась безумными глазами, чувствуя жгучий восторг от того, что поступает наконец-то не по теткиной, не по отцовой воле, а по своей, по своей!
Казалось, страсть несла Бахтияра на крыльях, ибо в считаные мгновенья он оказался довольно далеко от дома. Место это называлось «Каменный сад»: здесь среди разнообразно подстриженных кустов стояли камни самых причудливых очертаний. Это была уже граница владений Меншикова: за забором чернела Преображенская роща, и здесь можно было не опасаться случайного взгляда.
Бахтияр опустился на колени, положил Машу наземь и несколько мгновений смотрел, как она лежит перед ним. От его взгляда, словно прожигавшего насквозь, в ней стал разгораться стыд, а туман чувственности, отуманивший голову, начал рассеиваться. Остатки девичьей осторожности, чудилось, вскрикнули в ее голове на разные голоса: на матушкин, теткин, нянькин, на голоса подружек, с ужасом и восторгом смакующих подробности судеб невест, доставшихся женихам распечатанными…
Маша шевельнулась, чтобы встать, однако Бахтияр резким движением перевернул ее на живот, рыком заставил встать на колени и забросил юбки на голову.
Маша испуганно задергалась, однако Бахтияр стиснул изо всех сил руками и коленями, бормоча:
– Погоди! Я ж для тебя как лучше! Жених увидит, что ты не распочатая, девка, значит, а ты счастье узнаешь!
«Счастье? – ужаснулась Маша. – Он обещал показать счастье, но это… Как у собак? Как у свиней?!»
Виденные не раз картины совокуплений животных наполнили таким ужасом, что девушка взвизгнула панически, завертелась и каким-то образом исхитрилась вырваться, но встать на ноги не успела: разъяренный Бахтияр резко перевернул ее на спину, схватил под коленки и замер меж ее широко раздвинутых ног.
– Не хочешь по-моему? – шепнул злобно. – Ну так будь по-твоему!
Маша увидела его оголенные бедра и ужаснулась тому, что сейчас произойдет, неминуемо произойдет! Бахтияр навалился на нее, шарил жадной рукой по голому животу, а другой рукой сдавил ее горло. Маша испустила сдавленный крик, забилась, задыхаясь, как вдруг Бахтияр откатился в сторону, и девушка смогла вздохнуть.
Какие-то мгновения она лежала без сил, с ужасом ожидая, что черкес опять накинется на нее, и, когда кто-то поднял ее с земли, закричала – но тут же и осеклась, увидев незнакомое нахмуренное светлоглазое лицо, услышав торопливый встревоженный голос:
– Жива, красавица? Жива? Он сделал с тобой стыдное? Ну? Говори!
Незнакомец сердито тряхнул ее – у Маши мотнулась голова, как у куклы, клацнули зубы.
– Н-не-е-ет… – выдавила она. – Господь миловал…
– Вот уж правда что! – отозвался незнакомец. – Ну, коли так, убивать его до смерти я не стану, разве что поучу немного.
И он оглянулся, так что Маше сделался виден лежащий навзничь Бахтияр, особенно отвратительный с этими своими спущенными портками.
Маша закрылась было рукою, однако незнакомец ласково отвел ее ладони от лица:
– Ничего не бойся, милая! Он тебя больше не тронет. Иди своей дорогою. Да впредь будь осторожнее с этакими дьяволами!
Маша, моргая, вгляделась в его лицо: светлые глаза смеялись, искры лунного света шаловливо плясали в них, – нерешительно улыбнулась в ответ… да вдруг, вспомнив, что ему привелось увидать, повернулась и опрометью кинулась прочь, в глубину сада, не чуя под собою ног от лютого стыда.
– А может статься, вся беда в том, что вы от него ждете того, чего он дать не в силах?..
– Ну вот еще! – проворчал Алексей Григорьевич. – Не в силах! Сам не может – стало быть, надобно втемяшить ему, что надобно!
Василий Лукич Долгоруков, двоюродный брат Алексея Григорьевича, помалкивал. Ему понравилась осторожная точность вопроса, заданного племянником Федором; нравилось, как сдержанно, словно пробуя ногой зыбкую почву, он говорит:
– Нравственная физиогномия одиннадцатилетнего ребенка не может быть точно определена. Однако я слышал, будто сестре своей он написал особенное письмо, в котором обещал подражать Веспасиану[6], который желал, чтобы никто никогда не уходил от него с печальным лицом.
– Да ну?! – вытаращил глаза Алексей Григорьевич. – Это откуда ж ты успел такое вызнать?
Молодой князь Федор небрежно повел бровями, словно хотел сказать: «Да так, мелочь, сорока на хвосте принесла!» Однако Василий Лукич мысленно похлопал в ладоши: всего только два-три дня, как племянник воротился из Парижа, а уж цитирует государево частное письмо. Да, похоже, прав был покойный император Петр Алексеевич, когда назвал этого долгоруковского отпрыска «юнцом зело разумным» и на десять лет заслал его, тогда вовсе мальчишку зеленого, за границу: изучать языки, историю мировую, чужеземные обычаи, а пуще – ту хитрую науку ставить подножку целым государствам, коя именуется тайной дипломатией.
Василий Лукич знал, почему вернулся племянник. Всесильный Меншиков делал все более крутой крен в сторону союза с Австрией, еще в 1726 году заключив договор с нею, что означало согласованную политику в отношении Польши, Турции и Швеции. Франции при таком раскладе места в планах России как бы и не было. Конечно, можно было сколько угодно отговариваться тем, что русские-де обиделись, когда Людовик XV предпочел цесаревне Елизавете Петровне Марию Лещинску, дочь экс-короля Польши Станислава. Но ведь из ста принцесс, которые могли бы претендовать на французский престол, были отвергнуты 99, а ни одна из этих стран не объявила Франции войну, не отозвала своих послов, не подстроила втихомолку пакость, так что мотивы русских сочли в Париже несерьезными. А зря! Этот маневр Меншикова тоже был следствием изменившегося отношения светлейшего к юному Петру – по матери родственнику австрийского монарха. Все это не могло не сказаться тотчас на судьбе всех русских дипломатов во Франции, а главное – на русско-французских отношениях в будущем!
– Конечно, светлейший князь весьма умный человек… – пробормотал Федор.
– Для спокойствия и чести России было б лучше, если бы он оказался не столь умен! – вспыхнул Алексей Григорьевич.
Василий Лукич обменялся понимающим взглядом с Федором: спокойствие и честь России для Алексея Долгорукова означали прежде всего его собственное спокойствие и честь.
– Ну что ж, – пытаясь отвлечь сердитого дядюшку, сказал князь Федор, – новый государь приветлив, народ с удовольствием приписывает ему черты великодушия, доброты, снисходительности, которые сделали бы из него примерного царя. И он вовсе не так уж похож на деда, как можно было бы опасаться.
– Это уж как пить дать! – усмехнулся Василий Лукич. – Они схожи лишь по двум статьям: оба в отроческом возрасте получили самодержавную власть, и оба не терпели никаких возражений, непременно требовали, чтобы все делалось как им хочется. – И добавил с невольным вздохом: – У того, старого, прежнего, во всем была видна любознательность, желание научиться и создавать новое, а наш, теперешний, только и повторяет, что знатным особам нет необходимости быть образованными, а царь, как он есть выше всех, вовсе не нуждается в надзоре людей, которые имели бы право его останавливать.
– Вот как? – присвистнул Федор. – Так чего же вы тогда боитесь, судари мои? Все само собою в вашу пользу сделается!
– Это каким же манером? – сухо поинтересовался Алексей Григорьевич, которого, в отличие от двоюродного брата, немало раздражали эти новые, кичливые Федькины замашки. Ишь, прикатил из заморских земель, знать ничего не знает толком о тутошних делах, а держится так, будто все это время просидел где-то в схороне, украдкой наблюдая враз за всем, и лучше прочих ему ведомо, что и как станется! – Это каким же манером, желательно мне узнать?
– Да таким, очень простым, – проговорил Федор, небрежно пожав плечами, – что если царь молодой и впрямь столь к посторонней указке нетерпим, то он скоро Александра Данилыча от себя отринет, ибо, сколь мне ведомо, тот коня в поводу не ведет – непременно стреножить норовит.
Василий Лукич закхекал, подавляя смешок: юнец ему нравился все больше.
– Ждать, говоришь… – пробормотал Алексей Григорьевич. – Ждать да догонять – хуже некуда. Ах, ежели б удалось Алексашку пред царем обнести[7], да и лгать-то ведь не надобно – есть за что!