Останется при мне - Уоллес Стегнер - E-Book

Останется при мне E-Book

Уоллес Стегнер

0,0

Beschreibung

Американский писатель Уоллес Стегнер (1909-1993) — автор множества книг, среди которых 13 романов и несколько сборников рассказов, лауреат различных премий, в том числе Пулитцеровской. "Останется при мне" (1987) — его послед- ний роман. Это история долгой и непростой дружбы двух супружеских пар, Лангов и Морганов. Мечты юности, трудности первых лет семейной жизни, выбор между академической карьерой и творчеством, испытания, выпавшие на долю каждого из героев на протяжении жизни — обо всем этом рассказывает Стегнер, постепенно раскрывая перед читателем сложность и многогранность и семейной жизни, и дружбы.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 524

Veröffentlichungsjahr: 2023

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Уоллес Стегнер Останется при мне

М.П.С. – в благодарность за более чем полвека любви и дружбы; и друзьям, которыми мы оба были счастливо наделены.

Пусть Время прибирает все к рукам.

Лишь то, с чем сквозь Таможни смог пробраться,

Останется при мне. Я не отдам

Того, с чем без излишних деклараций

К Надежным переправился Местам.

Роберт Фрост

© Wallace Stegner, 1987. All rights reserved

© Л. Мотылев, перевод на русский язык, 2017

© Library and Archives Canada, фотография на обложке

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017

© ООО “Издательство АСТ”, 2017

Издательство CORPUS ®

I

1

Всплывая, будто форель, сквозь сновидения, совмещенные с памятью, гибко проныривая через кольца минувших всплытий, оказываюсь на поверхности. Открываю глаза. Бодрствую.

Так, должно быть, глядят на послеоперационный мир больные катарактой: с глаз снимается повязка – и каждая деталь видна отчетливо, словно впервые, но вместе с тем она знакома по временам хорошего зрения; воспоминание и действительность сливаются воедино, как в стереоскопе.

Явно еще очень раннее утро. Свет, полосками проникающий по краям жалюзи, мглистый, сумеречный. Но я вижу – или вспоминаю – или вижу и вспоминаю: окна без занавесок, голые потолочные балки, обшитые досками стены, на которых нет ничего, кроме календаря, висевшего тут, думаю, и в прошлый наш приезд восемь лет назад.

То, что выглядело вызывающе спартанским, теперь кажется ветхим. С тех пор как Чарити и Сид передали участок детям, ничего тут не подновлялось и не добавлялось. Могло бы сойти за пробуждение в семейном мотеле в нищем захолустье, но я ничего такого не чувствую. Я слишком много хороших дней и ночей провел в этом домике, чтобы он нагонял на меня тоску.

Чем-то даже, когда глаза привыкают к сумраку и я, подняв голову с подушки, осматриваюсь, комната вселяет чудное спокойствие, греет и в полутьме. Ассоциации, вероятно, но еще и цвет. Струганая сосна стен и потолка приобрела за годы насыщенный медовый оттенок, словно впитав в себя тепло людей, которые возвели это строение ради друзей, как убежище для них. Я истолковываю это как предзнаменование; и даже напомнив себе, почему мы здесь, не избавляюсь от ощущения родства и ласковости, которое испытал, проснувшись.

Воздух такой же знакомый, как комната. Обычный для летнего коттеджа легкий запах мышей, плюс слабый, не-неприятный намек на былые появления скунсов под домом, но помимо этого и сквозь это – какая-то бодрящая высокогорность. Иллюзия, конечно. То, что пахнет высотой, на самом деле широта. Канадская граница всего в каком-нибудь десятке миль, и ледник, который оставил тут следы повсюду, кажется, не ушел навсегда – только отступил. Что-то в воздухе, даже августовском, предвещает его возврат.

Если забыть о смертности – а здесь это всегда было легче, чем в большинстве других мест, – то можно, пожалуй, поверить, что время идет по кругу, а не линейно, не поступательно, как всеми силами старается доказать наша культура. В геологическом плане мы не что иное, как будущие окаменелости: нас похоронят, а потом, когда-нибудь, выставят для показа грядущим существам. Что геологически, что биологически мы не заслуживаем внимания как индивидуальности. Мы не так уж сильно друг от друга отличаемся, каждое поколение повторяет своих родителей, и то, что мы сооружаем в надежде, что оно переживет нас, не намного долговечней муравейников и куда менее долговечно, чем коралловые рифы. Здесь все возвращается на круги своя, повторяется и возобновляется, и настоящее мало отличимо от прошлого.

Салли еще спит. Я встаю с кровати и иду босиком по прохладному деревянному полу. Календарь, когда прохожу мимо, поправляет меня: он не тот, что мне припомнился. Он безошибочно утверждает, что на дворе 1972 год, август.

Дверь, когда я осторожно ее открываю, скрипит. Бодрящий воздух, серый свет, серое озеро внизу, небо, сереющее сквозь хвойные лапы тсуги – эти деревья высоко вздымаются над крышей веранды. В былые годы летом мы с Сидом не раз спиливали эти деревья-сорняки, чтобы в гостевом доме было светлее. Уничтожали только отдельные экземпляры, искоренить здесь тсугу как вид у нас и в мыслях не было. Тсуге нравится этот крутой берег. Подобно другим видам, она держится за свою территорию.

Возвращаюсь, беру со стула свою одежду – ту же, что была на мне еще в Нью-Мексико, – и одеваюсь. Салли спит и спит, утомленная долгим перелетом и пятью часами езды из Бостона. Слишком трудный для нее был день, но о том, чтобы сделать остановку, заночевать где-то по пути, она и слышать не хотела. Позвали – значит, надо быть.

Стою некоторое время, слушаю ее дыхание и думаю: решиться ли выйти, оставить ее? Спит крепко, просыпаться явно пока не собирается. Никто в такую рань сюда не придет. Этот кусочек утра – мой. На цыпочках выхожу на веранду и подставляю себя тому, что, по всем ощущениям, с равным успехом можно датировать и 1972-м, и 1938 годом.

Никто на участке Лангов пока не встал. Ни светящихся сквозь листву окон, ни дымка в воздухе. Иду мимо дровяного сарая по пружинящей лесной тропинке, выхожу на дорогу, и там меня встречает небо, слегка светлеющее на востоке, с утренней звездой, горящей ровно, как лампа. Из-под деревьев оно казалось мне пасмурным, но тут я вижу над собой бледную, безупречно чистую опрокинутую чашу.

Ноги сами несут меня по дороге к воротам и дальше. Сразу после ворот путь раздваивается. Я поворачиваю не к Верхнему дому, а направо, по узкой грунтовой дороге, которая поднимается на холм, огибая его вершину. Джон Уайтмен, чей дом стоит у ее конца, умер пятнадцать лет назад. Сердиться на то, что я здесь иду, он не будет. Я сотни раз в прошлом проходил этим чудесным потаенным коридором между деревьями, который нынешним утром наполняют птичьи голоса и шорох маленьких пугливых существ, – этой самой моей любимой из всех дорог.

Все мокрым-мокро от росы. В папоротниках хоть мой руки, а когда срываю листок с кленовой ветки, голову и плечи обдает точно душем. Через лиственный лес у подножья холма, через полосу кедров, растущих на влажной от родников земле, и дальше по крутому склону, поросшему елями и бальзамином, я двигаюсь чутко, услаждая зрение. Вижу на глинистой земле следы енотов, взрослого и двух маленьких; вижу спелые травы, гнущиеся от влаги крутыми дугами; вижу пятнистые оранжевые шляпки мухоморов, к концу лета плоские или даже вогнутые, удерживающие воду; вижу миниатюрные “лесочки” из плауновых. Под широкими юбками елей – коричневые пещеры, убежища для мышей и зайцев.

Ноги уже мокрые. Где-то поодаль пробует голос – словно вспоминает полузабытую песню – белогорлый воробей. Смотрю влево, пытаюсь разглядеть выше по склону холма Верхний дом, но вижу только деревья.

Всхожу на холм, и передо мной распахивается все небо, огромное и полное света, утопившего звезды. Оно обрамлено холмами, наслаивающимися друг на друга. Над горой Стэннард в воздухе точно разлито горячее золото, и, пока я смотрю, солнце поднимается над вершиной и заставляет меня опустить глаза.

Мы не удовольствия ради приехали в этот раз сюда, на озеро Баттел-Понд. Мы приехали из любви и семейной солидарности, приехали, потому что нас, давно принятых в клан, просили и ждали. Но я не могу сейчас проникнуться печалью, как не мог проникнуться ею чуть раньше, проснувшись в неказистом старом гостевом доме. Совсем наоборот. Не знаю, чувствовал ли я себя когда-нибудь таким живым, так ясно мыслящим, пребывающим в таком согласии с собой и миром, как в эти несколько минут у вершины знакомого холма при виде солнца, мощно и уверенно поднимающегося по небосклону, при виде деревни внизу, за годы совсем не изменившейся, озера, блестящего, как разлитая ртуть, зелени разных оттенков – пастбище, луг, сахарный клен, черная ель – все словно приподнимается от тепла, сокращая тени.

Тут оно было, тут оно и осталось – место, где в лучшие годы нашей жизни обитала дружба, квартировало счастье.

Вернувшись, вижу, что Салли села, жалюзи на ближнем к ней окне, до которого она может дотянуться, поднято, и комнату пересекла солнечная полоса. Салли пьет кофе, налив себе чашку из термоса, и ест банан из корзинки, которую оставила вечером Халли, когда привела нас сюда ночевать.

– Не завтрак, – сказала Халли. – Так, легкая закуска. Чота хазри[1]. Мы зайдем и пригласим вас на завтрак, но он будет поздний. Вы устали, выбились из графика. Так что спите, а мы зайдем примерно в десять. После завтрака – к маме, а потом, во второй половине дня, пикник на Фолсом-хилле. Так она хочет.

– Пикник? – переспросила Салли. – Он ей по силам будет? Если она ради нас его затевает, то не надо.

– Так она распорядилась, – ответила Халли. – Сказала: вы будете уставшие, надо дать вам отдохнуть, и если она так сказала, значит, вам надлежит быть уставшими. Если она затевает пикник, вам полагается хотеть пикника. Нет, она справится. Она бережет силы для дел, которые имеют для нее значение. Хочет, чтобы было как в старые времена.

Поднимаю другие два жалюзи, и сумрачная комната освещается.

– Куда ты ходил? – спрашивает Салли.

– По старой Уайтменовской дороге.

Наливаю себе кофе и сажусь в плетеное кресло, которое помню как предмет мебели с Ноева ковчега. Салли смотрит на меня с кровати.

– И как там?

– Красиво. Тихо. Приятный лесной, земляной запах. Все как было.

– Завидую.

– Я потом свожу тебя на машине.

– Нет, мы же на пикник, этого достаточно. – Прихлебывает кофе, глядя на меня поверх чашки. – Вся она в этом! Стоит на пороге смерти – и хочет, чтобы было как в старые времена, и велит устраивать все соответственно. И беспокоится, что мы устали. Какую зияющую дыру она по себе оставит! Да уже и есть дыра, с тех пор как мы… Ты не ощутил никакого отсутствия?

– Никакого. Только присутствие.

– Хорошо, я рада. Не могу вообразить себе этого места без них. Без них обоих.

Многолетняя инвалидность иных наделяет некой надмирностью, иных побуждает жалеть себя, иных озлобляет. Салли она всего лишь сделала более явственной, более такой, какая она есть. Даже когда она была молода и здорова, она могла выглядеть до того спокойной, до того отрешенной от порывов и болей людских, что иные заблуждались на ее счет. Сид Ланг, который отнюдь не обделен восприимчивостью и в свое время, несомненно, был в нее немножко влюблен, называл ее Прозерпиной и дразнил строками из Суинберна:

Богиня ждет бесстрастноПод блеклою листвойИ смертных манит властноБессмертною рукой[2].

Холод ее бессмертных рук стал для нас с ней предметом шуток. Но тихой она научилась быть гораздо раньше, еще в те годы, когда ее матери приходилось пристраивать дочь, как сверток, в любом удобном месте, – тихой, как юная лань, которая должна, если мать уходит, лежать неподвижно, скрытно, не распространяя запаха. Незримая рука очень рано придала ее лбу безмятежность изваянной скульптуры; кажется, что внутри она так же спокойна, как снаружи. Но я знаю ее давно. Возраст и болезнь, облагородив ее лицо, сделав виски и скулы хрупкими и изящными, сосредоточили ее существование в глазах.

Сейчас они, эти глаза, уличают ее пассивное, приемлющее лицо во лжи. Они глядят затуманенно, беспокойно. Она смотрит на свои пальцы, которые сплетает, расплетает, опять сплетает, к которым обращается.

– Она мне приснилась. Под утро, перед самым пробуждением.

– Что ж, это естественно.

– Мы из-за чего-то ругались. Она хотела, чтобы я что-то сделала, я сопротивлялась, и она была в ярости. Я тоже. Ну не погано ли с моей стороны сейчас… – Она умолкает, а затем, как будто я ей возразил, горячо продолжает: – Они единственная наша семья, единственные родные люди, какие есть и были. Без них наша жизнь сложилась бы совсем по-другому и гораздо трудней. Мы не познакомились бы с этим местом, не сошлись бы с людьми, которые так много для нас значили. У тебя с карьерой все было бы намного хуже: мог бы застрять в каком-нибудь заштатном колледже. Если бы не Чарити, я не осталась бы в живых. Не захотела бы.

– Я знаю.

Я сижу спиной к окну. На прикроватном столике – стакан с водой, который я поставил вечером для Салли. Свет низкого солнца, преломленный стаканом, создает на потолке радужный овал. Вытягиваю ногу и легонько толкаю столик. Многоцветный овал колеблется. Поднимаю руку и преграждаю лучу путь к стакану. Радуга пропадает.

Салли, хмурясь, наблюдает за мной.

– Что ты хочешь этим сказать? Что все кончено? Что надо принять это как данность? Я устаю принимать. Устаю слушать, что Господь дает ношу по силам. Кто это сказал?

– Не знаю. Я не говорил.

– Может быть, это и правда, но с меня хватит. Просыпаюсь здесь, где все мне о них напоминает, и мне снится, что мы ссоримся, и я думаю про то, как позволяла себе судить ее и как долго это продолжалось, и мне просто хочется плакать и скорбеть.

Упрекая себя, она делает брезгливое лицо. Мы смотрим друг на друга, нам обоим неуютно. Она, похоже, нуждается в некоем проявлении уныния с моей стороны, и поэтому я говорю:

– Я тебе скажу, где ощутил отсутствие. Вчера вечером, когда мы приехали. Я знал, что Чарити не выйдет нам навстречу с фонариком, но на Сида я надеялся. Видимо, он там постоянно нужен. Когда появились только Халли и Моу как доверенные лица, сердце у меня упало, я почувствовал, насколько все серьезно. Но сегодня утром я это забыл, ощущение было такое же, как всегда.

– Зря она внушила себе, что мы будем слишком уставшие, чтобы прийти прямо с утра. Очень на нее похоже. Видимо, придется ждать до полудня. Подними меня, пожалуйста. Мне надо встать.

Закрепляю на ее ногах металлические фиксаторы, подхватываю ее под мышки, ставлю на ноги и даю ей костыли с опорой под локоть. С их помощью она движется в ванную. Я иду следом, и когда она, встав перед унитазом, наклоняется освободить колени, я опускаю ее на сиденье и оставляю одну. Через некоторое время она стучит в стену, я вхожу и поднимаю ее. Она снова застегивает фиксаторы и начинает умываться над раковиной с налетом от солей в родниковой воде. Через несколько минут выходит причесанная, смывшая с лица остатки сна. У кровати опять наклоняется к коленям, расстегивает замки и внезапно садится, точно падает на смятое одеяло. Я поднимаю ее ноги на кровать, подкладываю под спину подушки, устраиваю ее поудобнее.

– Как себя чувствуешь? Что-нибудь не так?

– Пожалуй, Чарити права. Устала.

– Может быть, еще поспишь? Хочешь, сниму фиксаторы?

– Нет, оставь. Меньше будет тебе хлопот, если мне придется тебя позвать.

– Да какие там хлопоты.

– Ну как какие, – возражает она. – Изрядные. Изрядные! – Прикрывает глаза. Потом вновь улыбается. – Как насчет того, чтобы очистить нам апельсин?

Я чищу нам апельсин и наливаю остатки кофе из термоса. Она полусидит, прислонясь к изголовью кровати, ноги – тонкая прямая линия под одеялом, лицо приняло одно из тех ее задорных, озорных выражений, которыми она словно говорит: ну до чего весело!

– Мне нравится эта идея с чота хазри, – говорит она. – А тебе? Это как в Италии, когда мы просыпались рано и ты готовил чай. Или в отеле “Тадж-Махал” в Бомбее. Помнишь тамошний завтрак? Фрукты и чай, а здесь – фрукты и кофе. Не хватает только большого потолочного вентилятора вроде того, который сломался, когда Ланг бросила в него подушку.

Я оглядываю голые стены, голые стойки, голые балки, простые зеленые жалюзи без занавесок. Все остальное, что имеется на территории, даже Большой дом, выдержано примерно в таком же духе. Чарити ровным слоем накладывала строгую простоту на себя, на свою семью, на гостей.

– Ну, – приходится мне сказать, – не совсем как в отеле “Тадж-Махал”.

– Лучше.

– Может быть, и лучше.

Она роняет на колени полусжатую в кулак руку с половинкой апельсина – руку, которая никогда полностью не разожмется, потому что, когда Салли была в “железном легком”[3], все мы, даже Чарити, которая обычно ничего не упускала из виду, были так сосредоточены на том, чтобы она дышала, что кистью руки заняться забыли. Она слишком долго оставалась в сжатом положении. Теперь спокойное самообладание, тихое стоическое смирение опять покидает Салли на время. По глазам вижу, что ее одолевают эмоции и что она переутомлена.

– Ах, Ларри, Ларри, – с укором обращается ко мне она. – Не говори мне, что не опечален. Ты так же опечален, как я.

– Только когда смеюсь, – отвечаю словами из песни, ибо, какие бы эмоции ее ни одолевали, она не более терпима к вытянутым лицам, чем Чарити. Она принимает упрек, позволяет мне подоткнуть одеяло, позволяет себя поцеловать, улыбается. Опускаю жалюзи. – Халли и Моу придут через два-три часа, не раньше. Поспи. У нас в Санта-Фе только пять утра. Я тебя разбужу, когда они явятся.

– А сам что собираешься делать?

– Ничего особенного. Буду сидеть на веранде, присматриваться, принюхиваться, пребывать в поисках утраченного времени.

Чем я довольно долго и занимаюсь. Усилий это не требует. Все здесь к этому побуждает. С высокой веранды лес, спускающийся к озеру, выглядит чем-то бóльшим, нежели просто знакомое, излюбленное место. Это среда обитания, к которой мы когда-то были сполна приспособлены, некое Безмятежное Царство, где виды, подобные нашему, могут эволюционировать без помех и находить свою ступень на лестнице бытия. Сидя и глядя на этот мир, я опять, как на Уайтменовской дороге, был поражен его неизменностью. Свет побуждает и к тихой грусти по былым утрам, и к оптимистическому ожиданию новых утр.

Кроме птичьего щебета и редких звуков пробуждения из коттеджей, упрятанных среди деревьев слева от меня – то стукнет что-то, то хлопнет какая-то дверь, – тишину здесь, пока я сижу, почти ничто не нарушает. Только раз некое подобие вторжения: шум лодочного мотора, он назревает, растет, наконец из-за мыса вылетает и сворачивает в бухту белое судно с водным лыжником, оставляя за собой расходящийся след, который лыжник фигурно пересекает туда-сюда. Они выписывают внутри бухты большую петлю и с рокотом мчатся обратно; шум, когда они скрываются за мысом, быстро сходит на нет.

Рановато для таких забав. И, надо признать, проявление перемен. В былые дни из своих творческих убежищ уже выскочили бы, как потревоженные гномы, десятки ученых мужей и потребовали бы прекратить безобразие.

Но если не считать этого единственного вторжения – покой, тот самый, что я раньше знавал на этой веранде. Вспоминаю первый наш приезд сюда, нас, какими мы тогда были, и это приводит на ум мой нынешний возраст: шестьдесят четыре года. Хоть я всю жизнь был занят, может быть, слишком занят, сейчас мне кажется, что я достиг мало чего существенного, что мои книги никогда не передавали всего, что было у меня в голове, и что вознаграждение – неплохой доход, известность, литературные премии, почетные степени – всего лишь мишура, не то, чем пристало довольствоваться взрослому человеку.

Во что переросло объединявшее нас стремление усовершенствовать себя, раскрыть свои возможности, оставить след в мире? Наши самые жаркие споры всегда были о том, как внести вклад. О вознаграждении мы не беспокоились. Мы были молоды и серьезны. Мы никогда не обманывались на свой счет, не думали, что у нас есть политические таланты к переустройству общества, к установлению социальной справедливости. Деньги сверх базового минимума не были для нас целью, достойной уважения. Кое-кто из нас даже подозревал, что деньги приносят человеку вред, – отсюда склонность Чарити к безыскусной, простой жизни. Но все мы надеялись, каждый по своим способностям, определить для себя и показать другим некий образ достойной жизни. Я всегда стремился сделать это словесно, Сид тоже, хоть и с меньшей уверенностью. У Салли это было сочувствие, понимание, мягкость по отношению к людскому упрямству или слабостям. У Чарити – организация, порядок, действие, помощь неуверенным, руководство колеблющимися.

Оставить след в мире… Вместо этого мир оставил следы на нас. Мы постарели. Каждый из нас претерпел от жизни по-своему, и теперь кто-то лежит в ожидании смерти, кто-то ходит на костылях, кто-то сидит на веранде, где некогда вовсю бродили юные соки, и чувствует себя старым, мало на что годным, сбитым с толку. В иных настроениях меня тянет пожаловаться, что мы опутаны сетями, хотя, конечно, мы опутаны не туже, чем большинство людей. И все мы, все четверо, думаю, можем как минимум быть довольны тем, что наши жизни нельзя назвать вредными или разрушительными. Кто-то менее удачливый может даже нам позавидовать. Я готов оказать себе некое сдержанное снисхождение, ибо, сколь бы глуп, зелен и наивно оптимистичен я ни был в начале пути и сколь бы тяжело я ни тащился последние мили этого марафона, ни в чем по-настоящему постыдном я упрекнуть себя не могу. И никого из четверки – ни Салли, ни Сида, ни Чарити. Мы сделали массу ошибок, но мы ни разу никому не подставили подножку, ни разу в нарушение правил тайком не срезали угол. Мы честно пропыхтели всю дистанцию.

Я плохо знал себя раньше, да и сейчас не очень хорошо знаю. Но я знал и знаю тех немногих, кого любил и кому доверял. Мои чувства к ним – та часть меня, с которой я никогда не ссорился, пусть даже отношения с ними самими иной раз становились негладкими.

В одном из старших классов в Альбукерке, Нью-Мексико, я и еще несколько человек целый год читали Цицерона: De Senectute – “О старости”, De Amicitia – “О дружбе”. До чего-либо похожего на смиренную мудрость De Senectute я, наверное, никогда не сумею подняться. Но что касается De Amicitia – тут я делал попытки все последние тридцать четыре года, и, пожалуй, небезуспешно.

2

Когда мы добрались до Миссисипи, шел дождь. Проезжая через Дебьюк, тряслись по улицам, мощеным кирпичом, между неказистыми домами с высокими верандами и крутыми скатами крыш, среди которых тут и там торчали кирпичные церковные башни со шпилями; затем двинулись к реке по длинной аллее, обсаженной вязами и похожей на храмовый неф. Для моих западных глаз это была другая страна, такая же необычная, как Северная Европа.

Дорога поднималась к мосту параллельно дамбе. Поверх нее мы видели широкую синевато-серую водную гладь с зелеными островками и крутой противоположный берег, зеленый и блестящий под дождем.

– Добро пожаловать в Висконсин, – проговорил я.

Салли пошевелилась и улыбнулась мне еле заметной терпеливой улыбкой. Мы пробыли в пути трое суток – почти по шестьсот миль в день по всевозможным дорогам, труднее всего дались мили дорожных работ в Небраске, а Салли была три месяца как беременна. Чувствовала она себя сейчас, по всей вероятности, под стать погоде, но старалась не раскисать. Поглядела на реку вниз по течению, где два параллельных моста соединяют Айову с Иллинойсом, потом посмотрела вперед, где дорога, изгибаясь, поднималась из приречной впадины к волнистым полям Висконсина.

– Ха! – сказала она. – Vita nuova[4]. Наконец-то.

– Еще часа два.

– Я выдержу.

– Я знаю.

Мы поднялись на высокий берег. Дождь неуклонно поливал узкую дорогу, поворачивающую под прямыми углами, белые сельские домики и красные амбары с рекламой “золотого эликсира доктора Пирса”, рыжеющие сентябрьские кукурузные поля, загоны со свиньями, стоящими по колено в жиже. Он лил не переставая, когда мы проезжали Платтвилл, Минерал-Пойнт, Доджвилл, и по-прежнему лил, когда где-то за Доджвиллом от стеклоочистителя отлетела щетка и голый металл начал выцарапывать на ветровом стекле сумасшедшую дугу. Решив не задерживаться для починки, я ехал от Маунт-Хореба до Мадисона, высунув голову в окно; дождь мочил мне волосы, вода затекала под воротник рубашки.

Поток транспорта привел нас прямо на Стейт-стрит. Как бы Салли себя ни чувствовала, мне было интересно. То, во что мы въезжали, давало нам первые жизненные шансы. Я знал, что университет находится в одном конце Стейт-стрит, а здание законодательного собрания штата – капитолия – в другом, и я не мог удержаться: проехал ее всю, а потом повернул назад, просто чтобы хоть немного освоиться. Тут я увидел вход в гостиницу, а рядом – место для парковки; я сразу туда. Когда открывал дверь машины, чтобы рвануть к навесу над входом, Салли сказала:

– Не надо, если дорого.

Я подошел к гостиничной стойке – с волос у меня капало, плечи были мокрые. Администратор плоско положил обе ладони на ореховую древесину и посмотрел на меня с недоверием.

– Сколько стоит номер на двоих?

– С ванной или без ванны?

Несколько секунд колебаний.

– С ванной.

– Два семьдесят пять.

Этого-то я и боялся.

– А без?

– Два двадцать пять.

– Надо посоветоваться с женой. Я вернусь.

Я вышел под навес. Дождь поливал мокрую улицу отвесными струями. За какие-нибудь пятнадцать шагов до машины я еще раз хорошенько вымок. Втиснувшись в тесный сыроватый салон, я должен был снять очки, чтобы увидеть Салли.

– Два семьдесят пять с ванной, два с четвертью без.

– Ох, слишком дорого!

У нас было сто двадцать долларов в дорожных чеках – на них надо было прожить до первого октября, когда у меня будет первая зарплата.

– Я подумал, может быть… Это была тяжелая поездка для тебя. Принять горячую ванну, переодеться в чистое, хорошо поужинать – а? Просто чтобы начать тут по-человечески.

– Начать по-человечески – пользы мало, если в карманах будет пусто. Давай поищем что-нибудь подешевле.

В конце концов мы нашли приземистое одноэтажное бунгало с рекламным щитом на лужайке: “Ночлег и проживание”. Хозяйка была дородная немка с зобом, в комнате было чисто. Полтора доллара, завтрак включен. Мы протащили тот багаж, какой был нам нужен, через кухню, по очереди приняли ванну (горячей воды было вдоволь) и легли спать без ужина, потому что Салли сказала, что устала и есть не хочет, к тому же мы поздно обедали сухим пайком, не доезжая Уотерлу.

Утром под непрекратившимся дождем мы отправились искать постоянное жилье. До осеннего семестра оставалось две недели. Мы надеялись опередить наплыв желающих.

Не опередили. Одни предложили нам дом за сто долларов в месяц, другие квартиру за девяносто; ничего даже близкого к приемлемому, пока нам не показали маленькую, плохо обставленную полуподвальную квартирку на Моррисон-стрит. Шестьдесят долларов в месяц, вдвое больше того, что мы рассчитывали тратить, но лужайка на задах дома, обнесенная низеньким кирпичным заборчиком, выходила на озеро Монона, и нам понравился вид проплывающих яхт. Обескураженные, боясь, что потратим две недели и не найдем ничего лучшего, мы согласились.

Безрассудство. Плата за первый месяц уменьшила наши сбережения вдвое и заставила нас засесть за серьезные расчеты. Мой годовой оклад – две тысячи, годовая квартплата – семьсот двадцать, остается тысяча двести восемьдесят на еду, напитки, одежду, развлечения, книги, разъезды, медицину и мелкие расходы. Даже если покупать молоко по пять центов за кварту, яйца по двенадцать за дюжину и гамбургеры по тридцать за фунт, на напитки и развлечения остается немного. Вычеркнуть их. Расходы на медицину и неизбежны, и непредсказуемы. В Беркли дородовое наблюдение и рождение ребенка – пятьдесят долларов, но сколько это стоит здесь, неизвестно, как и стоимость послеродового ухода и услуг педиатра. На всякий случай надо экономить на чем только можно. Что до мелких расходов, они должны быть совсем мелкими. Вычеркнуть их тоже.

Быть молодым и в стесненных обстоятельствах – это в каком-то смысле даже красиво. Если жена какая надо – а это как раз мой случай, – то бедность становится игрой. Потратив в последующие две недели несколько долларов на белую краску и занавески в горошек, мы устроились. Моим кабинетом на время до рождения наследника сделался теплый и сухой котельный отсек. Письменным столом стал карточный столик, книжный шкаф я смастерил из нескольких досок и кирпичей. По мне, молодой преподаватель, сооружающий книжные полки, – самый счастливый человек на свете, а самую довольную на свете пару составляют этот молодой преподаватель и его жена, любящие друг друга, имеющие какой-никакой заработок, переживающие ту нижнюю фазу экономической депрессии, когда дальше падать уже некуда, и вступающие в свой первый год действительно взрослой жизни, когда вся подготовка позади и вот оно, настоящее.

Мы были бедны, полны надежд, счастливы. Знакомиться пока еще было почти не с кем. За первую неделю, когда мне еще не надо было в университет, я написал рассказ – точнее, он сам написался, вылетел, как птица из клетки. В послеполуденные часы мы ощупью прокладывали себе путь в то странное сообщество, наполовину научно-преподавательское, наполовину политическое, которым в 1937 году был Мадисон. Мы припарковывали наш “форд” и гуляли. От нашей квартиры до Баском-Холла, где я получил кабинет, было полторы мили: вокруг капитолия, потом по Стейт-стрит и вверх на Баском-хилл. Когда начались занятия, я каждый день ходил пешком туда и обратно.

Салли, которая хотела работать и которую тревожила скудость нашего бюджета, поместила объявление на стенде в университете, что она быстро и чисто печатает диссертации и курсовые работы, но заказчиков не нашлось: не сезон. Когда я начал преподавать, ей приходилось долгие часы проводить одной.

На той глубокой стадии Великой Депрессии университеты перестали повышать преподавателей в должности и почти перестали кого-либо нанимать. Я получил работу по чистой случайности. В прошлом году, заканчивая в Беркли аспирантуру, я ассистировал одному приглашенному профессору – проверял студенческие работы – и понравился ему, и он замолвил за меня слово, когда в Висконсине в последнюю минуту открылась вакансия. Я стал одной-единственной пробкой, которой заткнули одну-единственную дырку на один-единственный учебный год. Мои коллеги, преподаватели низшего разряда со стажем в один-два года, застряли в своем ненадежном положении и старались хотя бы удержаться. Они образовали сплоченную группировку и если и принимали меня в свои разговоры, то осторожно и с подозрением. Все они, казалось, окончили Гарвард, Йель или Принстон. Гарвардские и принстонские носили галстуки-бабочки, йельские ходили в серых фланелевых брюках, слишком высоких в паху и слишком коротких внизу. Все три категории носили твидовые пиджаки, которые выглядели так, будто под подкладку наложили яблок.

У меня даже с напарником по кабинету не было возможности поговорить. Моим номинальным соседом был Уильям Эллери Ленард, наш кафедральный литературный мэтр, прославившийся своей необычной теорией англосаксонской просодии, своей романтической и трагической личной жизнью, описанной им в длинной поэме “Две жизни”, своим скоропалительным браком с молодой женщиной, которая получила в кампусе прозвище Внучка-Златовласка и оказалась предательницей, своим былым обыкновением отплывать на спине по озеру Мендота далеко от берега в шлеме из кабаньих клыков, декламируя “Беовульфа”.

Я ждал соседства с Уильямом Эллери с немалым интересом, но почти сразу выяснилось, что из-за усугубившейся агорафобии он не отходит от своего дома дальше, чем на квартал. Меня потому и подселили к нему, что кабинет, который нельзя было у него отобрать, фактически был свободен. Он сидел дома и, похоже, ждал возвращения Внучки. За год он так ни разу в кабинете и не появился, но его картины, книги, бумаги и памятные вещицы смотрели на меня, сползали, опрокидывались и только что не падали мне на голову в углу, где я с трудом нашел для себя рабочее пространство. Приходя туда вечером, я ощущал его присутствие, как некоего полтергейста, и никогда не задерживался надолго.

Так началась наша новая жизнь: две одинокие недели обустройства, затем первая рабочая неделя – регистрация студентов, распределение нагрузки, чехарда с аудиториями, знакомство с группами… узнаваемая рутина вступила в свои права. Затем, в конце первой недели занятий, – прием у заведующего кафедрой. Я помыл свой “форд”, мы приоделись и отправились к нему домой, неуверенные в себе и настороженные. Собралось человек сорок-пятьдесят – имена и фамилии мы не могли толком расслышать или тут же забывали, мы путали людей друг с другом. Иные из молодых преподавателей, в том числе пара, которую я нашел довольно-таки высокомерной, так жадно налегали на херес, что из одной лишь гордости я отказался им уподобляться. Салли, еще более чужая в этой компании, чем я, не отходила от меня.

Большую часть двух часов мы провели с профессорами постарше и их женами, чем, вероятно, в один миг заработали себе у наших сверстников репутацию подхалимов. Да, мы оба старались произвести хорошее впечатление – что может быть естественней? Мне даже показалось, что Салли получает удовольствие. Она общительна, люди интересуют ее просто как люди, и она куда лучше меня запоминает имена и лица. К тому же ей давно не доводилось бывать ни на какой вечеринке, даже ни на каком кафедральном чаепитии.

Мне кажется, мы оба не без грусти расстались в тот день с этими коллегами, с этими незнакомцами, которым, может быть, предстояло сыграть немалую роль в нашем будущем, и отправились домой, в наш подвал, где поужинали тем, что необременительно для бюджета, но настроения не поднимает. После ужина сидели на заборчике над озером Монона и смотрели на закат, а потом ушли внутрь, и я стал готовиться к занятиям, а Салли принялась читать Жюля Ромэна. В постели мы были нежны друг к другу – “детишки в лесу” из сказки, затерянные в чужом, безразличном к ним краю, слегка приунывшие, слегка напуганные.

3

Однажды на следующей неделе я пришел домой около четырех. Спускаясь по ступенькам, подал голос: “Эгегей!”, чувствуя, что Салли надо подбодрить, что она нуждается в чем-то хорошем извне. В дверях приостановился, ослепленный темнотой нашей пещеры после яркого дня.

– Господи, радость моя, – сказал я, – почему ты в потемках сидишь? Прямо какой-то задний вход в черную корову.

Кто-то засмеялся – женщина, не Салли. Я нащупал выключатель и обнаружил их обеих: Салли на кушетке, гостью на нашем не слишком удобном стуле. Между ними на самодельном кофейном столике (опять-таки доски и кирпичи) лежал чайный поднос. Они сидели и улыбались мне. Улыбку Салли я хотел бы видеть, переходя в мир иной, но в ней есть некая отстраненность, это улыбка под контролем, за ней зримо продолжается мыслительная работа. У гостьи же, у высокой молодой женщины в голубом платье, была улыбка совсем иного рода. В сумраке комнаты – сияние. Волосы были стянуты сзади в пучок, словно чтобы освободить лицо для полноты выражения, и все в этом лице улыбалось: губы, зубы, щеки, глаза. У нее, хочу сказать, было чрезвычайно живое и, сразу видно, по-настоящему красивое лицо.

Изумление. Я стоял в дверях и моргал.

– Простите меня, – сказал я. – Я не знал, что у нас тут приятное общество.

– Пожалуйста, не называйте меня обществом! – запротестовала гостья. – Я не для того пришла, чтобы составить вам общество.

– Это Чарити Ланг – помнишь, Ларри? – сказала Салли. – Мы познакомились на чаепитии у Руссело.

– Конечно, помню, – подтвердил я и пожал гостье руку. – Я не сразу вас увидел. Здравствуйте, как поживаете?

На самом деле я ее совсем не помнил. Как я мог ее тогда не заметить? Даже среди многолюдья на этом чопорном приеме она не могла не выделяться, точно светящийся маяк.

Ее речи были такими же оживленными, как лицо. Каждое четвертое слово она выделяла: у нее была привычка по-женски акцентировать многие места с избытком. (Позднее, когда мы стали получать от нее письма, мы обнаружили, что пишет она так же, как говорит. Читать их можно было только с ее интонациями.)

– Сид мне сказал, вы познакомились в университете, – говорила она. – И он принес домой журнал “Стори” с вашим рассказом. Мы читали его друг другу вслух в постели. Великолепно!

Боже мой. Читатели. Ровно то, о чем я мечтал. Обрати, обрати внимание на эту чудесную молодую женщину, она, несомненно, его заслуживает! Ее муж, конечно, тоже. Сид Ланг. Знаю ли я его? С трудом, бормоча что-то фальшиво-скромное его исполненной энтузиазма жене, припоминаю: в очках, в строгом костюме, светловолосый, с высоким негромким голосом, дружелюбный, малопримечательный, неотличимый от десятков других “обитателей леса” ни по оперению, ни по пению, ни по особенностям гнездования. По крайней мере не из заносчивых и явно такой, с каким стоит познакомиться поближе. То, что он тушевался, не выставлялся, по мне, простительно. Может быть, испытывал неуверенность при мне, считая меня писателем, подающим большие надежды.

И что же – это она и есть? Универсальная основа дружбы? Неужели все настолько рефлекторно? Мы лишь тогда делаем встречное движение, когда нас, похоже, находят интересными? Неужели наша дружба с Лангами родилась из простой благодарности этой женщине, проявившей достаточно доброты, чтобы спуститься в подвал к незнакомой молодой особе, сидящей в нем без дела и без друзей? Неужели я так жаждал похвалы, что расположился к ним обоим, как только услышал, что им понравился мой рассказ? Неужели все мы звеним, жужжим или светимся тогда и только тогда, когда кто-то нажимает на кнопку нашего тщеславия? Был ли кто-нибудь за всю мою жизнь, кто понравился мне без того, чтобы сначала выказать признаки хорошего отношения ко мне? Или же все-таки – надеюсь – Чарити Ланг потому сразу мне понравилась, что была такой, какой была: открытой, дружелюбной, искренней, порой, как вскоре выяснилось, чуточку грубоватой, энергичной, неравнодушной, настолько же полной жизни, насколько была полна света ее улыбка?

Обрывки сведений, которые она роняла в разговоре за чаем и тостами с корицей, мой ум рьяно подбирал и прилеплял к стене для позднейшего использования, как бенгальские женщины поступают с влажным коровьим пометом, в просушенном виде идущим на топливо. Она родом из Кеймбриджа[5]. Ее отец – гарвардский профессор, преподает историю религий. Она окончила колледж Смит. С будущим мужем познакомилась, когда он учился в магистратуре в Гарварде, а она, окончив колледж, без особого энтузиазма работала экскурсоводом в музее Фогга[6].

Более восприимчивое к этим фактам ухо, чем мое, трудно было бы себе представить. Да, некоторые мои коллеги с галстуками-бабочками разочаровали меня – и все равно в 1937 году я был склонен верить, что выпускник Гарварда, освобожденный мощью традиции, к которой принадлежит, и селективными процессами, приобщившими его к ней, от грубости более заурядных мест, венчает собой некую линию человеческой эволюции. Он живьем видел Киттреджа, он был там, где любил и пел Джон Ливингстон Лоуз[7], он брал книги с волшебных стеллажей Уайденеровской библиотеки, он прогуливался, поглощенный глубокомысленным разговором, вдоль реки Чарльз. Представительниц той же высшей расы творили на свой особый, не вполне, впрочем, равноценный манер некоторые женские колледжи в восточных штатах.

Чарити, окончившая такой колледж, явно принадлежала к этой высшей расе. Родившаяся в Гарварде, она училась в Смит, а спутника жизни нашла опять-таки в Гарварде. Она росла, соприкасаясь с красотой и благородством Кеймбриджа. Она и, предположительно, ее муж воплощали в себе культуру, воспитанность, внимание к другим людям, телесную чистоту, ясность мышления и возвышенный строй ума – все то, что манило завороженных пришельцев вроде меня, западных варваров, благоговеющих перед Римом. Моя симпатия к ней была, несомненно, почти поровну смешана с пиететом, с уважением слишком искренним, чтобы в нем можно было заподозрить элемент зависти.

И она, эта женщина с печатью Гарварда и колледжа Смит, сидела сейчас в нашем подземелье и явно получала удовольствие от тостов с корицей и чая “Липтон”, она и ее гарвардский муж выразили восхищение рассказом Ларри Моргана, только-только приехавшего из Беркли, Калифорния, а до того жившего в Альбукерке, Нью-Мексико.

Дальнейшая информация: у Лангов двое сыновей, младшему, Нику, едва исполнился год, у трехлетнего Барни полное имя – Джордж Барнуэлл в честь отца Чарити. Тон, которым она рассказывала про Барни, был добродушно-ворчливым. Он, должно быть, испытал определенное формирующее воздействие еще до рождения, сказала она. Мальчик был зачат во время экспедиции по Сахаре и растет чуть ли не копией вьючного верблюда: тут тебе и упрямство, и недобрый взгляд, и пронзительный голос.

Погодите-погодите, сказали мы. По Сахаре? Вы шутите?

Нет, она не шутила. Когда они решили пожениться, Сид на семестр прервал учебу в магистратуре. Свадьбу сыграли в Париже, в доме ее дяди…

– Ах, – воскликнула Салли, – как это мило – иметь родственников в Париже!

– Теперь их там нет, – сказала Чарити. – Рузвельт его заменил – сместил, попросту говоря.

Рузвельт? Откуда сместил? В чем он провинился?

Мне показалось, Чарити покраснела, и в тех обстоятельствах я счел это еще одним проявлением цивилизованной чуткости и скромности, свойственных ей и ей подобным. Она вдруг поняла, как мы должны были воспринять то, что для нее само собой разумелось.

– Ни в чем не провинился. Ни в чем таком, что требовало увольнения. Просто сменилась администрация. Он был послом во Франции.

О…

– А потом у нас была эта долгая свадебная поездка, – продолжила Чарити. – Франция, Испания, Италия, Греция, Ближний Восток, Иерусалим, Египет. Мы точно с ума сошли, хотели повидать все. Я-то в школе училась во Франции и Швейцарии, но Сид никогда не был за границей, ни разу. Закончили в Северной Африке – в Алжире. Там наняли верблюдов и на три недели отправились в пустыню.

Она проговорила это обыденным тоном, не переводя дыхания, чувствуя, что ее могут счесть хвастливой, и желая сгладить эффект. Но боже мой – дядя-посол, трехмесячная свадебная поездка, экспедиция по Сахаре… Не только не простая семья, но и огромные по нашим временам деньги, невообразимые для нас, обитателей бедного подвала.

– Что все-таки в вашем Барни такого уж верблюжьего? – спросил я, просто чтобы побудить ее продолжить. – У него что, горб? Или расщепленное нёбо?

– Нет, нет, ничего подобного, – почти вскрикнула Чарити, исполненная родительской гордости. – Он красавец у меня. Но характер… Верблюжий характер и верблюжьи дюймовые ресницы. – Ее смех, как и все в ней, был ясным и нестесненным. – Вы не обратили внимания, как я в тот день избегала профессора Руссело? Вы же помните, как он выглядит, – эти его печальные опущенные щеки. – Она оттянула пальцами кожу лица вниз. – Я даже взглянуть на него боялась, потому что опять беременна, и у меня было это жуткое чувство, что стоит мне только на него посмотреть, и этот новый будет похож на него.

– Беременна? – переспросила Салли. – Вы тоже? Когда? Когда у вас срок?

– В марте. И вы? А у вас когда?

– Тоже в марте!

Это положило конец потоку сведений о богатой культурной и романтической почве, на которой выросла Чарити Ланг. Они с Салли буквально кинулись друг к другу. Я никогда не видел такого восторга на лицах двух собеседников. Можно было подумать – они близнецы, разлученные в младенчестве и теперь узнавшие друг друга по каким-то приметам.

– У нас будет соревнование! – воскликнула Чарити. – Давайте вести записи и сравнивать. У кого вы наблюдаетесь?

– У меня пока нет врача. У вас хороший?

Чарити звонко, от души рассмеялась, как будто роды, при мысли о которых Салли и меня порой бросало в холодный пот, – самая большая потеха на свете после игры “гуси-лебеди”.

– Кажется, да, – ответила Чарити. – Я толком его не знаю, честно говоря. Его интересует только моя утроба.

Лицо Салли сделалось чуточку испуганным.

– Вот как, – промолвила она. – Хорошо бы моя ему понравилась.

Я изобразил побуждение встать.

– Прошу прощения, – сказал я. – Мне кажется, самым правильным с моей стороны будет густо покраснеть и покинуть комнату.

Ха-ха-ха-ха. Мы наполнили подвал дружным смехом и внезапно открывшейся общностью. Чарити написала фамилию своего врача крупными буквами на большой карточке (в сумочке у нее был достаточный их запас). Защелкнув сумочку, поставила ее себе на колени так, словно собралась вскочить и пойти. Но нет, она еще не уходила. Виноватым голосом воскликнула:

– Ну какая же я! Пришла познакомиться с вами, а мы только и делаем, что говорим про нас с Сидом. Я хочу все про вас знать. Вы оба из Калифорнии. Расскажите мне, как там. Что вы там делали? Как вы познакомились?

Мы с Салли переглянулись и рассмеялись.

– Не в верблюжьей экспедиции.

– Ну и что, ведь на Западе нисколько не хуже! Все эти необъятные просторы, столько свободы, столько возможностей, ощущение юности, свежести всего вокруг. Очень жаль, что я не там выросла, а в душном Кеймбридже.

– Прошу прощения, – сказал я, – но вы не в своем уме. Кафедра английского в Беркли – сильно разжиженный Гарвард.

– Там было бы прекрасно, если бы не безденежье, – сказала Салли. – Но денег и у него не было, и у меня. Да и сейчас нет.

– Вы оба были студентами? Как все-таки вы познакомились?

– В библиотеке, – ответила Салли. – Я там подрабатывала – регистрировала выдачу книг аспирантам и студентам магистратуры. Я обратила на него внимание, потому что он сидел там постоянно, каждый день два десятка новых книг брал и столько же старых возвращал. Я подумала, что такой работящий человек чего-нибудь да добьется, ну и вышла за него.

Чарити слушала с неподдельным интересом – с лицом человека, разглядывающего в микроскоп колонию парамеций. Реснички, пульсирующие вакуоли – какое чудо! Ее улыбка была неотразима, ты не мог не улыбаться в ответ.

– Вас, получается, никто не спрашивал, – сказала она мне.

– Если я и жертва, то по доброй воле, – сказал я. – Я все поглядывал на эту красавицу с большими греческими глазами, которая ходила туда-сюда с формулярами и не давала мне нарушать библиотечные правила. Когда она разорвала уведомление о просрочке, я понял, что это судьба.

– Да, глаза поразительные, – согласилась Чарити и повернулась к Салли. – У Руссело я сразу обратила на них внимание. Вы гречанка?

– По матери.

– Расскажите мне о маме. Я хотела бы узнать про обе ваши семьи.

Я увидел, что Салли смущена.

– У нас никого нет, – сказала она. – Все умерли.

– Все? С обеих сторон?

Сидя на кушетке, Салли коротко пожала плечами и, всплеснув руками, уронила их на колени; в этих жестах было что-то оборонительное.

– Все близкие. Моя мать была певица. Она умерла, когда мне было двенадцать. Меня взяли к себе дядя и тетя с отцовской стороны, американцы. Он умер, а она сейчас в приюте.

– О господи… – Чарити перевела взгляд на меня, потом опять на Салли. – Выходит, у вас не было помощи ни от кого. Всего должны были добиваться сами. Как же вы справились?

Если Салли была этими расспросами всего лишь смущена, то меня они начали слегка раздражать. Одно дело интересоваться, другое – допытываться. Я никогда не приветствовал ничьих попыток меня анатомировать. Я неопределенно махнул рукой.

– Ну, способов заработать не так мало. Принимать распределительные экзамены. Проверять работы для профессоров. Помогать какой-нибудь университетской шишке с окладом шесть тысяч писать учебные пособия. Преподавать “английский для балбесов”. Работать в библиотеке за двадцать пять центов в час.

– Но когда же вы учились?

Салли фыркнула.

– Все время!

– И вы тоже так? Зарабатывали на жизнь и получали образование?

– Нет, – сказал я. – Как глупая греческая крестьянка, она привязала себя к плугу. Бросила учебу, чтобы зарабатывать на нас двоих. Как только она родит и выкормит ребенка, я погоню ее по Стейт-стрит записываться в магистратуру.

– Ну, не такая уж это была жертва, – сказала Салли. – Мне далеко было до окончания. К тому же специальность – классическая филология, а кто ее сейчас изучает? Пусть я получила бы степень – все равно не нашла бы работу. Было очевидно, что я должна поддержать Ларри.

Изящная узкая головка Чарити, когда гостья кивала или поворачивала ее, была похожа на цветок на стебельке. Это сравнение встречалось мне в стихах, но я никогда раньше не видел человека, к которому оно подходило бы, и был очарован. Ее улыбка то загоралась, то потухала. Видно было, как ее ум хватается за что-то и отпускает.

– “Недлинные анналы бедняков”[8], – глуповато процитировал я.

– Знаете, – заявила она, – я восхищена вами. Вас, в отличие от некоторых из нас, не свинтили из готовых деталей на конвейере: фары сюда, колеса сюда. Вы сработали себя сами.

Салли бросила на меня быстрый, застенчивый, горделивый взгляд.

– Я рада, что вы им восхищены, потому что я тоже. Меня поражало, что он сидит в библиотеке день и ночь. Не помню случая, чтобы я пришла и его не было. Вначале думала – ну, этакий зубрила. Но оказалось…

– Салли, я тебя умоляю, – перебил ее я.

Но ей надо было договорить – похвастаться, излить душу или и то и другое вместе. Надо было что-то выдвинуть в противовес парижской свадьбе и путешествию на верблюдах.

– Оба родителя у него погибли, – сказала Салли. Она покраснела, но твердо намеревалась рассказать новой подруге все, как старшеклассница на ночном девичнике. – Сколько тебе тогда было? – спросила она, поглядев на меня и тут же опустив глаза. – Двадцать? Двадцать один? В общем, он учился на последнем курсе в Нью-Мексико.

Не объятое улыбкой, лицо Чарити все равно было необычайно живым. Без приподнятости, обычной для ее тона, без всякой театральной аффектации она спросила:

– И что вы сделали?

– Ну что я мог сделать? Вынул из духовки запеченное мясо и выключил ее. Похоронил их. Продал дом, мебель и все остальное, кроме машины, и перебрался в общежитие. В каникулы досдал пропущенные экзамены. После бакалавриата сразу поступил в магистратуру в Беркли, потому что университет казался самым безопасным местом на свете.

– Вы ведь что-то выручили за имущество, это вам помогло?

– За имущество? Выручить-то выручил, примерно пять тысяч. Положил в банк, а банк лопнул.

– Вот ведь беда какая, – сказала Чарити. – Они что, куда-то ехали? Автомобильная авария?

Похоже, тут не обошлось без некоего вызова с моей стороны, иначе я просто положил бы ее расспросам конец. Но я решил: если Чарити Ланг хочет знать о нас все – пусть слушает. Пусть увидит, насколько иначе, чем у нее, складываются жизни у людей вокруг. Я сказал:

– У нас в Альбукерке был жилец, однополчанин отца по мировой войне. Он то появлялся, то был в отлучке, побудет несколько недель, потом месяц, два, три его нет. У него был старый биплан “Стандард”, чиненый, проволокой скрученный, он на нем летал туда-сюда по сельским ярмаркам, брал на борт трюкачей, вылезавших на крыло, и парашютистов. В общем, гастролер. Он позволял мне надевать в школу свои английские офицерские сапоги, а когда не было ярмарок, иногда поднимал с собой в воздух меня и мою девушку. В старших классах все мне завидовали. А потом этот мой закадычный друг взял и осиротил меня. В годовщину свадьбы родителей предложил им полетать над горами Сандия, да и врезался в склон. А я был дома – занимался и поглядывал, как запекается мясо для праздничного ужина.

В неярком свете нашего жилища Чарити сидела неподвижно, держа руки на сумочке, стоявшей у нее на коленях. Голова была наклонена, и на лице появилась полуулыбка, словно она собиралась сказать что-то утешающее или забавное. Но она сказала только – и опять без неуместной сейчас приподнятости:

– Это ужасно. Оба… Вы их очень любили? Чем зарабатывал на жизнь ваш отец?

– Ремонтом автомобилей, – ответил я.

На этом с семейными историями было покончено. Как и с оживленной беседой ранним вечером. Судя по всему, я расправился с ее любопытством. Всего через пару минут она повернула свои часы к свету и воскликнула, что ей пора, иначе Барни съест няню с потрохами или задушит Никки. Но самое главное: не придем ли мы к ним в пятницу ужинать? Ей и мужу хочется узнать нас хорошенько, и как можно скорее. Им бы не хотелось лишаться нашего общества ни на минуту дольше необходимого. Какая удача, что этот, забыла имя, Джесперсон отправился в Вашингтон работать у Гарольда Икеса[9] и что меня взяли на его место! Он был такая, извините, задница. Получится у нас в пятницу? Будут всего две-три пары, молодые преподаватели, с которыми мы, вероятно, уже знакомы, и ее мать, она приехала в гости из Кеймбриджа. Пожалуйста, приходите!

Мне пришло в голову, а если мне, значит, это еще раньше пришло в голову Салли, что у нас унизительно скудная жизнь по части встреч и общения. Быстрого обмена взглядами хватило, чтобы понять: гордости у нас не больше, чем запланированных визитов. Итак, пятница.

Провожая Чарити, мы поднялись с ней на три ступени из нашего полуподвала и обошли дом к ее машине, припаркованной на улице. Это не была роскошная машина – “шевроле”-универсал примерно такого же возраста и в таком же состоянии, как наш “форд”, – и ей не повредило бы мытье. На заднем сиденье комом лежала одежда, явно предназначенная в чистку.

– Я чувствую, мы очень близко подружимся! – воскликнула Чарити; обняв Салли и крепко пожав мне руку, она села в машину и одарила нас своей улыбкой. – Начинайте вести записи! – сказала она Салли, у которой вопросы Чарити не оставили ни малейшего неприятного осадка. Любопытство гостьи ей, в отличие от меня, не досаждало – наоборот, моя жена сама его разжигала. Волоокая, со лбом Деметры, она выплеснула нас, словно творя жертвенное возлияние, на алтарь Пытливости.

Мы постояли и помахали Чарити, удалявшейся в машине в сторону капитолия, чей купол возвышался над деревьями. Что ж, хорошо. Я признавал, и признавал с охотой: очаровательная женщина! Она просто не могла нам не понравиться с первого же взгляда. Она ускорила наш пульс, подняла наш дух, заставила посмотреть на Мадисон другими глазами, привнесла жизнь, предвкушение, волнение в начавшийся год, который мы готовились перенести стоически. Последним впечатлением от нее, когда она поворачивала за угол, стала эта улыбка, брошенная нам на прощание, как букет цветов.

4

В пятницу вечером, точно в назначенное время – признак нашего стеснения, – мы покатили по Ван-Хайз-стрит под большими вязами. Красный небосклон на западе еще не померк, и света было достаточно, чтобы различать номера домов, написанные краской на бордюре. Проехав чуть дальше нужного, мы остановились и оглядели дом.

Мне, склонному все сверять с университетской табелью о рангах, дом показался чем-то вроде профессора на пожизненной должности: обширная передняя лужайка с кленами, пухлый слой неубранных листьев на траве и в канаве, вереница освещенных окон, похожая на ночной поезд. Фонарь над дверью выхватывал из сумерек две кирпичные ступеньки, вымощенную плитами дорожку и густолиственную сирень живой изгороди.

– Дом чем-то похож на Чарити, – заметила Салли. – Не бедный и притом открытый. Приглашающий. Без флангов.

– Сплошной фасад.

– Но не из тех, перед какими робеешь. Без чугунных оленей. Без табличек “По газону не ходить”.

– А ты этого ожидала?

– Я не знала, чего ожидать. – Она пожала плечами под вышитым золотом китайским халатом с драконами – почти единственным, что осталось ей в память об оперной карьере матери, – и издала легкий смешок. – Она так мне понравилась, что мне очень любопытно, каков он из себя.

– Я тебе говорил. Похож на дружелюбного штатного детектива.

– Не могу представить себе, что она замужем за штатным детективом. О чем мне с ним говорить? Что его интересует?

– “Королева фей” Спенсера? – предположил я. – Или, может быть, “Маргиналии” Габриэла Харви[10]?

Это ее не позабавило. Она определенно нервничала. Глядя на освещенный дом с таким видом, будто решалась на кражу со взломом, она сказала:

– И ее мать вдобавок ко всему. Ты слыхал, что она одна из основательниц школы Шейди-Хилл[11]?

– Что это за школа такая?

– Да брось, ты знаешь.

– Нет.

– Все знают школу Шейди-Хилл.

– Кроме меня.

– А должен бы. – Я ждал, но она не просветила меня. После паузы проговорила: – Чарити рассказала мне про свою мать. Судя по всему, впечатляющая дама. Ожидает, чего доброго, что я буду вести беседу по-французски.

– Веди ее по-гречески. Посрами важную даму. За кого она себя принимает?

– Зря я не спросила, как люди будут одеты, – беспокойно сказала она. – Вдруг все будут в длинных платьях, а я сниму этот халат и останусь в своем коротком, два года назад купленном? Халат слишком шикарный, а платье слишком скромное.

– Послушай, – сказал я, – это же не прием у посла, ее дяди. В крайнем случае, если что-то с нами не так, они могут просто отправить нас домой.

Когда я начал открывать дверь машины, она воскликнула:

– Нет! Лучше нам не приходить первыми. И лучше не сидеть тут, когда другие будут приезжать. Давай объедем вокруг квартала.

Я медленно объехал вокруг квартала, и, когда мы вернулись, у дома стояли две машины. Гости, выходя из них, собирались под уличным фонарем, где слышно было, как козодои с особым “ревущим” звуком охотятся на насекомых, и от земли шел особый октябрьский запах преющих листьев – непередаваемый запах осени, футбольной погоды и нового семестра, один и тот же почти по всей Америке.

Троих мужчин я уже знал: Дэйв Стоун был родом из Техаса, прошел через Гарвард, лицом напоминал Рональда Колмана[12], разговаривал негромко и казался мне одним из тех преподавателей помоложе, с кем можно дружить; Эд Эббот, тоже вполне приятный человек из университета Джорджии, преподавал у нас на временной основе, дописывая диссертацию; и наконец, Марвин Эрлих – этот был из йельских: мешковатый твидовый пиджак и высоко подтянутые брюки с короткими штанинами. День или два назад, набивая трубку и засыпая мой стол табачными крошками, он сообщил мне, что учился в Йеле у Чонси Б. Тинкера[13] (Тинка), а затем изучал в Принстоне греческий под руководством Пола Элмера Мора[14]. Он поинтересовался, как я получил должность – кого знаю из кафедральной верхушки, кто замолвил за меня слово, – и явно хотел понять, насколько я буду ему опасен как претендент на повышение. Я отреагировал на него как на сорняк-аллерген и не слишком обрадовался, увидев его сейчас.

Из жен я, в отличие от Салли, не помнил ни одну, а они сказали, что видели нас у Руссело. Либ Стоун была тоненькая техасская красавица и хохотушка, Элис Эббот – веснушчатая молодая уроженка Теннесси с белесыми ресницами. Ванда Эрлих привлекала взгляд главным образом своими пышными формами: ей было так тесно в одежде, что глаза у нее лезли из орбит.

Стоуны и Эбботы очень тепло пожали нам руки. Эрлих, вынув изо рта свою проклятую трубку, вздернул голову – так он с нами поздоровался. Его жена (реконструирую это много лет спустя без всякого милосердия, даром что само Милосердие пригласило нас тогда в гости[15]) одарила нас улыбкой, которую я счел удивительно плоской на таком пухлом лице. Меня поразила тогда – и сейчас поражает снова – мгновенность, с которой может проявиться взаимная неприязнь. Или это просто была моя реакция на их безразличие? Они, судя по всему, ценят меня низко – поэтому черт с ними.

По крайней мере Салли могла не волноваться. Все платья недлинные, а то, что надето сверху, во много раз скромней, чем ее халат с драконами.

Эд Эббот был шаловлив и настроен хорошо повеселиться. Идя по дорожке к дому, он распугивал козодоев боевым кличем армии южан и шуганул бродячего кота. В два прыжка тот исчез под кустами сирени, провожаемый криком Эда: Беги, жалкая тварь! У Ванды Эрлих вырвался смешок, похожий на икоту, самопроизвольный и словно бы недоверчивый.

– Хулиган какой, – сказала Эду жена. – Всех соседей переполошишь.

Кто смеясь, кто улыбаясь, кто преисполняясь чувством превосходства, мы подошли к двери. Оказавшись ближе всех к кнопке звонка, я нажал на нее.

Ничто так резко не преобразует потенциальную энергию в кинетическую, как дверной звонок. Когда, стоя за дверью, нажимаешь кнопку, что-то должно произойти. Кто-то должен отреагировать; то, что внутри, должно обнаружить себя. На вопросы будут даны ответы, неясности или тайны рассеются. Ситуация начнет развиваться, проходя через неизвестные заранее осложнения, впереди – непредсказуемый финал. Ответом на звонок могут стать торопливые шаги и глаза, полные слез, может – подозрительный взгляд через щелку, может – выстрел сквозь дверь; мало ли что. Всякое нажатие на кнопку у входа так же богато драматическими возможностями, как эпизод у Чехова, когда у земского доктора умер от дифтерита единственный сын. Мать опускается на колени перед кроваткой ребенка, сам доктор, пропахший карболкой, стоит рядом, и тут в передней резко звучит звонок.

Наш нынешний звонок, вероятно, тоже прозвучал в передней. Но никакого потрясенного измученного врача мы не увидели. Дверь нам открыли рывком, за ней – ярко освещенное помещение, а в проеме… кто? Тесей и Ариадна? Троил и Крессида? Руслан и Людмила?

О господи. Я сказал: “штатный детектив”? Упомянул нудную “Королеву фей” Спенсера?

Бок о бок, одетые для приема гостей, громогласно со всеми здороваясь, ослепляя нас, стоящих на сумрачном крыльце, своими улыбками, за порогом красовались двое, являющие собой полную противоположность академической серости, экономической депрессии и скудному быту, который был нашим уделом большую часть сознательной жизни. На наш изумленный взгляд, это была великолепнейшая пара из всех, что когда-либо освещало электричество.

К тому, как выглядела и встретила нас Чарити, я был более или менее готов. Красивая узкая голова, стянутые сзади волосы, живое лицо; обращаясь ко всем восьмерым, она при этом тепло и волнующе обращалась к каждому по отдельности. На ней были белая сборчатая блузка и длинная юбка, сшитая, казалось, из покрывала или скатерти с восточным орнаментом. Ее беременность еще не была видна. К февралю она будет похожа на миссисипский буксир, толкающий сплотку из пятнадцати барж, но сейчас, стоя в дверях, здороваясь с нами во весь голос, она была просто-напросто высокой, красивой, экзотичной и полной жизни женщиной.

Но Сидни Ланг – он затмил даже ее. На нем была вышитая рубашка – я подумал, греческая, албанская или югославская, но могла быть и мексиканская, гватемальская, североафриканская, а то и с Кавказа. Притом одежда была наименее важной частью его метаморфозы. Что-то его изменило, укрупнило. Случись это в нынешние годы, у меня возникла бы ассоциация с Кларком – как его там дальше? – избавляющимся от очков и делового костюма и предстающим в плаще Супермена.

Этот преподаватель английского, стоя подле красавицы жены в своей рубашке не то с Балкан, не то откуда-то еще и стискивая до хруста ладони гостей, был исполином, изваянным Микеланджело из каррарского мрамора. В университете, одетый в серый костюм, он выглядел человеком самое большее среднего роста – может быть, потому, что наклонялся к любому собеседнику, внимательно слушая, не желая упустить ни слова, а может быть, из-за скромного вида его аккуратно причесанных светлых волос. Накануне он шел рядом со мной на занятия чуть ли не вприпрыжку, чтобы не отстать, и, слегка нагнувшись ко мне, чутко внимал всему, что слетало с моих губ; я был польщен и в то же время чувствовал свое превосходство. Ныне же, приглашая нас войти, рокочущим голосом заверяя гостей, что рад видеть их у себя, предлагая снять и отдать ему верхнюю одежду, он был настоящим джинном. Он расхаживал среди деревьев, возвышаясь над их кронами.

Хозяева требовали у всех для пожатия обе руки, и Чарити передавала их Сиду.

– Ой, Салли Морган, до чего же вы обворожительны! – воскликнула Чарити, передавая мужу ладони Салли. – Вы словно сошли со свитка династии Мин! – И тут же Ванде Эрлих, которая была следующей: – Ванда! Как я рада вас видеть! Входите, входите!

Я увидел, что Ванда отметила разницу между тем, как Чарити приветствовала Салли и как ее. Я увидел, как горячо Сид жмет руки Салли: она даже чуть отступила перед таким напором. У него были массивные запястья, густо поросшие светлым пушком. Золотистый пушок виднелся и поверх ворота его расшитой рубашки. Сейчас, когда на нем не было очков в стальной оправе, его глаза оказались невероятно голубыми; обладатель квадратного лица, он не уступал Чарити в белизне зубов. Это был не только самый крепкий здоровяк из всех преподавателей английского, каких я знал, но и самый обаятельный из них. Включившись на полную мощность, он был неотразим. На его лицо, что бы оно ни выражало, было приятно смотреть, и своей рьяной старомодной галантностью он покорил Салли. Высоко подняв ее руки, он побудил ее сделать пируэт – получилась прямо-таки фигура из кадрили.

– Истинная правда: вы обворожительны, – подтвердил он слова жены. – Неописуемая красота! Чарити мне говорила, но она преуменьшила ваши достоинства.

Салли принялась высвобождаться из китайского халата, но он остановил ее:

– Погодите. Не снимайте. Я хочу вас показать тете Эмили.

Предоставив остальным справляться самостоятельно, он приобнял ее за плечи и повел в гостиную. Слегка напоминая пленницу, которую гонят в пещеру, она бросила на меня взгляд, где читались изумление, веселье и насмешка над моими описательными способностями.

Потянувшись за ними в гостиную, мы были там представлены тете Эмили – матери Чарити. Даже она называла ее тетей Эмили. Это была дама со сверлящим взглядом карих глаз и мрачноватой улыбкой директрисы, которая видела все мыслимые проделки детей, но по-прежнему их любит – ну, по крайней мере заверяет всех, что любит.

– А! – сказала она, когда настала моя очередь. – Вы – тот самый литературно одаренный человек. А жена какая красавица! Чарити и Сид говорили мне, как много приобрела благодаря вам кафедра английского.

– Приобрела? – переспросил я. – Да ведь мы только приехали.

– Вы явно произвели впечатление. Надеюсь, мы сможем поговорить, хотя, судя по тому, как начинается эта костюмированная вечеринка, я могу вас больше и не увидеть.

Она мне понравилась (польстила же!).

– Я к вашим услугам, – сказал я. – Вам достаточно будет сделать веером манящий знак.

– Раздобуду веер и затаюсь в ожидании. Говорят, вы как писатель подаете огромные надежды.