Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Уоллес Стегнер получил за роман "Угол покоя" Пулитцеровскую премию, и эта книга заслуженно считается вершиной его творчества. Лайман Уорд, пожилой человек, прикованный к инвалидному креслу, решает разобрать архивы своих дедушки и бабушки и воссоздать историю их жизни. Дед-инженер и бабушка, художница и писательница, были пионерами освоения Запада США. Но, пытаясь разобраться в перипетиях их судеб, Уорд помимо своей воли погружается и в осмысление собственной жизни.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 939
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Пейджу, моему сыну
Литературные открытия
Wallace Stegner
Angle of Repose
Перевод с английского Л. Мотылева
© 1971 by Wallace Stegner. By arrangement with the Proprietor All rights reserved
© Л. Мотылев, перевод на русский язык, 2024
© Л. Мотылев, “От переводчика”, 2024
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО “Издательство Аст”, 2024
Издательство CORPUS ®
Я благодарен Дж. М. и ее сестре за позаимствованные мной материалы об их не столь далеких предках. Хотя я использовал многое из их жизни и характеров, я без колебаний переиначивал и персоны, и события ради литературных нужд. Это роман, в который включены избранные факты из их подлинной жизни.
Это ни в каком смысле не семейная история.
Теперь, думаю, они от меня отстанут. Родман явно приезжал в надежде найти свидетельства моей немощи – хотя как, будь обитатель этого дома немощен, ему удалось бы организовать здесь ремонт, перевезти сюда свою библиотеку и переехать самому, не возбуждая подозрений у своего зоркого потомства? На этот вопрос Родману трудно было бы ответить. Я не без гордости думаю о том, как я все это устроил. И он уехал сегодня восвояси, не разжившись даже подобием того, что он называет фактами.
Так что нынешним вечером я могу тут посиживать, слушая шорох магнитофонной ленты, тихий, словно электрифицированное время, и назвать в микрофон место и дату как бы возврата и как бы начала: Зодиак-коттедж, Грасс-Вэлли, Калифорния, 12 апреля 1970 года.
Вот заметь, мог бы я сказать Родману, который ни в грош не ставит время: я зафиксировал было настоящий момент, и тут же настоящий момент двинулся вперед. То, что я зафиксировал, уже покрыто витками ленты. Я заявляю: я есмь, но не успел договорить, как я уже был. Мы с Гераклитом, провозвестники потока, знаем, что поток состоит из частиц, которые имитируют и повторяют друг друга. И к тому же, нынешний или бывший, я – продукт накопления. Я – всё, чем когда‑либо был, что бы ты и Лия ни думали на этот счет. Я во многом то, чем были мои родители и в особенности их родители: я унаследовал от них телосложение, цвет волос, мозги, кости (с этим, правда, не все ладно), а вдобавок предрассудки, культурные привычки, принципы, предпочтения, моральные запреты и моральные погрешности, которые отстаиваю так, будто это личные свойства, а не семейные.
И даже места, особенно этот дом, где сам воздух насыщен прошлым. Мои предки так же поддерживают меня тут, как поддерживает дом старая глициния, растущая у его угла. Глядя на ее лианы, дважды, а то и трижды обвившие постройку, думаешь – и, может быть, правильно думаешь, – что обрезать их, и дом рухнет.
Родман, как большинство социологов и как большая часть его поколения, родился без чувства истории. Для него это всего-навсего недоразвитая социология. Мир изменился, папа, говорит он мне. Прошлое ни о чем, лежащем у нас впереди, ничему полезному нас не научит. Может, учило когда‑то – или так казалось. Но не теперь.
Возможно, он думает, что мои мозговые сосуды так же обызвествились, как шейный отдел моего позвоночника. Возможно, они с Лией обсуждают меня, лежа в постели. Из ума выжил – отправиться туда одному… Как мы можем, разве только… беспомощен… скатится с крыльца в своем кресле, и кто его выручит? Подожжет себя, когда сигару будет закуривать, и кто потушит?.. Чертов старый упрямый осел, индивидуалист… хуже ребенка. На тех, кто должен о нем заботиться, ему начхать… Дом его детства, видите ли. Бумаги, видите ли, он всегда хотел ими заняться… Весь, говорит, архив его бабушки, книги, воспоминания, рисунки, оттиски, сотни писем, которые дочка Огасты Хадсон прислала, когда Огаста умерла… Множество памяток, говорит, от его дедушки, кое‑что от его отца, кое‑что его собственное… Семейная хроника за сто лет. Ну ладно, пусть. Так отдать бы это добро в Историческое общество и получить солидный налоговый вычет. И он мог бы там с этим работать, что мешает? Зачем держать все это в старом просевшем доме на двенадцати акрах? И себя туда же засунуть. Эту землю неплохо можно было бы продать, если бы он согласился. Нет, понадобилось ехать туда и зарастать паутиной, как будто он персонаж какого‑нибудь Фолкнера, туда, где некому за ним присмотреть.
По-своему они хотят мне добра. Я их не виню, я только сопротивляюсь. Родман должен будет сообщить Лии, что я приспособил дом к своим нуждам и хорошо со всем справляюсь. Эд по моему поручению закрыл все наверху, кроме моей спальни, ванной и этого кабинета. Внизу мы пользуемся только кухней, библиотекой и верандой. Всюду прибрано, опрятно, полный порядок. Никаких ему фактов.
Предстоят, думаю, регулярные инспекции, участливые визиты, они будут ждать, пока я смертельно устану от своего индивидуализма. Ждать и приглядываться, искать признаки старческого слабоумия и усиливающихся болей – не исключаю даже, что искать с надеждой. В ожидании будут переступать мягко, говорить негромко, будут ласково потряхивать мешком с овсом, шептать и придвигаться все ближе, пока рука не сможет накинуть веревку на негнущуюся старческую выю и меня не поведут на этой веревке в Менло-Парк, на пастбище стариков, где такой хороший уход и где столько всего, чем можно заняться и чему можно порадоваться. А если упрусь, то решение в конце концов и за меня можно будет принять; допускаю, что его примет компьютер. С компьютером разве спорят? Родман набьет все свои факты на перфокарты, скормит их вычислительной машине, и она сообщит нам, что время пришло.
Как им втолковать, что я не просто убиваю время, дожидаясь конца своей медленной петрификации? Я жив и не инертен. Голова еще работает. Мне многое неясно, в том числе во мне самом, и я хочу посидеть и поразмыслить. Лучшей возможности и вообразить нельзя. Какая разница, что я не в состоянии повернуть голову? Я могу глядеть куда хочу, поворачивая свое инвалидное кресло, а глядеть я хочу назад. Что бы ни говорил Родман, это единственное поучительное направление взгляда.
После ампутации, все то долгое время, что я лежал и жалел самого себя, я все сильнее ощущал себя подобием птицы предгорий. Мне хотелось лететь вдоль Сьерра-Невады задом наперед и просто смотреть. Если нет больше смысла делать вид, что мне интересно, куда я направляюсь, можно обратить взор туда, где я был. И я не про Эллен сейчас. Настолько личного, честно скажу, здесь нет. Тот Лайман Уорд, что женился на Эллен Хэммонд, родил в этом браке Родмана Уорда, преподавал историю, написал кое‑какие книги и научные труды о западном фронтире, претерпел кое‑какие личные катастрофы, не исключено, что заслуженные, выжил в них с грехом пополам и теперь сидит и говорит сам с собой в микрофон, – он не настолько важен теперь уже. Мне хочется поместить его в систему отсчета и сравнения. Роясь в бумагах, оставшихся от моего деда и особенно от бабки, я заглядываю в жизни, близкие к моей, в жизни, связанные с моей узами, которые я вижу, но не до конца понимаю. Мне хочется побыть какое‑то время в их шкуре – главное, не в своей. По правде говоря, опуская взгляд на коленный изгиб своей левой ноги и на обрубок правой, я сознаю, что не назад хочу двигаться, а вниз. Я хочу вновь коснуться земли, от которой увечье меня отделило.
В уме я пишу письма в газеты. Уважаемая редакция, я современный человек и притом одноногий, и хочу сказать, что это почти одно и то же. Произошло отсечение, с прошлым покончено, семья разрушена, настоящее дрейфует в инвалидном кресле. Женщина, на которой я был женат, на двадцать шестом году брака выкрасилась в цвета шестидесятых. Моего сына, хотя отношения у нас теплые, мне так же трудно считать своим подлинным сыном, как если бы он дышал жабрами. Между поколениями не трещина, а пропасть. Кардинально изменились сами основы – и количественно, и качественно. То, что мы имеем сейчас, в 1970 году, уже нельзя назвать продолжением мира, где существовали мой дед и бабка; нынешний американский Запад имеет такое же отношение к Западу, в сотворении которого они участвовали, как море, поглотившее вулкан Санторин, к былому каменистому острову, поросшему оливами. Моя жена, прожив со мной четверть века, сделалась женщиной, которую я никогда не знал, мой сын исходит из своих собственных постулатов.
Моим деду и бабке пришлось, пока они жили, покинуть один мир и войти в другой, а то и в несколько других поочередно; они творили новое из старого на манер кораллов, наращивающих свой риф. Я на их стороне. Я, как они, верую во Время, в жизнь хронологическую, а не экзистенциальную. Мы живем во времени и сквозь время, мы строим наши хижины из его руин – так, по крайней мере, было, – и мы не можем себе позволить всех этих ликвидаций.
И так далее. Письма сходят на нет, как сходит на нет разговор. Если бы я принялся втолковывать это Родману – мол, мои дед и бабка жили, как по мне, органической жизнью, а мы, получается, гидропонной, что ли, – он саркастически поинтересовался бы, что я имею в виду. Надо, папа, четко определить термины. Как измерить органический остаток человека или поколения? Это всё голые метафоры. То, чего нельзя измерить, не существует.
Родман – великий измеритель. Да, перемены его интересуют, но только как процесс; и его интересуют ценности, но только как фактический материал. Люди X верят в одно, люди Y в другое, а десять лет назад люди Y верили в то, во что сейчас люди X, и наоборот. Высчитываем скорость изменения. Дальше, чем на десять лет, он в прошлое не углубляется.
Как и другие радикалы из Беркли[1], он убежден, что постиндустриальный постхристианский мир исчерпал себя, износился, ничего доброкачественного не унаследовал, что он не способен создать путем эволюции общественные и политические институты, формы межличностных отношений, правила поведения, моральные принципы и этические системы (если они вообще нужны), достойные будущего. Общество сковано параличом, и ему необходим освобождающий толчок. Он, Родман Уорд, культурный герой, рожденный, как Афина, в доспехах и всеоружии из этой умученной историей головы, будет счастлив предоставить рабочую программу, а может быть, и манифесты, и ультиматумы, которые спасут нас и принесут подлинно свободную жизнь. И в семейных делах то же самое. Семья и брак в привычном нам виде уходят в прошлое. Родман – адепт Маргарет Мид[2] через посредство Пола Гудмана[3]. Он сидит с участниками сидячих протестов, он готов реформировать нас хоть силком, он изжарит яичницу, и плевать на разбитые яйца. Как командующий во Вьетнаме, он с сожалением в сердце разрушит нашу деревню, чтобы спасти ее.
По правде говоря, мой сын, несмотря на свое природное добродушие, ум, образованность и бульдозерную энергию, неотесан, как деревенщина. Даже в дверь звонит безапелляционно. У кого‑нибудь другого палец осведомится, есть ли кто дома, и подождет результата. Его же палец нет, он жмет на звонок, через десять секунд жмет снова, а еще через секунду вдавливает кнопку и продолжает на нее давить. Так он позвал меня к двери сегодня около полудня.
Я отреагировал медленно, потому что угадал, кто это: палец его выдал. Я ждал его появления, ждал и боялся. Кроме того, я сидел и мирно работал, досадно было прекращать.
Я люблю этот старый бабушкин кабинет. По утрам его наполняет солнце, и бытовые приспособления и украшения, которые в Америке так быстро устаревают, тут приобрели и сохранили уютную, неизменную поношенность, и ее не слишком нарушили магнитофон, настольная лампа дневного света и прочее, что мне пришлось добавить. Вкатив свое кресло в вырез длинного письменного стола, я сижу за ним, с трех сторон окруженный книгами и бумагами. У моего локтя стопка желтых блокнотов, стакан с карандашами и ручками и микрофон, на стене передо мной то, что висело на ней у бабушки все мое детство: широкий кожаный ремень, кавалерийский револьвер времен Гражданской войны с деревянной рукояткой, длинный охотничий нож и мексиканские шпоры с четырехдюймовыми репейкáми. Я обнаружил все это в ящике и тут же вернул на старое место.
Господь знает, почему она повесила эти предметы так, чтобы видеть их всякий раз, как поднимет голову от стола. Безусловно, они не в ее стиле. Ее стиль – дрожащие тени на этой стене от кистей глицинии под утренним солнцем. Она повесила их как напоминание о своей первой встрече с Западом? О доме под вечнозелеными дубами в Нью-Альмадене, куда она приехала молодой женой в 1876 году? Из ее писем я знаю, что у дедушки, когда он ее туда привез, они висели в проеме между столовой и жилой комнатой, и она оставила их там, почувствовав, что они кое‑что для него значат. Револьвер его брат отнял у пленного конфедерата, нож носил он сам все свои ранние годы в Калифорнии, шпоры дал ему мексиканец, погонщик мулов на серебряном руднике Комсток-Лоуд. Но зачем она вывесила его грубые, чисто мужские трофеи тут, в Грасc-Вэлли, спустя полжизни после Нью-Альмадена? Как напоминание себе о чем‑то, что с ней произошло? Похоже, что так.
Как бы то ни было, я сидел тут незадолго до полудня, не испытывая ни душевных, ни, насколько возможно, телесных тягот. Утро приносит свои блага: подъем и завтрак – полезная разминка, с этим я справляюсь без Ады, воздействие кофе и первой за день таблетки аспирина, солнечные лучи, греющие шею и левый бок.
И тут этот палец на кнопке звонка.
Я оттолкнулся от стола, отчалил от залитых солнцем бумаг и повернул свое кресло. Два года практики – и все равно я не вполне привык к двойственному ощущению, которым сопровождается перемещение в инвалидном кресле. Сверху я незыблем как монумент; внизу – гладкая текучесть. Я передвигаюсь, как пианино на тележке. Кресло у меня электрическое, питание от батареи, физического усилия поэтому нет, и, поскольку голову я не могу ни поднять, ни опустить, ни повернуть влево или вправо, предметы сами поворачиваются вокруг меня, скользят через поле зрения от окраины к центру и дальше, к противоположной окраине. Стены медленно вращаются – вот передо мной створчатые окна, вот диванчик под окном, вот кисти глицинии снаружи; затем другая стена с фотографиями бабушки и дедушки, их троих детей, с портретом младшей, Агнес, – на этом рисунке с размывкой ей три года, ребенок – сплошные глаза; вращение продолжается, вот письма в рамочках от Уиттьера[4], Лонгфелло, Марка Твена, Киплинга, Хауэллса[5], президента Гровера Кливленда (в рамочки их я поместил, а не она); наконец поворот замедляется, и я смотрю на дверь с полосой солнечного света вдоль потертых коричневых досок. Когда вкатываюсь в верхний коридор, мой гость, нажимая на кнопку одной рукой, уже стучит в дверь другой.
Хотя за десять дней, прожитых здесь, я немного наловчился, мне не сразу удалось занять нужное положение над скобой лифта, фиксирующей мое кресло, и меня подмывало заорать на Родмана: перестань бога ради, отпусти кнопку, сейчас открою. Он подействовал мне на нервы. Я испугался, что сделаю что‑нибудь не так и внизу окажется мешанина искореженного металла и сломанных костей.
Зафиксировавшись, я щелкнул переключателем на стенке, и диковинное падающее скольжение лифта овладело мной, лишило веса, опрокинуло через край; как всегда, панически засосало под ложечкой. Я погрузился, как ныряльщик, пол сомкнулся над моей головой. Стена первого этажа, к которой мое лицо было жестко обращено, неспешно разматывалась сверху донизу, являя взору на полпути репродукцию прерафаэлитской картины: мальчики зачарованно слушают морского волка[6]. Моя бабушка могла написать эту картину сама, настолько она в ее духе: порыв, рождающийся из повседневного реализма. Я поравнялся с репродукцией, и это значило, что мое кресло стало видно от входной двери, поэтому звон и стук прекратились.
Кресло достигло дна, над которым, как на глубине в шестьдесят футов, царит зеленый мутный полумрак: старая глициния давно задалась целью лишить света все нижние окна. Я поддел скобу концом костыля и ощупью вернул костыль в держатель на боку кресла – очень аккуратно, поскольку знал, что Родман смотрит на меня, и хотел внушить ему, что все у меня тут надежно, я справляюсь, несчастный случай исключается. Прикосновение к кнопке мотора, ладонь на руле, и я снова начал вращаться. Стена поплыла, и вот наконец я вижу в рамке, за маленьким дверным стеклом, лицо Родмана – так в иллюминатор водолазного шлема может уставиться рыба. У этой бородатой рыбы кривая улыбка, искаженная фацетированным стеклом, и она энергично машет плавником.
Вот какие результаты, в основном отрицательные с его точки зрения, принес визит Родмана:
(1) Он не убедил меня (и, отдам ему должное, не очень‑то убеждал) вернуться и поселиться у них или же начать договариваться о переезде в интернат в Менло-Парке.
(2) Он не убедил меня перестать разъезжать в одиночку в инвалидном кресле. Разумеется, я стукнулся культей, показывая ему, насколько я мобилен и как умно переделал все лестницы в пандусы. Понял ли он по моему лицу, как мне больно, когда я сидел перед ним и улыбался, улыбался, желая схватиться обеими руками за этот несчастный дергающийся костно-мясной обрубок, и раскачиваться взад-вперед, и скрежетать зубами, и выть? Если даже и понял, что с того? Когда я езжу в этом кресле не напоказ, когда не демонстрирую сомневающимся свое умение, я способен в нем добраться почти во все места, в какие он может дойти ногами, и не с бóльшим риском.
(3) Я не намерен устанавливать на своем кресле переговорное устройство, чтобы, если попаду в беду, вызвать полицейский патруль. Родман все это продумал и настаивал. Но чрезвычайная ситуация у меня бывает лишь вот какая: если я далеко от уборной и боль мешает мне подняться с кресла и сделать свои дела стоя, то из мочеприемника, который называют “другом полицейского”, может вылиться немного содержимого. Мы с ребятами из патруля могли бы приятно провести время, обмениваясь байками о конфузах, которые в их случае происходили во время долгих дежурств, но вряд ли хоть один полицейский всерьез назовет такую ситуацию чрезвычайной.
(4) Меня не беспокоит опасность “стать таким же, как мой папа”. Они явно боятся, что это семейное, и в других обстоятельствах опасение Родмана меня бы обрадовало как дань уважения к истории с его стороны. Да, у моего отца была странная и несчастливая жизнь, да, он жил здесь и жил после того, как рудник закрылся, и в конце концов его рассудок до того помутился, что Аде и Эду Хоксам пришлось смотреть за ним как за капризным и безответственным ребенком. Родман чуть ли не спрашивает: “Что если я приеду к тебе и окажется, что ты разговариваешь сам с собой, как мой дедушка?” Я мог бы ответить, что уже все время разговариваю сам с собой через этот микрофон и мое собственное общество мне, в общем, нравится. Он, как и я, прекрасно понимает, что, когда я совсем сойду с катушек, он сможет законным образом меня отсюда забрать, как мне пришлось забрать моего отца.
(5) Я не намерен просить Эда и Аду поселиться тут на первом этаже. Они всю жизнь прожили в домике ниже по склону, и они достаточно близко, ближе мне не надо.
(6) Я не намерен прекращать заниматься бабушкиными бумагами и не намерен писать книгу “о ком‑нибудь интересном”. Родман делает вид, будто опасается, что из ложной чувствительности я пущу на ветер свои, как он льстиво выражается, недюжинные дарования (он невысоко ставит историю, но был трогательно горд за меня, когда я получил премию Банкрофта[7]) ради малоинтересной персоны. Его понятия о том, какие персоны заслуживают внимания, ошеломляюще вульгарны. Лишенный чувства истории, он полагает, что интерес историка должен вызывать “колорит”. Как насчет какой‑нибудь колоритной личности с Северных рудников, о которых я уже так много знаю? Взять, к примеру, Лолу Монтес, эту бешеную девчонку из ирландских торфяников, которая побывала любовницей у половины европейских знаменитостей, включая Ференца Листа и Дюма, то ли отца, то ли сына, то ли обоих, а затем сошлась с королем Людвигом I Баварским, сделавшим ее графиней фон Ландсфельд. А оттуда в 1856 году в Сан-Франциско, где развлекала золотодобытчиков и авантюристов “танцем паука” (Хо, Лола, хо!), а оттуда в Грасс-Вэлли, где два года жила с ручным медведем, который вряд ли сильно выигрывал в сравнении с Людвигом.
В таком свете видит историю Родман. Всякий третьеразрядный исследователь прошлого у нас на Западе промывал в поисках золота жалкий Лолин песок. А мои дедушка и бабушка – жила глубокого залегания, до нее никто еще не докапывался. Они были – люди.
Я убежден, что Родман ровно ничего не знает про моего дедушку – ни про его талант изобретателя, ни про его великое умение рождать большие идеи за двадцать лет до того, как приходит их время, ни про его борьбу, ни про его попытки сотворить нечто масштабное и по‑человечески продуктивное и стать одним из строителей нашего Запада. Я знаю, хотя подробности мне пока неизвестны, что его согласие на руководящую должность на руднике “Зодиак” было своего рода капитуляцией. Родману, вероятно, кажется, что такой должности дедушка добивался всю жизнь и добился наконец. Он, вероятно, считает его этаким Джорджем Херстом[8] меньшего калибра, не настолько нечестным и не настолько удачливым, чтобы представлять интерес.
Занятно, однако, что, явно в попытке понять мое нынешнее помрачение, Родман потратил время на чтение некоторых бабушкиных прозаических вещей и бросил взгляд на некоторые ее рисунки в иллюстрированных журналах. Что характерно, он ничего ни в том, ни в другом не увидел. Повсюду, говорит он, благочестивая отстраненность, все прикрыто викторианскими салфеточками. Он привел мне ее собственное замечание, что она писала из‑под защиты, с женской точки зрения, как довод в пользу того, что, идя по жизни, она шла от неопытности к неопытности.
То же самое с ее графикой. Если, как я пытался его убедить, ссылаясь на историков американского искусства, она была самой известной женщиной-иллюстратором своего времени и единственной женщиной, сделавшей нечто значимое по части зарисовывания Запада в тот ранний период, то почему никто не коллекционирует ее работы? И – женщиной-иллюстратором, повторил он с добродушной пренебрежительностью. При этом его имя постоянно мелькает в газетах среди имен защитников ущемленных меньшинств, и не далее как на прошлой неделе “Кроникл” поместила его фото в цепочке пикетчиков из Движения за освобождение женщин.
Что ж, бабушка, дай‑ка я отодвинусь от этого стола, повернусь и взгляну на тебя в твоей ореховой рамке по соседству с письмами тех, кто обращался к тебе как к уважаемой современнице. Заслуживаешь ли ты моего интереса при том, что ты из прошлого века, что ты белая, что ты женщина и моя бабушка? Неужели все твои дарования, и все дедушкины таланты, и все усилия долгой многотрудной жизни пошли только на то, чтобы произвести на свет Родмана и меня, социолога и калеку? Неужели нет ни в жизни твоей, ни в твоем искусстве ничего поучительного ни для современного человека, ни для одноногого инвалида?
Высоконравственная леди из квакерской семьи, жена не очень удачливого инженера, которого ты поддерживала все долгие годы надежд, не хотевших сбываться, ты жила как бы в изгнании и описывала свое изгнание, изображала его – Нью-Альмаден, Санта-Круз, Ледвилл, Мичоакан, долину реки Снейк, глубокие кварцевые рудники прямо под этим домом – и все это время в культурном отношении оставалась снобкой. Даже когда ты жила в полевом лагере в каньоне, у твоих детей была гувернантка, ни больше ни меньше, одна-единственная, несомненно, на всю территорию Айдахо. Твоя мечта о будущем детей была мечтой о том, чтобы вырастить их культурными по стандартам восточных штатов.
Но помнишь, какие письма ты получала из разных мест от горняков, геологов, топографов, которые в номере “Сенчури” или “Атлантика”, попавшемся им на глаза, увидели свою жизнь и спрашивали тебя, как могла такая утонченная, по всему видно, дама так много узнать о горизонтальных выработках, уступных забоях, приемных площадках, насосах, рудах, пробах содержания, горном законодательстве, захватчиках участков, маркшейдерских замерах и тому подобном? Помнишь одного, который поинтересовался, где ты научилась столь непринужденно пользоваться такими специальными терминами, как “угол покоя”?
Полагаю, ты ответила: “Мой муж инженер”. Но ты была достаточно чутка к образным возможностям языка, чтобы увидеть в этой паре слов описание не только покоя сыпучих материалов, но и человеческого покоя. Как ты выразилась, это слишком удачное речение, чтобы применять его к одной лишь щебенке; ты пыталась применить его к своей собственной бродячей и неустроенной жизни. Это угол, которого я хочу для себя, и я имею в виду не тот жесткий угол, под которым сижу в этом кресле. Я задаюсь вопросом, достигла ли его ты. Одно время в Айдахо все у тебя было плохо: карьера мужа, брак, твоя вера в себя – все посыпалось разом. Обрела ли ты после этого свои мирные тридцать градусов, жила ли спокойно и счастливо впоследствии? Когда ты умерла в девяносто один год, “Нью-Йорк таймс” в некрологе написала о тебе как о женщине из западных штатов, как о западной писательнице и художнице. Согласилась ли бы ты с этим определением? Или так и жила до конца с чувством, в котором призналась Огасте Хадсон из нижней точки своих невзгод в каньоне Бойсе, – что никакому экспатрианту из романов Генри Джеймса даже не снилось такое изгнание, как у тебя? Я жил в этом доме с тобой все свое детство и много раз потом проводил у тебя лето. Была ли та мирная тишина, что всегда в тебе чувствовалась, подлинным покоем? Хотелось бы так думать. Это один из вопросов, на которые я ищу ответа в лежащих передо мной бумагах.
Если Генри Адамс[9], которого ты немного знала лично, сумел разработать теорию истории, применив к человеческим делам Второй закон термодинамики, то мне, может быть, удастся развить свою теорию, основанную на угле покоя. И есть еще одно физическое явление, которое будоражит меня, – эффект Доплера. Звук, исходящий от того, что движется к тебе – от поезда, к примеру, или от будущего, – имеет более высокую частоту, чем звук от того же самого, когда оно удаляется. Если у тебя идеальный слух и ты соображаешь в математике, то сможешь высчитать скорость объекта исходя из разницы между звуками при его приближении и удалении. У меня нет ни идеального слуха, ни математического соображения, да и кому охота вычислять быстроту движения истории? Подобно всем падающим телам, она беспрерывно ускоряется. Но мне бы хотелось услышать твою жизнь так, как ты ее слышала, идущей к тебе, а не так, как воспринимаю ее я, не приглушенный этот звук услышать от несбывшихся надежд, от притупившихся желаний, от чаяний, отложенных в долгий ящик или вовсе оставленных, от нереализованных шансов, от признанных поражений, от перенесенных горестей. В отличие от Родмана, я не считаю твою жизнь неинтересной. Мне хочется услышать ее так, как она звучала, когда шла. Не имея собственного будущего, почему бы не обратиться к твоему?
Добрую часть жизни ты с тоской смотрела вспять, и это рождало доплеровский эффект иного рода. Даже когда твое внимание было обращено на сегодняшние и завтрашние необходимые дела, ты слышала замирающий звук того, с чем рассталась. Оно приходило к тебе из вторых рук – сквозь письма Огасты Хадсон. Ты жила через нее опосредованно: ужинала с литературными мэтрами, гостила у Ла Фаржа[10] в Ньюпорте, обедала в Белом доме, путешествовала по Италии, посещала Святую Землю. Повседневная яркость светских обязанностей Огасты роняла на твою изнурительную бедность свои лучи сверху и сбоку – примерно так, как ты любила подсвечивать происходящее на твоих рисунках. Вот письмо, которое я только что читал, – ты написала его Огасте, когда она переезжала в свой особняк на Статен-Айленде[11], спроектированный Стэнфордом Уайтом[12]: “Прежде чем зажжешь огонь в своем новом камине, позови детей, поставь их в нем, скажи им, чтобы подняли головы и посмотрели вверх, и напиши их при таком освещении, а потом пришли мне”.
И где, спрашивается, жила бабушка, когда у нее возникла эта сентиментальная прихоть? В домике-землянке в каньоне Бойсе.
Не выйди она за того, за кого вышла, она занимала бы почетное место в кругу, который брак заставил ее покинуть. Ее любовь к моему дедушке я отнюдь не считаю фикцией, но она всегда, мне кажется, любила его как бы нехотя. Она, должно быть, подсознательно соглашалась с ним в том, что она выше и утонченнее него. Не знаю, настал ли такой момент, когда она вполне поняла и оценила его. Не знаю, пришло ли время, когда она изжила в себе Восток и весь этот пиетет в духе Эдит Уортон[13] так же безвозвратно, как девические клетки были заменены в ее теле новыми.
Не то чтобы она фетишизировала свои дарования или считала себя выше кого бы то ни было. Она энергично во все пускалась, она никогда не боялась работы. Джон Гринлиф Уиттьер говорил, что не знал другой такой девушки, какая могла серьезно обсуждать последний номер “Норт американ ревью”, оттирая мамин пол. Когда надо, она выдерживала изрядные физические тяготы и даже находила в этом удовольствие. В Ледвилле она обитала в однокомнатной хижине, и в этой единственной комнате она председательствовала в беседах, которые, настаивала она (а уж ей ли не знать), не уступали беседам в лучших салонах Америки. Всю жизнь она любила разговор, обсуждение, людское общество. Когда я жил тут в детстве, нас то и дело посещали такие личности, как президент Йельского колледжа или американский посол в Японии. Они сидели на веранде и беседовали с бабушкой, а дедушка слушал издалека, тихо работая в цветнике среди своих роз.
Но это было после того, как она обрела – так, по крайней мере, кажется – свой угол покоя. Я помню ее как Сюзан Берлинг-Уорд, старую леди. Трудней представить ее девушкой по имени Сюзан Берлинг, у которой еще не случился в жизни Запад, принесший ей столько всего.
После того как Ада оставила меня ужинать и пошла домой готовить ужин Эду, я просматриваю бумаги, относящиеся к ранним бабушкиным годам. В их числе заметка, которую Огаста написала в начале 1900‑х для журнала под названием “Книголюб”. С нее бы и начать, почему нет?
Ботаники говорят нам, что цветок развивается из листа, – но они не могут сказать, почему один определенный бутон берет от того же самого воздуха и солнечного света больше, чем другие, почему у него лучший состав, более глубокий цвет, почему он не вянет дольше и останавливает всякого прохожего, который, поглядев, идет затем своей дорогой в более счастливом настроении. Почему одна девушка, расцветая на крепком стебле фермеров и коммерсантов, становится рассказчицей, владеющей карандашом и словами?
По отцовской линии Сюзан Берлинг происходит из фермерской семьи, которая поколение за поколением обитала в Милтоне, деревушке на Гудзоне; с материнской стороны она из Мэннингов, коммерсантов; но с обеих сторон это члены Общества Друзей[14].
Младшую из детей и любимицу семьи, ее всегда окружала атмосфера любви и заботы, ей незнакомы были резкие слова и суровые взгляды; определенную независимость и привычку к самодисциплине она обрела позднее, когда ее отправили в Нью-Йорк обучаться искусству. Она была еще очень юной, только окончила старшую школу в Покипси, где проявила способности к математике. С раннего детства она пыталась рисовать, и в маленьких композициях, которые она создала на двенадцатом году жизни, вполне чувствуется умение размещать элементы и дар рассказчицы.
Женская школа искусств и ремесел в Институте Купера была в то время единственным местом, где девушка могла получить что‑то похожее на художественное образование. Учебные заведения, входящие в Академию искусств и ремесел, были недоступны из‑за всевозможных ограничений, Лига студентов-художников еще не существовала. Там‑то я впервые ее и увидела – очень юную по фигуре, изящную, но полную энергии. Она хорошо ездила верхом, что сослужило ей отличную службу в Мексике и на Западе, где тебя не будут по‑настоящему уважать, если ты не умеешь управиться с лошадью. Вставая на коньки, она летала на своих маленьких ножках ласточкой, и так же грациозно и легко она танцевала. На льду и в танцах она превосходила нас всех.
Ну и хватит. Коньки, танцы. Утомляют мысли обо всем этом юном полнокровии, и мне безотчетно делается грустно, когда я смотрю на ее портрет на стене, на старую женщину, которая променяла жизнерадостность на смирение. Все тот же, однако, чистый профиль, все та же маленькая аккуратная, словно резная головка, что и на самых ранних ее изображениях, матово освещенная – я уверен, она сама потребовала этого от художницы – сверху и сбоку. Хотя глаза опущены, что‑то в тебе, бабушка, есть неподатливое – но я слишком устал и измучен болью, чтобы разбираться с этим сейчас. Слишком долго просидел за этим столом, да и визит Родмана не пошел на пользу. Ада, поторопись, я жду. Все у меня ноет – шея, плечи, спина, запястья, культя. Хочу услышать твой ключ в двери, хочу, чтобы звякнула посуда от моего ужина, которую ты составляешь в раковину, хочу, чтобы раздались твои грузные шаги на лестнице.
Дом в темноте поскрипывает, его ведет. Он еще старше меня и почти настолько же покорежен, у него, может быть, так же все болит, как у меня. Поскорей, Ада, а то я начну думать, что Родман и Лия правы. Слишком длинный день, переработал. Никогда больше не надо так долго. Завтра, в солнечной комнате, будет лучше. По утрам и, может быть, час-два вечером – все, достаточно. Ада, ну скорей, скорей. Воздвигнись в дверном проеме. Подай свой скрипучий корнуоллский голос: “Э, мистер Уорд, ложиться готов уже?”
Мистер Уорд, так она меня назовет, не Лайман. Пятьдесят лет назад мы с ней играли вдвоем, не сказать что при полном одобрении моей бабушки. Интересно, как бы та отреагировала, если бы увидела нас без трусов на пыльном сеновале у Эттлов? Но Ада не злоупотребляет нашим детским знакомством. Пресловутая демократия Запада на наших отношениях никогда не сказывалась, только демократия детства. Ее дед работал у моего деда, ее отец у моего отца на этом самом руднике “Зодиак”, на старом руднике, чьи кротовые норы пронизывают холм прямо под нами (потому‑то дом и просел так горбато). Три поколения Тревитиков и Хоксов работали у трех поколений Уордов. Запад не так юн, как может показаться.
К счастью, она рослая и не по‑женски сильная. Приветливая, надежная, свойская. Со мной и моими проблемами обращается так же буднично, как меняла бы подгузник младенцу. Да я и правда, мне думается, ее младенец, как и мой отец в свои последние годы. Хочется ли ей, чтобы все Уорды вымерли и дали ей наконец отдых, или она чувствовала бы пустоту, не останься никого из нас на ее попечении? Тревожит ли ее моя нагота, когда она раздевает меня и купает? Бегут ли у нее мурашки от вида моей культи? Каменеет ли она, взглянув на мою неподвижную голову Горгоны? Как она обо мне думает – как о старом друге, как о бедном Лаймане, как о несчастном мистере Уорде, как о нелепом уродце – или просто как о предмете, с которым надо разобраться, как о чем‑то вроде грязной засохшей сковороды?
Как бы ты обо мне ни думала, поторопись, Ада. Мне нужна эта ванна, эта постель и этот глоток бурбона перед сном. Как бы ты обо мне ни думала, я приучился не думать о себе никак. Я двигаюсь по наезженной колее, я позволяю платной помощнице оказывать мне такие услуги, каких ни за что не принял бы от жены, когда еще не был нелепым уродцем. Когда ты загораживаешь дверной проход своим дородным телом, когда уютно шаркаешь своими шишковатыми артритными ступнями, душа благодарно устремляется из меня наружу.
У нас уже установилась комфортабельная рутина, мы выполняем привычные действия, успокоительные на каждом этапе. Пока она наполняет ванну, я вкатываюсь в своем кресле в спальню и жду у двери ванной комнаты. С костылями мы не связываемся. Она помогает своему нелепому болванчику встать, и он жмется к ней, пока она деформированными пальцами, чьи концевые фаланги вывернуты чуть ли не под прямым углом, управляется с молниями и пуговицами. На свой артрит она не жаловалась мне ни разу – считает пустяком в сравнении с моим артритом. Кряхтя от усилия, поднимает меня – она сказала бы: “подымаю” – с подножки кресла, ставит на пол, и я стою, цепляюсь, терпя обычную боль, голый, беспомощный, пока она плещется рукой в ванне, проверяя воду. Потом возвращается, “подымает” своего калеку-болванчика, как он есть, в воздух, последняя одежка падает с его ног, и, кряхтя и пыхтя, она опускает его в ванну.
Вода такая горячая, что мою зарубцевавшуюся культю колет иглами и жжет огнем, но такой она и должна быть, чтобы боль утихла и я смог спать. С неуклюжим усилием Ада опускается на колени и без всякого стеснения мылит меня всего целиком и окатывает. Ее гнутые пальцы скребут мою кожу, как сухие ветки. Ее болванчик сидит неподвижно, уставившись прямо перед собой на ванные приспособления, выступающие из стены. Покончив с мытьем, она сильно наклоняется вперед, берет руки болванчика и заводит себе за шею. Затем подается назад и вверх, и вот он, ее волосатый младенец, поднят, голый и розовый, с ярко-красной культей. Брызги с него намочили перед ее платья, его неподвижная голова пялится поверх ее плеча.
Держа его, прищелкивая языком и пришепетывая по ходу дела, она вытирает его полотенцем выше колен, а затем обхватывает вокруг талии, притискивает к своей могучей груди и поворачивается, чтобы его нога, миновав в согнутом виде бортик ванны, смогла, выпрямившись, встать на коврик. Прижав его к себе так же запросто, как мужа, она вытирает остальное, опускает болванчика в кресло и катит к кровати. Еще одно перемещение – и ягодицы тонут в мягкости. Он сидит в постели, дрожа в мокром полотенце, пока она ходит за мочеприемником и трубкой. Я прикрепляю устройство, и она, слегка потянув, проверяет крепление.
Теперь пижама, наслаждение для остывающей кожи, и откинуться назад, отдавая тело, которое слишком много времени провело торчком, матрасу и подушкам. Она ставит телефон близко от меня, подтыкает одеяло. Напоследок вразвалку топает к шкафчику у письменного стола, достает бутылку и два стакана, и мы уютно пропускаем по глоточку на ночь, как два дружка.
Ох, поскорей, Ада Хокс. Я не хочу звонить по телефону. Это показало бы то, чего я не желаю показывать.
Мой дед задолго до того, как познакомился с Тревитиком, твоим дедом, до того, как погрузнел, полюбил цветы и возымел привычку находить утешение в одинокой бутылке, был неутомимым тружеником. Он нередко проделывал верхом сотню миль за день, четыре сотни за неделю, терпя все тяготы таких поездок. При своем неважном зрении и несмотря на мигрени, он порой мог всю ночь проработать над картами и отчетами. Когда вел маркшейдерские работы на руднике в Нью-Альмадене, он по двадцать часов проводил под землей. Он, как и бабушка, не проявил бы понимания, если бы увидел эту слабость, это желание припасть к материнской груди и ощутить бережное прикосновение покореженных ладоней.
“Лучшее яйцо в корзинке”, – говорил он про меня, когда я был мальчиком и хотел вместе с ним сажать, подрезать, подвязывать его выведенные Бёрбанком[15] плодоносные уродцы и формировать из них шпалеры. Мне бы хотелось быть таким яйцом. Я даже сейчас сужу о своем поведении по его стандартам. Если бы меня слышал кто‑нибудь, кроме меня самого, я давно бы заткнулся. И даже себе жаловаться, вероятно, не следует. Воздержусь.
Но боже ты мой, Ада, Ада, десятый час, давай уже, ну.
И тут, будто колокол, запоздало отбивающий девять часов, ее ключ в замочной скважине внизу.
Утро, комната полна солнца. Я подкатываюсь к окну и смотрю на странствующих дроздов, которые копаются на дедушкиной лужайке в поисках червей. На открытых местах трава голубая от росы, под соснами сухая и зеленая. Воздух такой бодрящий, что на секунду у меня обманчивое ощущение здоровья и молодости.
Ни того ни другого нет, но я научился ценить имеющееся: тишину, изобилие времени и работу, на которую его можно тратить. На длинном столе в папках и скоросшивателях лежат жизни моих деда и бабушки, они не так упорядоченно разложены, как я бы хотел, и не вполне поняты, но ждут приглашающе. Папки, с которыми я сейчас работаю, придавлены дедушкиными образцами минералов – большей частью с высоким содержанием золота, с его как бы варикозными венами, но и других тоже: вот кусок рогового серебра, вот углекислая руда из Ледвилла, вот распиленная надвое вулканическая бомба с включением оливина внутри, вот яшмовые жеоды, вот несколько кремневых наконечников стрел и копий.
Эти твердые, весомые памятки не раз меня выручали: ведь если мои бумаги сдует на пол, мне тяжело будет их собирать, и, может быть, придется ждать Аду, и к ее приходу сквозняк разрушит весь мой тщательно выстроенный порядок. Пару ночей назад после того, как внезапный порыв разбросал по полу плоды терпеливой сортировки в течение целого дня, мне приснилось, что я ковбой на родео, что я выписываю на своем реактивном кресле лихие восьмерки по всей комнате и, свешиваясь с седла, зачерпываю пыль карманом жилетки и одну за другой хватаю бумаги с пола, как дамские платочки. Родман, если бы я с ним поделился, не преминул бы высказаться насчет юношеских фантазий о самодостаточности.
Сейчас, от восьми до полудня, самое лучшее время. Затем боли усиливаются, я делаюсь раздражителен, внимание рассеивается. Размеренная работа, лучшее из обезболивающих, которого двадцатый век изо всех сил постарался себя лишить, – вот чего я больше всего хочу. Повседневный кайф, который она мне обеспечивает, я не променял бы на все расширители и глушители сознания, на которые подсаживается молодежь.
Я благодарен судьбе, что у меня нет таких обязательств перед текущим моментом, как те, о которых вчера вечером рассказывала мне Ада: у нее сейчас живет дочь, отдыхает от мужа, он явно энтузиаст чего‑то там у себя в Беркли, один из “уличных людей” и творцов Народного парка[16], недоучка и уклонист, чья цель – переделать мир согласно своим сердечным чаяниям. Я, можно сказать, знаю его, видел таких сто раз – на языке одна экология, в мозгах одно курево. Он приходит на занятия со своей собакой – вернее, приходил, когда посещал занятия. Он ест органически выращенные овощи, живет в коммунах, восхищается индейцами, наслаждается племенными обрядами, влюблен в Землю и во все натуральные продукты, которые она производит. Ему кажется, что можно повернуть часы вспять. Он не так уж, в сущности, от меня отличается, если вынести за скобки мой скептицизм и чувство истории. Ада, разумеется, испытывает к нему отвращение. Что, спрашивает она меня, с молодежью нынче стряслось? Что там за дурдом такой у них в Беркли? Кем надо быть, чтоб жене позволить два года себя содержать – два года жизни в свинарниках, где все одной кучей копошатся? Вот по чести скажу, смотрю я на них по телевизору, смотрю, как они там окна бьют, камни в полицию кидают и дышат слезоточивым газом, все одеты не пойми как, волосья до плеч отрастили… Ты там обретался. Что, и раньше так было? Когда Шелли туда учиться поехала, она самой умной девочкой была в старших классах у нас в Грасс-Вэлли. Два года – и все, никакой учебы, работать пошла, чтоб кормить этого… Ей-богу, было бы лучше, если б она тут осталась, пошла на курсы секретарш и на работу рядом устроилась.
Ну, у меня‑то нет на попечении молодых и сбитых с панталыку. Родман, отдам ему должное, сам заботится о себе. Моя задача – не дать ему заботиться обо мне. Что же касается его матери – она не подстерегает меня здесь, когда я перемещаюсь из кухни в кабинет, из кабинета на веранду или в сад. С этим домом она не ассоциируется. Я благополучно ее миную где‑то на лестнице, по которой восхожу к усердию, высоким устремлениям, благопристойности бабушкиной жизни, к практицизму и мужскому упорству дедушкиной.
Запад начался для Сюзан Берлинг в последний день 1868 года, столетие с лишним назад. Он не фигурировал в ее планах. Она была влюблена в Искусство, Нью-Йорк и Огасту Дрейк. Я уже процитировал то, что Огаста писала о Сюзан, теперь приведу слова Сюзан об Огасте. Это из ее неопубликованных воспоминаний, написанных, когда ей было за восемьдесят.
И тогда‑то девятнадцатый год моей жизни озарила Огаста, как румяный зимний солнечный восход… милая и стылая из‑за ходьбы пешком от парома: она жила на Статен-Айленде. Той зимой меня приютила свойственница на Лонг-Айленде, и я ходила от своего парома через Ист-Ривер. Вдвоем мы шагали по улицам города и, некоторым образом, по дорогам мира. Она была племянницей коммодора Де Кэя[17] и внучкой Джорджа Родмана Дрейка[18]. Ее семья принадлежала к старой нью-йоркской аристократии. Моя – всего-навсего к Обществу Друзей, да и то уже не в былом качестве. Детство она провела за границей, говорила на трех языках, а я – “на одном с грехом пополам”. Она пожила в одной из славных европейских столиц, ходила там по картинным галереям среди Старых Мастеров, а я тем временем ходила вдоль Гудзона по старым зеленым холмам, бродила по лесам у Длинного пруда, и самым дальним моим путешествием была поездка в Рочестер, штат Нью-Йорк.
Она говорила, что принадлежит к профессиональному слою, но ее подругами были нью-йоркские юные особы из светского общества и воспитанницы частных учебных заведений; она обучалась живописи, я графике, но мы обе оставались после занятий, и у нас было время для многих бесед, мы сравнивали наши прошлые жизни и делились мечтами о будущем. На лекциях по анатомии и на пятничных занятиях по композиции мы сидели рядом и обменивались цитатами и ремарками на полях наших тетрадей. Я до сих пор храню один из этих разрозненных листочков моей юности, где карандашом, ее смелой и элегантной рукой, было написано: “Не дóлжно мне препятствия чинить двух душ союзу”[19], а на обратной стороне, той же рукой, – слова, которыми она без лишних сантиментов и легкомыслия дала начало переписке всей нашей жизни. Мы писали друг другу пятьдесят лет.
Летом она приехала ко мне в Милтон и приезжала потом каждое лето до тех пор, как я лишилась Милтона – того, прежнего Милтона! Делясь со мной книгами, подругами и друзьями, она творила медовые запасы моей юности. Наши струны были в те годы настроены на восторженный лад, но потом, когда мы стали женами и матерями и утратили своих матерей (я любила ее мать, она – мою), эта первая в моей жизни страсть уступила место ровной, непритязательной семейственности. К лепесткам роз, которые мы, сберегая былые летние дни, держим в закрытых сосудах, помимо благовоний и специй, добавляется соль.
Несколько моментов интересуют меня в этом отрывке. Во-первых, он сообщает мне, откуда взялось имя Родман. Чтобы мы назвали так нашего сына – это было заветное желание бабушки. Он не простит меня, если узнает, что мы нарекли его в честь автора “Эльфа-преступника”. Сын Огасты тоже был наречен Родманом, так что имя, можно сказать, пустило корни в обеих семьях.
Вскинуть брови, однако, заставляет другое – лесбийская нота в этой дружбе, нота, которая в иных ранних письмах тревожит своей отчетливостью. (Спокойной ночи, любимая. Когда будешь здесь такой же душной ночью, как эта, мы тихо выскользнем в темноте и омоемся в источнике.) Двадцатый век, отобрав возможность невинности, сделал такую дружбу маловероятной; она либо сковывается, либо загоняется в открытую сексуальность. По десятку намеков, начиная со “смелой и элегантной руки” Огасты, можно предположить, что у подруги Сюзан были задатки активной лесбиянки. Что же касается самой бабушки, то она, летавшая на своих маленьких ножках ласточкой, была женственней некуда. С ее лица никогда не сходил розовый цвет, и даже в старости она легко краснела.
Выглядит как стандартный случай, но я, не убоясь клейма, откажусь оспаривать бабушкину невинность. И не стану усмехаться над ее викторианским самообманом в отношении своих мотивов – отмечу вместо этого ее дар преданности. Первая в ее жизни страсть продлилась всю ее жизнь.
В конце 1868 года ей был двадцать один, и она провела в Нью-Йорке четыре зимы. Искусству иллюстрации ее обучал Уильям Джеймс Линтон, английский художник, на которого сильно повлияли прерафаэлиты, и она начала получать небольшие заказы. Последним и самым важным была сцена на ферме для обложки нового журнала “Очаг и дом”, который издавали Эдвард Эгглстон, Фрэнк Р. Стоктон и Гарриет Бичер-Стоу[20].
И обратите внимание на преемственность в ее жизни, несмотря на годы изгнаннического существования. С Гарриет Бичер-Стоу она будет связана тем, что выйдет замуж за ее двоюродного брата. Дочь Линтона наймется к ней в гувернантки, разделит с бабушкой жизнь в лачугах и палатках и поможет ей исполнять священную миссию: приспосабливать моего отца и его сестер к жизни в мире Огасты.
Теперь о праздновании Нового года, к которому я подводил. Место действия – Бич-хаус, дом Мозеса Бича[21] на Бруклин-Хайтс в Нью-Йорке. На Коламбиа-стрит тогда обитали семьи видных коммерсантов: Тейеры, Мерриты, Уолтеры, Хэвиленды – те самые Хэвиленды, знаменитые своим фарфором. Нед, никчемный бабушкин брат, женился на дочери Эллвуда Уолтера[22]; бабушка в свой первый год обучения изобразительному искусству жила в доме Уолтеров чуть дальше по улице. Она существовала в этой атмосфере не вполне как равная, но и не вполне как бедная родственница. Она проходила как “та милая юная Эммина подруга из Института Купера, хорошенькая, румяная такая, и прекрасно рисует”. Бич-хаус она знала и любила. С водной стороны он был одно сплошное окно, и с высокого берега открывался вид на весь Верхний залив, по которому водомерками сновали буксиры, паромы и баржи. Остров Говернорс-Айленд, каким я его себе представляю в тот последний день декабря, выглядел большой грязной льдиной на поверхности залива; берег Нью-Джерси, должно быть, застилали медленно плывущие дымы.
Эффект Доплера очень явственно проявляется в том, как я воображаю себе тот день. Мне слышно, как он звучал, будучи настоящим, и слышно, как он звучит, будучи прошлым. Я мог бы вкатиться в празднование этакой Немезидой в инвалидном кресле и ошеломить и напугать собравшихся всем, что знаю. Для каждого из них грядущее неотвратимо; на некоторых оно расставило капкан.
Те, с кем Огаста познакомила Сюзан, люди небезызвестные, одни оставили свой след в истории искусства, другие в мемуарах и воспоминаниях. Мне доводилось смотреть на залив с Коламбиа-стрит, но вид с тех пор изменился, столько всего построено. Сто лет назад не было чумазых складских строений, торчащих вдоль берега, не было Бруклинского моста, не было статуи Свободы, не было небоскребов. Где‑то я читал, что в 1870 году самое высокое здание на Манхэттене было десятиэтажным. Но я – как тот коннектикутский янки при дворе короля Артура у Марка Твена, заранее знавший про солнечное затмение. Я знаю, что через несколько лет Рёблинги, которые построят Бруклинский мост, купят дом Уолтеров. Я мог бы повергнуть в уныние молодого Дикки Дрейка, меланхоличного и поэтически настроенного брата Огасты, рассказав ему о статуе Свободы: на ее пьедестале однажды появится стихотворение, написанное Эммой Лазарус, в которую Дикки влюбится после того, как у него пройдет увлечение Сюзан Берлинг, но на которой не женится. Она еврейка. Огаста напишет про это бабушке, и та, хотя Эмма Лазарус ей нравится, согласится с семейным вердиктом: такой брак недопустим.
Много чего я знаю. Молодой Эббот Тейер[23], про которого я читал в справочниках по истории искусства, занимал, будучи в числе гостей, двухместный диванчик во второй гостиной вместе с Кэти Блёде, одной из бабушкиных подруг по Институту Купера. “Молодая женщина” Тейера в Метрополитен-музее, репродукция которой стоит здесь у меня на письменном столе, – это, несомненно, Кэти Блёде, “высокая, красивая, почти бесполая – тот самый женский тип, что его прославил”. Все же не совсем бесполая – у нее были серьезные “женские проблемы”, – и Тейер вскоре на ней женится и напишет ее сотню раз. Как выразилась бабушка, “ее лицо было его богатством”. Она умрет молодой, и Тейер женится на Эмме Бич, которая сейчас играет в другой комнате на пианино “портлендскую фантазию”.
Среди танцевавших под ее игру был Джордж Хэвиленд, самый обаятельный и высокоразвитый из мужчин, каких Сюзан Берлинг встречала в жизни. Его учтивость и изящество манер восхищали ее, хотя она слышала, что он пьет. Она благоговела перед его красивой молодой женой. Увы и ах, Джордж Хэвиленд. Через несколько лет ты, обанкротившись, пустишь себе пулю в лоб.
А вот Элвуд Уолтер-младший, он несколько раз в те годы был спутником моей бабушки и, по ее словам, дал ей первые уроки флирта. Ему – ветреному, разговорчивому, некрасивому, привлекательному, “способному на любую жертву, но ненадолго” – уготовано менее предсказуемое будущее, чем Хэвиленду. Он окончит жизнь в сандалиях и коричневом балахоне монаха-францисканца.
А вот Генри Уорд Бичер, глыба этого района, пастор здешней церкви Плимут-черч, оратор, из уст которого недавно звучали громовые военные проповеди. Он сидел в гостиной, смежной со столовой, в окружении внимательных слушателей, и, когда Эмма Бич переставала играть и в танцах наступала пауза, раскаты его голоса наполняли дом. “Родился, чтобы быть на виду, – отзывалась о нем бабушка. – Самый аффектированный по своей натуре человек на свете”. Его единственным способом разговора был монолог, и не просто монолог, а декламация. Многие квакеры недолюбливали пастора из‑за его кровавых проповедей. Женщины на Коламбиа-стрит говорили друг другу на ушко, что его видели выходящим из Бич-хауса, чью библиотеку он использовал как убежище, в поздние и компрометирующие часы. Бабушка не одобряла его проповеди, толки о его безнравственном поведении считала сплетнями и презирала его за высокомерие. Но какой же крах поджидает этого лицемера с дутой репутацией, этот окрашенный гроб! Мене, мене, текел, упарсин. Еще немного – и Теодор Тилтон[24] обрушит все здание, публично обвинив Бичера в порочной связи со своей женой.
В такие дни юные леди обычно оставались у себя и принимали гостей, а молодые люди циркулировали между домами. Бабушка считала, что им стоило бы поменьше хвастаться количеством домов, где им надо побывать до ночи, и некоторые из них, она видела, добирались до Бич-хауса слишком нетрезвыми, чтобы с ними можно было танцевать. Гостей, которых интересовала именно она, было немного, и они ушли рано. Огаста принимала посетителей у себя на Статен-Айленде, и здесь ее не ждали. Несколько молодых людей собрались уходить, и танцы из‑за этого прервались. Она перешла в главную гостиную, взяла бокал пунша и, встав у западного окна, стала смотреть на солнце, которое опускалось в длинное плоское облако. В малой гостиной пастор Бичер защищал, хотя никто, насколько Сюзан могла слышать, с ним не спорил, практику взимания платы за сидячие места в церкви. Миссис Бич, словно плывя благодаря турнюру, посмотрела ей в глаза через открытую дверь и поманила ее.
Сюзан, зардевшись, послушно вошла и села на стул. Кивками и улыбками те, кто был в комнате, одобрили благонравие девицы, которая предпочла поучительную беседу танцам. Змеиный взгляд Бичера остановился на ней мимолетно, миссис Бич разомкнула губы, намереваясь улыбнуться, а загорелый не по сезону юноша, слишком крупный для золоченого стула, на котором примостился, поглядел на нее серьезно, без улыбки, сведя брови. Она уже была с ним знакома, но чуть‑чуть: один из двоюродных братьев Бичера, недавно откуда‑то приехал. У него были песочного цвета усы и светлые короткие волосы, которые слегка топорщились надо лбом. Ему, казалось, привычнее было под открытым небом, здесь он чувствовал себя стесненно, его очень большие коричневые ладони беспокойно двигались.
Сложив свои ладони на коленях, она сидела тихо, громогласие Бичера окатывало ее. Яркий румянец с лица сошел; она приняла строгий вид. Затем увидела в окно подъезжающий кеб, из него вышли трое молодых людей в теплых пальто и цилиндрах. В их числе были Дикки и Уолдо, братья Огасты. Импульсивно она начала подниматься с места.
– Сюзан Берлинг, вы куда, сядьте! – потребовала миссис Бич.
Монолог прервался; все посмотрели на Сюзан. Залившись краской, она сказала:
– Я увидела, кто‑то приехал. И я подумала…
– Их впустит Минни.
Миссис Бич вновь переключилась на корифея, а Сюзан осталась сидеть, говоря себе, что никогда больше не примет приглашения пожить в этом доме. Когда новые гости вошли засвидетельствовать свое почтение, она едва пожала руки молодым Дрейкам, от которых несло тодди и сигарами и которые очень хотели побыть в ее обществе. (“Непростой молодой человек, – написала она Огасте однажды. – Я все же думаю, что не отвечу на его письмо”. О котором из братьев тут идет речь, неясно; оба проявляли к ней определенный интерес.)
– Прошу прощения, – еле слышно сказала она всем в совокупности и выскользнула.
Она стала подниматься по лестнице, яростно шелестя тафтой, желая, чтобы каждая ступенька была лицом Генри Уорда Бичера. Чем теперь заняться? Читать? Нет, она слишком была расстроена. Лучше поработать над рисунком. Но в ее комнате не было ни подходящего стола, ни нужного освещения. Тогда библиотека. Там будет пусто, людей много, но все по другим комнатам. Снова вниз, потом по коридору (ласточкой на маленьких ножках?) к тяжелой дубовой двери. Заглянула внутрь – никого. Вошла.
Я представляю ее себе там как девическую фигуру на одном из ее рисунков или как ее портрет работы Мэри Кертис Ричардсон[25] на стене позади меня: сидит у окна, и ее заливает сероватый дневной свет. Но если бабушкины рисунки обычно выражают юное томление, а портрет наполнен задумчивой и горестной ретроспекцией, то эта девушка, сидящая у окна, только лишь сосредоточена. Она была наделена способностью полностью погружаться в любое дело. Пять минут – и пастор Бичер позабыт до того прочно, что, если бы узнал, оскорбился бы.
Немного погодя дверь библиотеки отворилась, и в нее волной вкатился многоголосый шум. Надеясь, что вошедший увидит ее за работой и тут же удалится, Сюзан не подняла глаз. Дверь закрылась с осторожным щелчком, и тут она все же посмотрела и увидела двоюродного брата пастора Бичера, молодого Уорда, имя вылетело из головы. С таким неулыбчивым, пытливо-вопросительным лицом вошел, что захотелось швырнуть в это лицо блокнот.
– Надеюсь, я не помешал, – сказал он.
Она положила блокнот рисунком вниз на сиденье рядом с собой.
– Нет, конечно.
– Вы работали.
– Пустяки, ничего важного.
– Рисовали? Я знаю, что вы художница.
– Кто вам это сказал?
– Эмма.
– Эмма мне льстит.
Он так ни разу и не улыбнулся. А теперь взялся за дверную ручку.
– Нет, правда. Если вы не возобновите работу, я уйду. Не хочу вас беспокоить. Я просто искал тихий уголок. Устаю, когда так много говорят.
Она не удержалась:
– А иные слушают вашего двоюродного брата раскрыв рот.
Вышло довольно язвительно. Он отреагировал только странным взглядом, полувопросительным, полуудивленным. И медлил, не снимая ладонь с дверной ручки.
– Скажите, а вам не было бы трудно просто продолжать, не обращая на меня внимания? – спросил он.
От него, она чувствовала, исходила какая‑то тишина – та же, что от ее отца и других мужчин, имевших дело с животными. Он не был похож на человека, которого легко расстроить, не был похож на говоруна и, как видно, не думал, что непременно должен развлекать собеседницу.
– Хорошо, – сказала она, – если и вы не будете обращать на меня внимания.
– Это будет потруднее, – промолвил он серьезным, сумрачным тоном. – Я попробую.
Тут же отвернулся и начал читать корешки книг на полках. Она была уверена, что не сможет ни штришочка сделать в его присутствии, но оказалось – может; он просто-напросто стушевался в полумраке библиотеки. Подняв один раз глаза, она увидела его спину, он стоял, наклонив голову, и читал.
Рисунок ее был такой: три девушки гребут граблями двор у входа в фермерский дом. Моделями послужили ее сестра Бесси и две девушки из Милтона, и, рисуя их в подоткнутых юбках и чепцах, а в прихожей, дверь нараспашку, изобразив ведро с половой тряпкой, она хотела этим показать, что они с радостью избавились от томительных дел внутри и схватились за деревянные грабли, как бы играя. У меня есть оттиск с этого рисунка, и впечатление именно такое. Веселая старомодная сельская сценка, этакий моментальный снимок. Сходство с Бесси, которую бабушка изображала почти так же часто, как Эббот Тейер – Кэти Блёде, тут получилось из лучших.
Прошло некоторое время, и она почувствовала, что мистер Уорд стоит позади нее и заглядывает ей через плечо. С вызовом подняв на него глаза, ожидая от себя, что будет раздосадована, она обнаружила, что досады нет: ей захотелось, чтобы он похвалил рисунок. Но он сказал только:
– Чудесно, должно быть, когда занимаешься любимым делом и тебе за это платят.
– Да, но… А у вас не так?
– Я ничем не занимаюсь. И платить не платят.
– Но чем‑то ведь вы занимались. Там, где много солнца.
– Во Флориде. Пытался выращивать апельсины.
– И не вырастили?
– Озноб и жар преуспели несколько лучше.
– О, и у вас! – воскликнула Сюзан. – У меня тоже, сейчас нет, но было. Если я что‑то всей душой ненавижу, это малярия. От лихорадки так глупеешь, такой вялой и угнетенной делаешься, думаешь, перетерпела ее, а она возвращается. Бедный вы, бедный.
– Очень мило с вашей стороны, – сказал он.
Она увидела, как его лицо – очень даже приятное лицо, обветренное, загорелое, и подбородок не маленький, глаза очень голубые – пошло от смеха рябью и морщинами.
– И апельсинам тоже не повезло, мне их жаль, – довольно глупо заметила она.
Он подул, вытянув губы трубочкой, глаза сузились до серпиков. Совсем не такой неулыбчивый и серьезный, как она подумала. Сказал:
– Это было временное, промежуток заполнить. Теперь, прошу вас, вернитесь к рисованию. Обещал не беспокоить – и побеспокоил.
Но она отложила блокнот.
– Промежуток – между чем и чем? Каким делом вы хотите заниматься?
– Я начинал учиться на инженера.
– И в преклонном возрасте бросили?
Нет улыбки.
– Я учился в Йеле, в Естественнонаучной школе Шеффилда. С глазами стало неладно. Думали, что я ослепну.
Она устыдилась, но Оливер Уорд побренчал мелочью в кармане, прошел несколько шагов по кругу и, вернувшись, стал к ней лицом. Вынул из внутреннего кармана очки в серебряной оправе, зацепил за уши и сразу сделался старше лет на десять.
– Ошиблись они, – сказал он. – Это совсем недавно выяснилось. Со зрительным нервом все хорошо. У меня астигматизм, дальнозоркость, много чего еще, но нужна была всего-навсего эта штука.
Она нашла его по‑мальчишески занятным. Может быть, пробудилось материнское чувство. Она сказала:
– Итак, теперь вы можете вернуться в Йель.
– Я два года потерял, – признался юный Оливер Уорд. – Все мои однокашники уже доучились. А я еду на Запад, сам себя там сделаю инженером.
Сюзан захихикала, чем заметно обескуражила Уорда.
– Простите великодушно, – сказала Сюзан. – Меня немножко смех разобрал: человек, в котором течет кровь Бичеров, становится инженером на диком Западе.
Он застыл, не успев до конца избавиться от нелепых очков: обе руки воздеты к ушам, стекла спущены на нос. Вид раздосадованный.
– Во мне не течет кровь Бичеров.
– Но я слышала…
Сюзан Берлинг была миловидная молодая особа, ладная, небольшого роста. Как писала в своей заметке Огаста, “в ней была грациозная точность, которая всегда казалась мне приметой настоящей леди”. И этот розовый цвет лица, плюс роковая склонность краснеть. Я нахожу ее такой же обаятельной, какой, очевидно, нашел ее Оливер Уорд.
Терпеливо, как будто разъясняя компрометирующее обстоятельство, он проговорил:
– Сестра моего отца вышла замуж за Лаймана Бичера[26]. От нее пошел весь этот выводок: Генри Уорд, Томас, Кэтрин, миссис Стоу и кузина Мэри Перкинс, она лучшая из всего потомства. – Он сложил очки и сунул их обратно в карман. Под усами блеснули зубы – он очень даже привлекателен был, когда шутливо настроен. – На днях она рассказывала мне историю своей жизни. Говорит, росла дочерью Лаймана Бичера, затем стала сестрой Гарриет Бичер-Стоу, а напоследок стукнулась о дно, заделавшись тещей Эдварда Эверетта Хейла[27]. Она единственная из всей компании умеет смеяться.
Он показал, что и сам умеет смеяться, этот серьезный юноша. Они очень весело смеялись вдвоем, но тут дверь открылась, и в библиотеку просунула голову Эмма Бич.
– Сюзан? О, мистер Уорд. Боже, ну какие же вы хитрые оба! Чем тут занимаетесь, изучаете искусство?
– Обсуждаем кровь, текущую в жилах Бичеров, – сказал Оливер.
У Эммы были острые карие глаза и хороший нюх на амуры. Она чуть слышно потянула носом воздух. Но потом в дальних комнатах опять зазвучало пианино.
– Сюзан, прошу прощения, но тут Дикки Дрейк, ему надо двигаться дальше, но говорит, не уйдет, пока не станцует с тобой кадриль, а Уолдо божится, что у него на тебя такие же права и не на йоту меньше. Они в подпитии.
Сюзан уже встала со своего места у окна и искала, куда бы приткнуть блокнот. И тут мой дед, нимало не встревоженный спросом на его собеседницу и способный, оказывается, не только смеяться, но и улыбаться, говорит:
– Оставьте мне, я за ним пригляжу.
Она отдала ему блокнот и отправилась танцевать с Дрейками, они вели себя довольно‑таки развязно, но ничего страшного, все‑таки это были братья Огасты. Годы и годы спустя, то ли просто по доброте, то ли все еще испытывая некое чувство к подруге сестры, Уолдо поможет мужу Сюзан в трудную минуту, выхлопотав ему подряд на обследование серебряного рудника в Мексике; а муж Огасты, заказав Сюзан путевые очерки, даст ей возможность поехать с Оливером. Впечатляет, насколько жизнь моих деда и бабки зависела от долгосрочных связей, дружб и родственных отношений. Вопреки мифу, Запад создавали не только пионеры, отбросившие все, кроме топора и ружья.
Среди красавиц, блиставших под Новый год в Бич-хаусе, Сюзан была не самой заметной, и она могла перестать танцевать, когда ей захочется. Ей захотелось, как только Дрейки ушли. Много лет спустя, когда она рассказывала о том вечере в своих воспоминаниях, ей, как мне сейчас, был внятен эффект Доплера. Она оглядывалась на то, что было шестьдесят с лишним лет назад, для меня это события более чем вековой давности, но я думаю, что воспринимаю примерно тот же звук или звуки, что она: голос будущего, которое шло к девушке двадцати одного года, и более темный удаляющийся голос прошлого, слышный женщине в восемьдесят четыре.
Гостиные в тот предновогодний вечер наполняла большая компания, люди перемещались, менялись местами, но были и те, кто сидел у окна. Снаружи стемнело. Сидя подле громадного оконного стекла, я видела в нем, точно в зеркале, всех собравшихся; мы отражались в нем на ночном фоне, ненавязчиво усеянном огоньками. Наши фигуры, смягченные и таинственно облагороженные: чарующая картина! Одно лицо на переднем плане отчетливо выступало из темноты наружного мира. При мне был мой блокнот, и я попыталась это лицо нарисовать – благо оно как раз было на уровне моих глаз, – и вышло так, что это лицо, единственное из всех, отраженных в окне, осталось в моей жизни. Все прочие давно из нее ушли; большинства уже нет на свете.
Чье лицо? Ну конечно, Оливера Уорда, моего дедушки. Он получился у нее немного похожим на крестоносца – не хватает только шлема и кольчужного нашейника. Лицо молодое, сильное, профиль решительный: таким, вероятно, она его видела.
А почему он сидел так, что лицо было на уровне ее глаз? Потому что был уже более чем наполовину влюблен в Сюзан Берлинг, и, вернув ей тогда блокнот, он не нашел в себе ни светской непринужденности, чтобы изобрести новые предлоги для беседы с такой популярной молодой особой, ни мужества, чтобы отойти. Поэтому он сидел чуть поодаль словно в глубоких раздумьях о предстоящих приключениях на Западе, выпятив подбородок навстречу тяготам и опасностям и надеясь, что производит впечатление тихого героя.
А почему она стала его рисовать? Думаю, не только потому, что он там был. Как минимум он привлек к себе ее внимание.
Это мимолетное соприкосновение соединило их – как если бы одно большое здание прикрепил к другому единственный мазок клея. Не прошло и недели, как он отбыл в Калифорнию, и пять лет без малого они не виделись. Он наверняка поехал с намерением “зарекомендовать себя” – таков был дедушкин характер, – а это оказалось делом не быстрым. Однако он явно ей писал, и она отвечала: в воспоминаниях говорится о “взаимопонимании”, которое постепенно между ними установилось.
Но не вполне по ее воле – возможно, отчасти даже вопреки ей. Мне кажется любопытным, что в сотне с лишним сохранившихся бабушкиных писем Огасте Дрейк за эти пять лет Оливер Уорд не упомянут ни разу. Впервые о нем заходит речь, когда прошло больше недели после его возвращения.
Три плохих дня, сплошное раздражение и зряшные усилия. Только кретин мог нанять эту женщину из “Аргуса”, мне голову надо проверить. Слишком тупая для любой работы, даже апельсины фасовать. Работа на такого урода явно вывела ее из равновесия, но самое скверное, что эта женщина вывела из равновесия меня.
При ней все было не так: за окном дождь, солнца в комнате нет, утренней яркости нет, тепла на моей шее нет, удовольствия от идущей работы нет. Переселяясь в ее гусиную кожу, я постоянно ощущал пустоту всех голых запертых комнат этого дома и готическую странность угла, где этот урод, этот живой мертвец шелестит старыми бумагами и бормочет в микрофон. Она смотрела на меня чуть ли не с ужасом. Я чувствовал ее взгляд у себя на спине, слышал ее дыхание, и всякий раз, как я оборачивался в своем кресле и смотрел ей в глаза, они убегали прочь, словно бы судорожно ища что‑то потерянное. Я невольно задавался вопросом: ее прискорбные недостатки, как секретарские, так и человеческие – они ее собственные, или это проявление нынешней общей неспособности сделать хоть что‑нибудь как следует? Все время, пока я пытался работать с этой мисс Морроу, я воображал себе, какое было бы счастье, если бы не она, а Сюзан Берлинг сортировала тут рисунки, раскладывала бумаги по папкам и перепечатывала поблекшие, едва читаемые письма.
Ослышки, опечатки, вечно что‑то теряется, валится из рук, поминутно глядим на часы, то и дело вниз на кухню выпить кофе, каждые полчаса в туалет, еще не пришла толком, а уже уходить – ничего этого не было бы. Сюзан Берлинг – деловитость, опрятность, тщательность. К рисункам она бы испытала живой интерес, она бы не рассовывала их кое‑как, точно столовые приборы по отделениям ящика – ножи вместе с ложками, вилки среди ножей. Старинные наряды ее заинтриговали бы, они бы не показались ей смешными. От нее бы не ускользнула человечность лиц, ушедших в прошлое.
В одном из писем, говоря о семейном портрете, который увидела в доме Уордов в Гилфорде, бабушка восклицает: “До чего же очаровательное лицо вековой давности!” Ее фотоснимки должны бы вызывать сейчас такие же ощущения. Но что говорит мисс Морроу, наклонившись в своей мини-юбке так, что мое боковое зрение распирает от толщины ее ляжек, что говорит мисс Морроу, у которой на голове холм из волос, давно уже не модный, на губах мертвящая бесцветная помада, а верхние веки зеленые, будто крашеные ставни, – что она говорит, опустив эту маску вместо лица к череде бабушкиных фотографий за много лет, где всюду – ее резной профиль, ее непреклонная элегантность? Она говорит: “Вот так так! Всю жизнь одна и та же прическа!”
Да, мисс Морроу. Одна и та же старая добрая прическа: классический пучок и челка. От добра добра не ищут. Сюзан говорила, что ей не нравится, когда “слишком много лба”. Ей нравились ровно две прически: та, которая, она убедилась, идет ей самой, и плавная облегающая кривая, как у Огасты. Я и представить себе не могу, что она бы сказала, если бы увидела отвесный череп этой девицы – этакий утес, увенчанный хомячьим гнездом.
Всего хорошего, мисс Морроу, и спасибо за помощь, от которой, надеюсь, я как‑нибудь оправлюсь. Завтра надо будет сделать усилие и попробовать приноровиться к Шелли, дочери Ады, потому что даже если с ней и неважно пойдет, деться мне все равно некуда. Придется иметь дело с Шелли, пока она не решит свою проблему с мужем, который не желает быть нежеланным. Не будь ее волосы по нынешней моде распущены и не свисай они ниже плеч, она понравилась бы мне больше, но, поскольку у меня нет устройств, куда волосы могли бы попасть, я вряд ли заставлю ее что‑нибудь с ними сделать. Так или иначе, что‑то от Ады в ней есть; может быть, она и ничего.
Странное вчера у нас было собеседование. Я выбрался в сад подышать, впервые после дождя. Яблони цветут вовсю, и какое‑то время мне чудилось, что сюда доносится шум транспорта с магистрали, которая рассекла и разрушила этот городок; но потом я прислушался и понял, что это тысячи пчел, все в пыльце по самое брюшко.
Я был на костылях, проделывал свои восемь отрезков туда и обратно по дорожке, где по краю сада растут сосны. Там ровно, и дорожку для меня вымостили. Но восемь отрезков – это тяжело. Четыре – это все, чего мне хочется, шесть одолеваю с большим трудом, после восьми я еле живой. Каждый мах и тык отдается болью от пятки до плеч. Когда наконец добредаю до кресла, ощущение такое, будто вся кровь в моем теле, разогретая до четырехсот градусов по Фаренгейту, сосредоточена в несчастной культе. Полчаса уходит, чтобы оправиться от того, о чем я вбил себе в голову, что это полезно.