7,99 €
"Повинная голова" — роман мистификатора о мистификаторе. Молодой красивый оборванец без роду и племени живет в хижине на Таити с прекрасной таитянкой и выдает себя то за художника, то за прокаженного, выкачивая деньги из богатых туристов. Подлинное его имя окружено тайной. Все только гадают, почему, пытаясь порвать с цивилизацией и ускользнуть от самого себя, он сбежал на этот остров, который ловко сумел обложить "налогом на Гогена".
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 348
Veröffentlichungsjahr: 2024
Romain Gary
La tête coupable
© Éditions Gallimard, Paris, 1968
© Éditions Gallimard 1980, pour l’édition définitive
© И. Кузнецова, перевод на русский язык, 2002, 2024
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
Издательство CORPUS ®
Для романиста, хотя прямо это не говорится, фигура пикаро[1] несет двойную нагрузку: это зеркало на пути Истории и одновременно бунтарь, восстающий против всесилия Власти во всех ее формах, которую он либо дурачит, либо выставляет на посмешище, не имея других способов с ней бороться.
Чонг Фат удрученно взирал на оборванца: это был момент горестного братства, когда человек, видя падение ближнего, чувствует, что затронута и его собственная честь. Кон стоял с пристыженным видом, опустив голову и пряча руки за спиной: он только что утратил право носить имя, под которым до сих пор фигурировал в энциклопедии “Ларусс”, – прямоходящее млекопитающее.
Отпираться не имело смысла: китаец накрыл его на месте преступления. Кон забрался в кухню через окно, однако холодильник оказался заперт на ключ, и когда Чонг Фат вышел на шум с веером в руке, со спущенными подтяжками и голым пузом, выпиравшим из расстегнутых штанов, он застал американца на четвереньках лакающим жидкую кашу из плошки, которую владелец ресторана “Поль Гоген. Настоящая кантонская кухня” оставлял по вечерам для котенка.
Чонг Фат, скорее всего, не читал труд Шпенглера о закате западной цивилизации и глубоко опечалился, увидев американского гражданина в такой недостойной позе.
– Стыдитесь, месье Кон. Соединенные Штаты – великая держава. И американец, который позволяет себе так опускаться на островах Тихого океана, в то время как его отечество героически сражается, чтобы сдержать натиск красных…
– Желтых, – шепнул Кон.
– Коммунистов, – сурово поправил китаец.
Французский подданный и убежденный голлист, Чонг Фат говорил с сильным корсиканским акцентом, который многие поколения жандармов и таможенников насадили, словно экзотические цветы, в разных уголках Таити, где преобладало произношение бургундское с примесью овернского.
– Нам всем стыдно за вас, месье Кон. Не забывайте, что каждый американец является здесь в каком-то смысле посланцем своей страны. А судьба свободного мира зависит сегодня от престижа Соединенных Штатов. Вам следовало бы это знать.
Потупившись и чертя ногой круги на полу, Кон изображал стыд за звездно-полосатый флаг. Надо уважать убеждения ближнего, особенно если вы только что взломали его кассу и завладели порядочной суммой.
– Здесь, на Таити, моральное падение белого человека не может остаться незамеченным, – заключил китаец.
Да уж, подумал Кон. Надо было мне ехать во Вьетнам, там это не так бросается в глаза.
– Подумать только, есть кошачий корм!
Кон убедительно изображал полное нравственное одичание. Главное – выиграть время. Услышав шаги китайца на лестнице, он быстро задвинул ящик-кассу, успел каким-то чудом выскочить в кухню, опуститься на пол и схватить кошачью плошку. Он почесал внизу живота, в который раз дав себе слово зайти в аптеку и купить ртутную мазь. Никогда не следует забывать о братьях наших меньших.
– Извините, – сказал он тактично, как принято между благовоспитанными людьми, продолжая при этом яростно чесаться. – Я где-то подцепил лобковых вшей.
– Вы совершенно отвратительны, – сморщился Чонг Фат.
Кон был польщен. Он всю жизнь страдал от неутоленной жажды совершенства.
Он глядел на плошку, которую Чонг Фат с негодованием совал ему под нос, и думал: неужели вот такая жидкая каша останется скоро от китайского народа, равно как от русского и американского? С тех пор как он недавно открыл по рассеянности газету, он никак не мог освободиться от бремени своих новых преступлений. В Пекине он именем “культурной революции” вбивал колья в рот старым профессорам – “мандаринам” – и перерезал сухожилия танцовщицам “западного” русского балета. На своей социалистической родине он отправил в ГУЛАГ еще несколько диссидентов, огласил с трибуны ООН, с точностью до десятых и сотых, сколько миллионов детей должны в ближайшем будущем умереть с голоду в Азии и Африке, и попутно продолжал отравлять землю радиоактивными отходами. Даже здесь, в Полинезии, он ожидал со дня на день взрыва созданной им ядерной бомбы, которую готовили к испытаниям на атолле Муруроа[2]. Так было всегда: мир наваливался на него всей своей тяжестью, едва он переставал заниматься любовью.
Но напрасно Кон искал покоя в бродяжничестве и прятался от самого себя, надеясь забыться, – в глубине его сознания потребность видеть человечество достойным этого звания оставалась все такой же мучительной и неотступной. Порой он даже задавался вопросом, не есть ли его ерничанье своего рода мычание души, испытание огнем[3], которому он подвергает свою внутреннюю веру, чтобы она всякий раз выходила из него победоносной, окрепшей и непоколебимой.
Мне не хватает голоса, подумал он, рисуя большим пальцем на полу ноль. Только наш брат Океан[4] способен говорить от имени человека.
За окном, распахнутым настежь, запахи сада растворялись в нежности тихой ночи, и природа, казалось, знать ничего не знала о своих сыновьях, оставивших ее.
Кон, который звался вовсе не Кон и был вовсе не американец, мечтал сравниться в циничной беспечности с испанскими плутами-авантюристами золотого века, прозванными “пикаро”. Первым из них, как утверждает некий Посада из университета Саламанки, был Хуан Вальдес, псевдоконкистадор, псевдонунций и много еще чего псевдо, повешенный в 1602 году; народ любовно именовал его hijo de puta[5], и легенды о его подвигах долго жили в Кастилии, передавались из уст в уста и без конца сочинялись заново. Пикаро вели приятную жизнь за счет испанской казны более полутора веков, меняли имена чаще, чем сорочки, и оставались в каждой новой ипостаси не дольше, чем требовалось, чтобы украсть кошелек или соблазнить девушку. Это были веселые плуты без чести и совести, пройдохи, дурачившие власть и всех ее представителей без разбора: королей, сеньоров, церковников, богачей, военных. Кон жаждал уподобиться им, вновь отыскать живительную струю удачи, беззаботности и веселой насмешливости. Но, несмотря на все старания, ему не удавалось достичь подлинной непосредственности, и он постоянно ощущал себя самозванцем: за всеми его плутнями крылось внутреннее смятение, и он ясно слышал в них несносное идеалистическое мычание. Стоило бежать на Таити! Он нес на своих плечах мир, куда бы ни шел, и ноша эта была для него непосильна.
Чонг Фат продолжал его распекать, но Кон давно уже не слушал. Несколько дней назад он не устоял перед искушением и стащил в книжной лавке “Майн кампф” Мао Цзэдуна[6]. С тех пор его мучили кишечные колики и рвота, которые он приписывал не только действию маленькой красной книжечки, которую имел неосторожность проглотить, но и фразе, произнесенной Мао позднее, с высоты своего олимпийского величия: “Войны – это всего лишь мелкие эпизоды…” От одного этого человек может начать есть дерьмо, не то что кошачью кашу.
Кона вдруг охватило такое ощущение бессилия – бессилия бесконечно малого перед величайшей силой всех времен – Глупостью, – что от сочетания ярости с затянувшимся воздержанием он испытал недурную эрекцию, словно благосклонная природа хотела развеять его сомнения в собственных возможностях. “Войны – это всего лишь мелкие эпизоды…”
Временами Кон думал, что люди должны поставить ему когда-нибудь памятник. Да, он лодырь, распутник и вор, зато он не совершил ничего великого и за одно это заслуживает благодарности потомков. Придет день, когда матери будут приводить детей к его статуе и говорить: “Посмотри хорошенько! Этот, слава богу, ничего не сделал для человечества”.
Из глубины ночи послышался рокот Океана у коралловых рифов, и Кон, как всегда, когда слышал этот дружественный голос, с облегчением почувствовал, что его состояние понято и выражено.
Он поднял глаза.
– Хватит, Чонг Фат, – рявкнул он. – Я уже давно зарабатываю на жизнь тем, что являю народам третьего мира поучительную картину упадка Запада. И я не первый, кто до этого додумался. До того как приехать сюда, я провел восхитительный месяц, побираясь перед посольством Соединенных Штатов в Нигерии. Я стоял на тротуаре с протянутой рукой: “Подайте обнищавшему белому…” И кстати, я считаю, что таким образом поддерживал африканцев. Это поднимает их моральный дух. В конце концов американский посол назначил мне ренту, пятьдесят долларов в неделю, чтобы я перебрался попрошайничать к посольству Франции… Но, к сожалению, “Геральд трибюн” разгласила мою выдумку…
Такое действительно было. И примерно в тот же период газеты писали еще о двух пикаро, которые процветали многие годы, утверждая, будто это они сбросили атомную бомбу на Хиросиму и теперь изнемогают от угрызений совести. Один из них, получая по шестьсот долларов за лекцию, открыл в Сан-Франциско магазин сувениров Хиросимы, которые с большой выгодой продавал чувствительным людям. К счастью, он успел вовремя смыться, зато второй оказался на нарах, потому что парень, который действительно бомбил Хиросиму, подал на него в суд и потребовал возмещения ущерба.
– А потом я переехал на Таити, чтобы демонстрировать падение и разложение Запада в более приятном климате. И когда я встаю на четвереньки и жру корм вашего котенка, вы должны меня благодарить. Это же конец белой расы. Пробил час Китая. Привет!
Махнув на прощание рукой, он перескочил через подоконник, унося в кармане тридцать тысяч франков из кассы.
Таитянская ночь, которую именовали “покровительницей ласк” во времена, когда вещи еще называли своими именами, осы́пала его милостями. Всякий раз, когда она принимала его в объятия, Кону казалось, что он попал в воздушный гарем, где невидимые наложницы вьются вокруг него, расточая едва ощутимые знаки любви и заботы; он чувствовал себя окруженным некоей изначальной женственностью, состоящей из нежности, тайного трепета, прикосновений, вздохов и многообещающих нашептываний. Состояние благодати достигалось мгновенно, оставалось только ждать явления вахинэ[7]. Так таитянская ночь исполняла свои обязанности по пробуждению чувственности, возложенные на нее древними, истинными богами.
Китаец, конечно, до завтра денег не хватится, а к тому времени они уже будут приятнейшим образом потрачены. Половину Кон намеревался отложить на покупку красок, хотя и считал это напрасной тратой. Полотна, которые он подписывал Чингис-Кон (этот псевдоним он принял в память о другом известном смутьяне – комике из кабаре и еврее по национальности, расстрелянном немцами во время войны, – чувствуя себя в каком-то смысле его реинкарнацией[8]), писали ученики из мастерской Паавы. Но туристы, посещавшие Дом наслаждений[9], ожидали найти там “творческую обстановку”, посему приходилось держать разбросанные на видных местах тюбики с краской и несколько “незавершенных” холстов.
Кон открыл эту золотую жилу почти сразу по прибытии на остров, полтора года назад: таитяне жили в атмосфере культа Гогена, своеобразной смеси гордости и чувства вины. Когда-то они бросили его подыхать в нищете, среди всеобщего равнодушия, бесконечных неприятностей с полицией и властями, не говоря уж о лютой ненависти миссионеров, последний из которых, преподобный Анри де Лаборд, проживший дольше остальных, писал через тридцать лет после смерти художника: “Хотелось бы, чтобы об этой жалкой личности перестали наконец говорить”. Теперь здесь благоговейно чтили память того, чьи картины, растиражированные в репродукциях и открытках, оказались так полезны для создания таитянского мифа и развития туризма в “земном раю”.
Короче, пустовала отличная вакансия, и Кон решил ее занять, чувствуя себя в амплуа Гогена весьма комфортно. Он задумал обложить Таити податью, которую окрестил “налогом на Гогена”, и, несмотря на конкуренцию, недурно преуспевал – благодаря, главным образом, своей внешности и предосудительному образу жизни. Фуражка капитана дальнего плавания, золотая серьга в ухе, пиратская борода и испепеляющий взгляд необычайно импонировали туристам. Весь остров знал фарэ[10] художника в нескольких километрах от Пунаауиа, с двумя деревянными эротическими скульптурами – точными копиями тех, что Гоген установил перед своим жилищем в Атуоне к великому негодованию епископа Маркизских островов. Дом наслаждений Кона сохранил от оригинала только название, но директор туристического агентства “Транстропики” Бизьен намеревался в ближайшее время реконструировать подлинный дом Гогена на линии туристического маршрута, разработку которого он как раз завершал. На местных жителей распутство Кона, его скотские повадки, нелады с властями и ненормативная лексика производили наилучшее впечатление, вполне соответствовавшее немеркнущему воспоминанию о его великом предшественнике, а также лубочному представлению о “про́клятом художнике” и “непризнанном гении”. Для пущего правдоподобия Кон время от времени выставлял в Папеэте какую-нибудь богопротивную мазню, собственноручно им сотворенную, которая так шокировала добропорядочных обывателей, что полная безнаказанность была ему гарантирована: никому неохота было связываться с еще одним Гогеном.
Таким образом, мнение, будто люди склонны повторять свои ошибки и не умеют извлекать уроков из истории, не всегда соответствует действительности.
Кону не сразу пришла в голову идея “налога на Гогена”. В первые месяцы жизни на Таити турагентство платило ему по двадцать франков в день за то, что он исполнял перед туристами роль “бродяги с южных островов”, – это безотказно действовало на европейцев, воспитанных в духе романтики и начитавшихся книжек об экзотических странах. Кон подошел к делу творчески и обогатил образ, внеся в него кое-что от себя, чем снискал глубокое уважение Бизьена. Им был создан типичный персонаж современной истории: “бывший”. Бывший соратник Фиделя Кастро по Сьерра-Маэстра, утративший революционные иллюзии и бежавший на Таити, где теперь, с разбитым сердцем, влачит жалкое существование; бывший талантливый ученый, разочаровавшийся в науке, которая свернула на путь гибельных ядерных экспериментов, и бежавший на Таити, где теперь, с разбитым сердцем, влачит жалкое существование; бывший коммунист, разорвавший после Будапешта партийный билет и бежавший на Таити, где теперь, с разбитым сердцем, влачит жалкое существование; бывший режиссер из Голливуда, продавший свой талант и бежавший на Таити, где теперь, с разбитым сердцем… Бизьена восхищала легкость, с которой Кон изобретал, повинуясь капризам настроения, все новых и новых “бывших”, сидя за столиком кафе, где экскурсовод Пуччони, дабы отметить “случайную встречу”, угощал бродягу с южных островов, а тот за даровую выпивку рассказывал о себе – после долгих уговоров, нехотя, под сочувственными взглядами иностранцев. И не было случая, чтобы преисполненные сострадания слушатели не вручили несколько купюр своему гиду, чтобы тот тактично передал их “бедняге”. Подлец Пуччони взимал с этой суммы двадцать процентов комиссионных, что Кон расценивал как проявление глубокой безнравственности.
И даже теперь, хотя Кон уже давно работал Гогеном, его все еще тянуло иногда поимпровизировать перед публикой – это случалось, как правило, в тягостные минуты, когда он вдруг оказывался наедине с самим собой и со своим подлинным прошлым – тем, от которого он бежал на Таити, где теперь, с разбитым сердцем, влачил жалкое существование…
Отправившись за своим мотоциклом, оставленным недалеко от “Гранд-отеля”, Кон шел по улице Поля Гогена, мимо лицея имени Поля Гогена и площадки, где начиналось строительство музея Поля Гогена. Меж тем пятьдесят лет назад братья из католической миссии и епископ Мартен именовали “жалкую личность” не иначе как Поль Гаден.
Шум прибоя всегда казался ночью более грозным и яростным, может быть, потому, что Океану передавалась тревога людей. Млечный Путь распластывал по волнам шлейф своих световых лет, и Океан мерцал легкими блестками, сыпавшимися с неба, словно монетки разменянной вечности. Лагуна, мачты шхун и кокосовые пальмы островка Моту-Ута наслаждались покоем в лунном свете. А где-то под всем этим спал вулкан, давший некогда жизнь Таити и потухший давным-давно, напоминая Кону все померкшие огни былых распрей и истощившихся надежд. Из них-то и образуются впоследствии камни.
Со стороны бидонвиля, мешаясь с рокотом прибоя, неслись крики, музыка и смех таитян и китайцев, праздновавших взятие Бастилии парижанами. Эти звуки вызывали у Кона зуд в ногах. Ему не терпелось пуститься в пляс.
Он уже сидел на белом мотоцикле с широким, точно крылья, рулем, вызывавшим у него порой ощущение, будто он Георгий Победоносец и сейчас отправится на поиски дракона, как вдруг рядом затормозил хорошо знакомый “ситроен”.
У сидящего на водительском месте Рикманса был хитрый, всезнающий, преисполненный самодовольства взгляд законченного кретина и прямой пробор ровно посередине непроходимо тупой головы. Даже в темноте глаза его искрились глупостью. Кон считал его достойным преемником жандарма Шарпийе, который некогда составил знаменитый протокол, где обвинял Гогена в езде по городу “на транспортном средстве без габаритных огней” – в ту пору это была единственная конная повозка на всем архипелаге. Впрочем, Кон не держал зла на Рикманса за то, что произошло семьдесят лет назад. Гоген тогда был единственным художником на Маркизских островах, а Шарпийе – единственным жандармом. Они не могли не встретиться.
– У вас будут крупные неприятности, Кон.
– У меня крупные неприятности уже две тысячи лет. Подите к черту!
Когда Кон выходил из себя, его закипавшая ярость давала о себе знать львиным рыком. Сидя на мотоцикле, держа одну ногу на земле, другую на педали, без всякой иной причины, кроме ощущения бессилия, Кон своим basso profondo принялся извергать проклятия, адресованные Рикмансу лишь постольку, поскольку тот имел уши. Кон сбежал на Таити, чтобы ни в чем не участвовать, и главной его заповедью было ни в коем случае не читать газет. Но он стал жертвой обстоятельств. Торопясь по нужде, он схватил первый попавшийся номер “Франс-суар” у китайца из Фии и устроился под гуаявами с великолепным видом на бухту Манурева. Спустив штаны и присев орлом, он в ожидании событий машинально бросил взгляд на приготовленную газету. И на первой же странице узнал, что он продолжает резню в Камбодже, недавно отравил газом йеменских детей, а в Пекине насмерть забил ногами старика, который осмелился, несмотря на “культурную революцию”, хранить дома партитуру Бетховена. На странице три Кону сообщали, что он сумел создать бактериологическое оружие нового поколения, а также газы нервно-паралитического действия, а на странице пять – что он участвовал в марше протеста вместе с чикагскими неграми, крича: “Смерть белым собакам!”, и вместе с белыми, крича: “Смерть черным собакам!”, так что на одного человека собак получалось многовато. Кон пришел в такое бешенство, что у него напрочь отказали функции кишечника, и он потом чуть не отравился слабительным.
И вот теперь Кон орал не своим голосом. Что именно – значения не имело, лишь бы выпустить пар. Не было места ни живописи, ни музыке, ни литературе перед лицом Силы, оставался лишь нечленораздельный вопль, рев первобытного ужаса, вновь возрождавшегося в нем. Могущество крика, как утверждал Кафка, столь велико, что способно сокрушить античеловеческие законы. Но, плюнув в лицо центуриону Флавию, воздвигшему крест, Иисус закричал – и продолжает кричать по сей день, с той самой минуты, как палач вбил первый гвоздь в Его правую длань, и, когда Кон пытался сосчитать гвозди, вбитые в тело Христа за два тысячелетия, ему становилось ясно, для чего люди придумали электронно-вычислительную технику.
Рикманс вытаращил на него глаза:
– Что это с вами?
Но Кон уже успокоился. Могущество крика, о котором говорил Кафка, было иллюзией, однако сам крик приносил облегчение. Расчищались дыхательные пути. Неплохое упражнение по системе йогов.
– Чего вы разорались?
Кон сурово взглянул на полицейского.
– С каких это пор человеку нужен повод, чтобы орать? – осведомился он.
Ласковый воздух изливал на них свою благоуханную нежность, и с ветвей на их грешные головы сыпались алые лепестки. Природа сжалилась над ними. Дыхание ночи расточало бесчисленные щедроты. Незримые мотыльки тыкались им в лицо, а светлячки окружали их мерцанием земных звезд. Океан смолк, и от имени Кона говорить стало некому.
– Мне доложили, что вы опять позировали для порнографических снимков. Я же предупреждал, что если это повторится…
– Я не позировал. Меня сфотографировали без моего ведома. Я не знал. Я тихо ловил кайф. Пуччони неожиданно привел туристов в мое фарэ. Я стоял к ним спиной, занимался этим стоя…
– Но вы потребовали с них деньги!
– Из принципа. Нечего снимать меня без спросу, да еще в такой момент. Безобразие! Сущее бесстыдство! Они обязаны были попросить разрешения.
В этой истории с фотографиями не было ни слова правды. Очередной навет мерзавца Вердуйе. Но Кон и не думал отпираться, наоборот: каждый такой факт работал на его репутацию. Вносил дополнительный оттенок подлинности в образ опустившегося бродяги без чести и совести, каковым он стремился выглядеть на Таити. Лучшей маскировки не придумаешь. Люди не подозревали, кто он на самом деле, и Кон чувствовал себя в безопасности. Конечно, хорошая амнезия не помешала бы, но нельзя хотеть от жизни всего. Он глумливо подмигнул Рикмансу и укатил.
Бидонвиль тянулся вдоль пляжа на выезде из Папеэте в сторону Пунаауиа, и на много километров вокруг стоял запах человеческих тел. Это был хороший, честный запах, откровенно оповещавший о своем происхождении. В каждой лачуге оркестр играл тамуре[11], не имея никаких музыкальных амбиций и стремясь лишь не рухнуть от изнеможения раньше танцующих. Кон отыскал Мееву в “Рике”, где оставил ее ненадолго одну, чтобы добыть в кассе Чонг Фата денег для празднества. Он схватил ее за руку и пустился в пляс, раскорячившись по-лягушачьи, виляя бедрами и постепенно совершая поворот на триста шестьдесят градусов, в то время как Меева, не сходя с места, бешено вертела задом, извиваясь в древнем танце, который некогда, во времена невинности и простоты нравов, исполнялся вокруг мужского полового органа, пребывавшего в глубинах своей извечной родины, а его обладатель, затаив дыхание, сдерживался изо всех сил, сколько мог, пока наконец, дав себе волю, не уступал место следующему. Капитанская фуражка давно слетела, Кон веселился на полную катушку: глаза блестели, борода была устремлена вперед, ягодицы – назад, улыбка прочно обосновалась под гордым, победоносно торчавшим носом, кстати, полностью измененным с помощью пластической операции, в ухе болталась золотая серьга, из-под ног летели комья земли, гениталии тряслись от непрерывного кругового движения, время от времени он жмурился, отдавая все лицо улыбке, почесывал лобок, дабы усмирить насекомых, или, подцепив со стола бутылку, лил вино себе в рот, не переставая ни на миг тамурировать, хватая мимоходом за попу какую-нибудь таитянку, чтобы взбодриться, и истекая потом под несмолкаемый треск фотоаппаратов в руках туристов, счастливых, что могут запечатлеть в естественной обстановке “бродягу с южных островов”. Так Кон плясал и плясал, останавливаясь лишь раз в час, чтобы увлечь Мееву на пляж, где освобождался путем оргазма от остатков сожженной вьетнамской деревни, ядерного паритета или очередной гнусной акции хунвейбинов. Отдышавшись, он бросался прямо в одежде в Океан, а потом снова возвращался на праздник: танцуя, Кон испытывал чувство такой свободы и беззаботности, такого веселья и радости жизни, что в эти минуты действительно не имел с человечеством ничего общего.
За столиком в полном одиночестве сидел с неприступным видом Барон – так Кон прозвал этого идеального джентльмена, который был настолько невозмутим и безучастен, что казалось, свалился с неба и случайно попал прямо на таитянский праздник. Костюм в клетку, канареечного цвета жилет, бабочка, серый котелок, не говоря уж о лаковых туфлях, гетрах, перчатках и тросточке, сверкали ослепительной чистотой, и всякий раз, когда он попадался Кону на глаза во время очередного пируэта, у оборванца на мгновение возникала мысль о Боге – на мгновение, потому что у человека нашей эпохи, кровавой и свинской, подобные мысли не удерживаются в голове дольше секунды. Но столь безупречная чистота в сочетании с полной отрешенностью и бесстрастием не могла вызывать никаких иных ассоциаций. Он был чист до такой степени, что в нем не ощущалось ничего человеческого.
Никто не знал, кто такой на самом деле этот Барон, и даже факт его существования, вследствие полного самоустранения и отказа участвовать в чем бы то ни было, начинал вызывать сомнения. Время от времени Кон дружески кивал ему издали, но ответа не удостаивался, как не удостаивается ответа свыше какой-нибудь ревностный католик, коленопреклоненно возносящий молитвы в деревенской церкви все пятьдесят лет своей жизни.
Около пяти утра Кон снова потащил Мееву на пляж, но на сей раз уже не смог оказаться на должной высоте. Он совершенно изнемог. Так он и лежал лицом вверх на песке, глядя на звезды. Иногда какая-нибудь из них падала. Но в принципе они были подвешены надежно и держались крепко, что заставило его задуматься о вшах.
– Напомни мне завтра купить мазь. Не представляю, где я мог подцепить эту дрянь. Ни сантиметра чистого не осталось на этом острове.
Занимался день, небо потихоньку освобождалось от желтушной тьмы. Белое полотно прибоя поднялось, вздулось и скользнуло к черным рукам разомкнутого кораллового кольца островка Хева-Оа: так он каждый день облачался на заре в свежую рубашку. Океан постепенно вновь обретал свой утренний голос. Пирога с рыбаками выплыла из-под кокосовых пальм, пересекла прибрежную отмель и застыла, словно повиснув в некоем отдельном мире, который являл собою уже не ночь, но еще и не день, не Океан и не небо. Это была специальная предрассветная пирога, которую “Транстропики” высылали в этот час, чтобы потешить взор туристов при пробуждении. Само небо, казалось, спешило на встречу с “чарующими рассветами”, обещанными во всех рекламных проспектах: оно торопливо подпускало розоватые, золотистые, оранжевые оттенки всюду, куда положено, достигая восхитительных эффектов.
– Ах ты, шалава! – ласково шепнул Кон, задрав голову.
– Не смей мне хамить! – возмутилась Меева. – Моя прабабка спала с самим Помаре Пятым[12], про это в книжках написано!
– Это я не тебе, а небу, – ответил Кон.
Нервная усталость проходила, силы возвращались. Он поиграл сначала с этой мыслью, потом с Меевой, которая тут же помогла ему своим свежим язычком, той удивительной прохладной влагой, которая лишь распаляет огонь. Пирога, картинно стоявшая на фоне зари, его раздражала: все-таки надо иметь хоть каплю стыда! “Транстропики” потеряли чувство меры. Чересчур расстарались. Меева тоже, и ему пришлось слегка ее придержать. Он не спешил снова оказаться на no man’s land, где человек пребывает в состоянии беспомощного ожидания, пока над ним не смилостивятся законы природы. Законами природы он был сыт по горло.
– Погоди, мы сейчас займемся этим все вместе…
– Как это все вместе?
– Ты, я, небо, Океан. Еще пара минут, и будет очень красиво… Смотри, там, над Муреа, все уже красно-зеленое…
– Кон, а ты можешь посмотреть для разнообразия на меня?
– Подожди, говорю тебе, мы сейчас возьмем в компанию небо и Океан…
– Ах так, меня одной тебе мало!
– Тьфу, черт! Не понимаешь ты творческую душу!
– Почему, очень даже понимаю. У меня есть глаза. Я на нее уже давно смотрю, на твою творческую душу. Не спорю, она очень красивая.
– Ага, есть, вот оно, солнце, поехали…
– Дались тебе эти красоты, Кон. Ты же все равно закрываешь глаза, когда кончаешь.
Он подложил руки ей под ягодицы. Нет, никто его не переубедит: счастье на земле есть. У него были полные руки счастья, и он уже готовился издать ликующий рев, как вдруг почувствовал, что Меева отвлеклась.
– Смотри, какой-то тип нас снимает.
Кон повернул голову. Под кокосовой пальмой он увидел попаа[13], уткнувшегося в видоискатель фотоаппарата.
– Да что ж это такое! – возмутился Кон. – Не стало никакой возможности спокойно трахаться, обязательно поблизости окажется какой-нибудь придурок с фотоаппаратом! Вот ублюдки, они добьются того, что у меня будут комплексы. И я уже не смогу без фотографов!
Он высвободился.
– Эй, вы там! – крикнул он.
Незнакомец поднял голову. Маленький туристик, унылый и щуплый, в белых носках и бермудах, выглядел смущенным.
– Извините, пожалуйста, – пролепетал он и снял шляпу. – Я хотел сфотографировать, как солнце встает.
– Весьма польщен, – отозвался Кон. – Сфотографируйте и покажите вашей жене. Пусть хоть знает, что такое бывает.
Турист нервно хихикнул и исчез. Кон посмотрел ему вслед. На миг возникло дурное предчувствие и тут же рассеялось. Слежка? Да нет, исключено. Ведь он избавился даже от отпечатков пальцев, а лицо ему хирург в Каракасе изменил до неузнаваемости.
– Ну, мы топопо или мы не топопо? – нетерпеливо спросила Меева.
– Топопо! – решительно ответил Кон.
И отвернулся от своих преступлений.
Кон был настроен решительно: он не желал больше терпеть козни Вердуйе, настало время положить этому конец. Несколько дней назад он потребовал, чтобы Бизьен выбирал: Вердуйе или он. И директор “Транстропиков” вызвал их обоих для разговора.
В десять утра Кон сел на мотоцикл, чтобы прибыть к назначенному часу в турагентство, где должно было состояться окончательное объяснение между ним, Вердуйе и Бизьеном. Но не успел он отъехать, как у него лопнула шина. Кон отвел мотоцикл к фарэ и решил голосовать на дороге, ведущей в Папеэте, однако на острове его все хорошо знали и, едва завидев, жали на газ. Так он стоял около получаса, пока вдали не появился мопед, на котором маячила фигура в белом – молодой доминиканец отец Тамил.
Тамилу было не больше тридцати, но Кон боялся его как чумы: он никогда не знал, чего ждать от преподобного отца, имевшего диплом агреже[14] по филологии. К тому же он как-то странно поглядывал на Кона, и Кона это тревожило. Он постоянно опасался, что его узнают. Это было чисто нервное. Он уселся сзади, заняв место привязанного к багажнику цыпленка, которого положил перед собой.
– Ну как? – спросил он монаха.
Накануне Кон предпринял своеобразную попытку примирить Гогена с его заклятым врагом монсеньором Татеном, иначе говоря, чувственное жизнелюбие с католической церковью. Он принес в дар школе при миссии одно из своих “полотен” – в надежде, как выразился он в сопроводительном письме, “увидеть его висящим на том месте, в коем некогда было отказано знаменитой картине моего учителя «И золото их тел»”. Эта картина была написана Гогеном во время безнадежной борьбы с властями за отмену распоряжения, запрещавшего таитянкам не только ходить с обнаженной грудью, но даже носить парео. В наивности своей Гоген придумал военную хитрость: попытаться заставить школу при миссии принять от него в дар “И золото их тел” – если это получится, то бой за наготу туземных женщин будет наполовину выигран.
– Поздравляю, – сказал доминиканец. – Ваша картина благосклонно принята.
И он вкратце рассказал, как все происходило. Накануне Татен вызвал его на совещание миссионеров, курировавших школьное обучение. Самые почтенные из них – преподобные отцы Зик, Сафран и Этли – насчитывали вместе около двухсот тридцати лет. Явившись, Тамил застал их в полном смятении. Несмотря на преклонный возраст, все трое сновали по кабинету на удивление проворно, но как-то смущенно и беспокойно, напоминая трех белых кроликов. Общими усилиями они отволокли к окну огромный пакет и принялись бережно, хотя и с заметной опаской, освобождать его от газет, в которые “дар” был заботливо обернут монашками. Татен, с острой бородой, густыми бровями и прозорливым взглядом, которым видел насквозь нечистые души – а он немало их разоблачил на своем веку, – стоял заложив руки за спину и безмятежно смотрел, как разворачивают картину. Преподобный Зик нервно развязал последнюю бечевку, преподобный Сафран снял последний лист газеты, а преподобный Этли, пятясь, забормотал молитву, явно готовясь к худшему. Тамил, засунув руки в карманы, подошел к распахнутому окну с видом на Океан и, отвернувшись, чтобы скрыть душивший его смех, погрузился в созерцание того, что люди именуют безбрежным пространством. Картина была уже полностью освобождена от бумаги. Татен внимательно ее осмотрел.
– Ну и что? – спросил он ворчливым тоном. – С чего вы так переполошились? Что вы тут нашли ужасного? Это современное искусство, абстракция. И никакого святотатства я тут не вижу. Не вижу, и все.
Преподобный Зик, которому было восемьдесят четыре года, нетвердой рукой указал на несколько мест.
– Вот здесь, – пролепетал он, – здесь… и здесь…
– Что здесь? Что вы там увидели? По-моему, тут ровно ничего не изображено. Мешанина красок, преобладают красная и розовая, среди них серые пятна, и все. Ничего интересного, следовательно, ничего опасного. По крайней мере, это не наведет учащихся на дурные мысли.
– Позвольте-позвольте, – забормотал Сафран с сильным голландским акцентом. – Если вы присмотритесь повнимательней…
– Да они же везде! – воскликнул Зик.
Татен сдвинул брови. Взгляд его сделался еще прозорливее.
– Если я и могу здесь что-нибудь разглядеть, то разве что каких-то птичек, довольно скверно нарисованных, которые склоняются над своими гнездышками.
– Это не птички! – простонал преподобный Зик.
– И не гнездышки! – прошептал преподобный Сафран.
– А что же это тогда, скажите на милость? Объясните мне, потому что я, видимо, слишком туп.
Доминиканцы притихли.
– Это называется абстрактная живопись, – с напором продолжал епископ. – Она не стремится к сходству с реальностью.
Зик не выдержал.
– Ничего абстрактного здесь нет, – решительно заявил он.
– А что здесь, по-вашему, есть?
– Это очень неумело нарисовано, – забормотал Зик, – но каждому видно…
– Что?
Сафран в отчаянии воздел руки к небу. Некоторое время он пребывал в нерешительности, но все-таки на нем лежала забота о невинных душах, трехстах чистых душах малолетних детей, которые каждое утро наполняли классы своим щебетом. Он отважно подошел к картине и обвел трясущимся указательным пальцем некие контуры. Татен внимательно следил за его движениями, потом пожал плечами и призвал на помощь Тамила.
– Вы тут что-нибудь разбираете?
– Ровно ничего, отец мой.
Епископ вздохнул с облегчением.
– Когда смотришь на абстрактное полотно, – снисходительно заметил он, – ни в коем случае не следует пытаться разглядеть знакомые очертания. Иначе в голову может прийти бог знает что.
– Но нельзя же оставлять эту картину в школе! – взмолился Зик. – Таитянские дети и так слишком рано созревают…
На сей раз Татен слегка растерялся. Кустистые брови сдвинулись, соединившись над переносицей в одну линию, глаза вновь устремились на полотно, и Тамил, давясь от смеха, увидел, как почтенный епископ силится направить свое воображение по пути, на который доселе оно еще ни разу не отваживалось вступить. Это длилось довольно долго. Когда Татен отвел наконец взгляд от картины, лицо его выражало одновременно раздражение и любопытство. Он посмотрел на старого доброго Зика строго и осуждающе.
– Хотелось бы знать, что творится у вас в голове. По-моему, вы слишком давно находитесь на Таити, и вам уже мерещится невесть что…
У Зика в глазах стояли слезы, и Татен смягчился.
– Ну-ну, – проворчал он, – я знаю, что вы мало знакомы с такой живописью, это, разумеется, искусство не религиозное. Но не можем же мы выставлять себя косными консерваторами, невосприимчивыми к современным веяниям. И не надо выискивать в абстракции то, чего там нет.
Снова взглянув на картину, епископ очертил пальцем некое синее пятно.
– Если очень хочется, скажите себе, что это птички, которые вьются над своими гнездами среди густой таитянской листвы… К тому же и цвета здесь вполне гогеновские. Очень удачно.
– Это не птички, – повторил преподобный Зик с чисто германским упрямством. – Это…
– Ну, что?
– Это гениталии, – мрачно сказал Сафран. – Женские и мужские.
Повисло свинцовое молчание, и Тамилу стало слышно, как бурлит Океан у коралловых рифов. Ему вдруг почудилось, будто Океан смеется и в его смехе звучит хохот Кона. Татен уставился на картину.
– Хм! – изрек он. – Надо же!
Он подозрительно оглядел остальных:
– А вот мне бы никогда такое в голову не пришло!
Сафран стал пунцовым. Зик испустил тяжкий вздох и устремил взор к небесам.
– Давайте разберемся. Где вы это видите?
– Везде, – отозвался Сафран с решимостью человека, которому уже нечего терять.
– Не будете ли вы так бесконечно любезны мне показать?
Преподобный Сафран шагнул к картине и провел по ней пальцем.
– Мы тоже поначалу ничего не заметили, – сказал он, оправдываясь. – Нам дети объяснили. К тому же Кон назвал картину “Земной рай”.
Тут уж епископ удивился по-настоящему:
– Ну и что? Что это доказывает?
Сафран хотел было что-то ответить, но не нашелся, дернул кадыком и промолчал.
– Дети просто подшутили над вами!
– А вот я ничего такого не увидел, – похвастался Этли.
Тут Сафран не выдержал. Все знали, что характер у него трудный, чтобы не сказать вздорный, и он явно не собирался в свои семьдесят девять лет, прожив жизнь в благочестии, воздержании и трудах праведных, сносить обвинения в том, что его на старости лет преследуют непотребные видения.
– Это половые органы, – заявил он твердо. – Их ровно двадцать. Мы с отцом Зиком пересчитали. Кон нарочно изобразил их нечетко, чтобы сразу нельзя было догадаться. Безнравственная личность, ведущая возмутительный образ жизни…
Татен воздел руки:
– Ну не станем же мы дважды наступать на одни те же грабли! Мы повели себя в истории с Гогеном глупее некуда, и уж поверьте, повторения этого я не допущу. Не хотите же вы, чтобы про нас говорили, будто мы как были, так и остались непримиримыми врагами художников и искусства вообще? Ничего предосудительного в картине я не нахожу. Я некомпетентен судить о ее художественной ценности, но ходят слухи, что этот человек – гений, и мы не станем брать на себя роль хулителей. Мы живем на Таити, и надо уметь извлекать уроки из прошлого. Как сюда попала картина?
– Месье Кон преподнес ее в дар школе, – объяснил Этли.
– Ее нельзя здесь держать, – вскричал Сафран. – Монашки все просто в ужасе…
– Вы успели обсудить это с монашками? – полюбопытствовал епископ.
Снова воцарилось молчание, тяжелое и виноватое.
Епископ увел Тамила в дальний угол и некоторое время беседовал с ним там вполголоса. Он не питал никаких иллюзий относительно личности Гогена, его воззрений и привычек. Это закоренелый безбожник, способный на все, и его, разумеется, следует опасаться, но не упуская из виду соображения более важные. Монсеньор Мартен, епископ Маркизских островов, оказался в свое время на редкость неуклюж в своих взаимоотношениях с Гогеном, и этого ему, Татену, вполне достаточно, чтобы повести себя более тонко. Знание истории необычайно полезно. Ведь новый Гоген только того и добивается, чтобы церковь выступила против него и дала ему повод клеветать на нее и обвинять в мракобесии. Татен ухмыльнулся в бороду. Как и все высокопоставленные лица Папеэте, он прочел кое-какие труды о жившем некогда на Таити враге порядка, церкви и общества. И не собирался поддерживать измышления о косности церкви, продолжая войну. В сущности, терпимость была бы Гогену отнюдь не на руку.
– Мы примем картину, и я поблагодарю художника при первом же удобном случае. Пожалуй, надо показать ее Вьоту, нашему ветеринару, пусть скажет, есть ли там на самом деле то, что вам привиделось. Если есть, мы уберем ее на чердак. Но будем хранить как зеницу ока. Мало ли что! Главное – избежать проблем с этим молодцом. Не хватало еще работать на его легенду, черт побери! Такие люди больше всего на свете любят прошибать лбом стену, а мы возьмем эту стену да и уберем! Когда стены нет, им кажется, будто перед ними то, что они абсолютно не в состоянии перенести, – пустота. Ведь они не видят дальше своего носа. Пустота!
И епископ сочувственно покачал головой.
Мопед с треском и шумом катил по дороге. Довольный Кон слушал рассказ доминиканца. Отлично сработано.
Некоторое время они ехали молча. Океан не отставал, иногда между пальмами мелькала его вытянутая синяя морда или кончик белого уха, а возле лачуг местного бидонвиля женщины, стирая белье, обменивались впечатлениями после киносеанса, точно две тысячи лет назад после казни Христа. Кон так и слышал старые как мир слова: “Может, он и смутьян, но нельзя же делать такое с живым человеком!” Это не мешало им стирать белье, которое, кстати, все равно не отстирывалось.
Он поискал глазами Океан за кокосовыми пальмами. Всякий раз, видя пляж с нетронутым белым песком, Кон оживал. Он отчаялся потерять надежду. Стоило ему оказаться на берегу Океана, как сразу становилось ясно, что ничто не потеряно безвозвратно и еще можно начать все сначала. Он вспомнил, как всегда в такие моменты, стихи Йейтса, в которых слышалась гулкость первозданного мира, полного неисчерпанных возможностей:
– Я сойду здесь.
Доминиканец остановил мопед:
– Месье Кон!
– Что?
– Вы должны смириться. Вся ваша неистовая активность ни к чему не приведет. Я вам больше скажу, она напоминает шаманские заклинания, отчаянные попытки вынудить Отца Небесного как-то проявить себя. Лучше бы вы просто молились, как все люди. Это не так утомительно.
Кон разразился страшными проклятиями, не столько испытывая в этом потребность, сколько из принципа. Вдруг с верхушки одной из пальм сорвался кокосовый орех и пролетел в нескольких сантиметрах от его головы.
– О господи! – вырвалось у него от неожиданности.
Доминиканец рассмеялся:
– Сбор урожая кокосовых орехов при помощи богохульства! Это открывает новые перспективы перед трудовыми массами острова.
Кон чувствовал, что проиграл очко. Он взглянул Тамилу в глаза.
– Пожалуй, я кое-что вам скажу, – пробурчал он, – потому что не выношу, когда церковники возводят чувство вины к первородному греху. Моя история куда более свежая. Я приехал на Таити, чтобы забыться. Я контужен сотней килограммов бомб, которые сбросил на вьетнамскую деревню, и теперь пытаюсь вытравить это из своей памяти. Погибли двадцать человек – дети, женщины. Вы же знаете благородный девиз мужчин: женщин и детей – вперед. Привет!
Кон пошел прочь. Единственная крупица правды во всей этой тираде заключалась в том, что Кон тяжело страдал от универсальности своего “я”, распространявшегося на все человечество. Тамил описал на мопеде идеально правильный круг и подъехал к нему:
– Отдайте цыпленка.
Для Кона это был нокаут. Он-то думал, что в такой эмоциональный момент доминиканец, расчувствовавшись, про цыпленка забудет. Кон нехотя вернул добычу, но посмотрел на преподобного отца с уважением, допуская, что, возможно, видит перед собой будущего Папу.
Директор туристического агентства “Транстропики” сидел за письменным столом рядом с гигантским глобусом, увенчанным в районе Арктики белой панамой. Директора звали Эрве Бизьен де Ла Лонжери, и в свои сорок пять он был главой фирмы, принимавшей в год около семи миллионов туристов со всего света. Непосредственно над его лысиной, которую он то и дело потирал, будто в надежде высечь искру гения, висел на стене девиз, выгравированный на круглом медном барельефе, изображавшем самого Бизьена в профиль: If you can’t lick them, join them[16].
Уже больше двух лет он занимался главным образом Таити. Жители загазованных городов мечтали вновь обрести земной рай, и Полинезия стояла на пороге невиданного туристического бума. Но, увы, больше пяти дней в земном раю делать было нечего, и проблема, чем заполнить более длительное пребывание на острове, стала головной болью для всех туроператоров. Таити не оправдывал свой миф. Таитянки старались изо всех сил, но средний возраст приезжих колебался вокруг цифры шестьдесят пять, и “чарующие мгновения на жемчужном песке в лунном свете”, на которые намекали проспекты, сплошь и рядом оставались лишь мечтой. Между тем усиливалась конкуренция со стороны Гавайских островов, и недавно до Таити донеслась грозная весть, что на Гавайях хотят построить полинезийский Диснейленд, где будет со всей исторической точностью воссоздано прошлое Полинезии: “местные тики[17], святилища, таинственные обряды”.
Но существовало нечто, что Гавайи никак не могли украсть у Таити: это Гоген и мощнейшая даровая реклама, которую он невольно создал земному раю. Бизьен связывал с Гогеном большие надежды. Он разрабатывал концепцию “страстей” на основе таитянского периода его жизни, со всеми этапами мученического пути “про́клятого художника”, вплоть до одинокой смерти в Доме наслаждений. Наиболее шокирующие моменты должны быть, разумеется, исключены, такие, например, как ночи с “юными чертовками”, о которых он писал: “Они не вылезают из моей постели… Вчера у меня их было сразу три”, или история с порнографическими открытками, купленными в Порт-Саиде и развешанными над кроватью великого человека, чье имя носит сегодня лицей в Папеэте.
В данный момент великий промоутер хмуро взирал на стоящих перед ним кандидатов в Гогены. Двух Гогенов на острове быть не должно. Для себя-то он выбор уже давно сделал, но Вердуйе – человек нервный, и следовало обойтись с ним помягче. Этот тщедушный живописец не обладал ни подходящией внешностью, ни нужным темпераментом: маленький, плюгавенький, неказистый, он никак не соответствовал легендарному образу Гогена и вдобавок искренне верил в свой талант, что крайне осложняло работу с ним: он был несговорчив, обидчив и совершенно не располагал к себе публику. В его работах имелась даже некоторая самобытность, которая обескураживала и тревожила туристов: это не напоминало им ничего из уже известного. Целый год Вердуйе был для Кона как кость в горле. Он и так уже намучился с Эмилем, внебрачным сыном Гогена[18].
Помимо бесспорного физического сходства с отцом, у Эмиля был еще и столь же буйный темперамент, причем он ловко поддерживал соответствующую репутацию. Так, в октябре 1966 года жандармы застукали шестидесятипятилетнего Эмиля на пляже совершающим при лунном свете “развратные действия” с четырнадцатилетней таитяночкой. Против него завели уголовное дело за совращение малолетней, что окончательно утвердило его в статусе преемника, и газеты всего мира написали об этом интереснейшем факте.