Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Несколько десятков лет в Казанской психиатрической больнице содержалась женщина, уверявшая, что она - чудом спасшаяся великая княжна Анастасия Романова. У нее имелись немалые основания верить в это! Хотя она и не подозревала, что стала всего лишь пешкой в игре тех, кто осуществлял охрану императора Николая II и его семьи. Но "пешка" была живым человеком, со своими страстями, любовью и ненавистью, которые в конце концов и привели ее на путь страданий, почти таких же, которые довелось испытать подлинной Анастасии Романовой…
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 412
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
© Арсеньева Е.А., 2018
© Оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2018
Никто никогда не узнает, что мы сделали с ними.
Судьба детей последнего русского императора всегда будет порождать множество догадок и домыслов хотя бы потому, что слишком велика в нас вера в чудо, надежда на спасение невинно пострадавших девушек и их младшего брата. Именно поэтому так много появлялось людей, с большим или меньшим успехом выдававших себя то за одного, то за другого. Исследователи и историки до сих пор спорят – и никогда, похоже, не придут к единому мнению! – была ли хотя бы крупица правды в словах этих самозванцев и самозванок.
Кому-то кажется странным, что самой популярной оказалась среди самозванок личность великой княжны Анастасии Николаевны. На самом деле для этого есть как минимум две причины: явная подтасовка фактов во время поисков останков семьи императора и факт бегства Анастасии… то ли из Екатеринбурга, то ли, по другим документам, из Перми.
Среди множества женщин, выдававших себя за великую княжну Анастасию Николаевну, особенное внимание привлекают три. Это Наталья Билиходзе, Анна Андерсон и Надежда Иванова-Васильева. Эти книги – попытки исследовать их судьбы, рассказать о том известном и неизвестном, что так волнует воображение людей, преисполненных сочувствия к юной великой княжне и горячей веры в воскресение «мертвой царевны».
Ласковый шепот шелестит над ухом и прерывает полусон:
– Доброе утро, ваше высочество. Благоволите пробудиться, пора вставать…
– Кто это? – тихонько спрашивает Анастасия Николаевна.
– Это я, ваша фрейлина Валерия Михеева, ваше императорское высочество! Вас ждут в тронном зале. Извольте вставать!
Громко скрипит дверь, и раздается пронзительный голос:
– Подъем, психи, подъем! Шевелитесь, уроды! Михеева, ты чего тут топчешься? А, наша царевна не хочет глазки продрать да пойти умыться? Ничего, сейчас я ее умою!
Медлить нельзя. Иначе ведро ледяной воды, которое принесено специально для такого случая, будет выплеснуто на Анастасию Николаевну, в ее постель, и тогда придется спать на сыром, потому что поменять белье никто из санитаров и не подумает. Такое уже происходило дважды, поэтому добрейшая Валерия Сергеевна и норовит разбудить великую княжну до того, как ворвется эта ненормальная санитарка Валерьянова и начнет наводить порядок.
Анастасия Николаевна резко открывает глаза, поднимает голову:
– Доброе утро, Виктор Валерьяныч.
– О! Совсем спятила наша царевна! – с удовольствием сообщает санитарка всей палате. – Или заспала, что меня Клавдией зовут? Клавдией Павловной? А фамилия – Валерьянова!
– Видите ли, Клавдия Павловна, – говорит Анастасия Николаевна чрезвычайно вежливо, – вы до такой степени напоминаете мне одного гражданина, который некогда проживал в Симферополе, что я вас иногда путаю.
– И как же это возможно – мужчину с женщиной перепутать? – хохочет Клавдия, которую хлебом не корми, только дай над чем-нибудь похохотать.
У нее это называется – поржать. Ржет она, как правило, оскорбляя или причиняя боль. Анастасия Николаевна, конечно, удивлялась бы ее самозабвенной зверо-жестокости, если бы не навидалась в своей жизни великого множества таких, как она. Причем почему-то именно в психиатрических лечебницах. С другой стороны, как раз в этих лечебницах и прошла большая часть ее жизни, от восемнадцати лет до… сколько ей теперь? Который нынче год от рождества Христова?
Впрочем, это неважно.
Анастасия Николаевна поднимается, всовывает ноги в разношенные тапки, надевает халат и отходит подальше от кровати. Теперь, если Клавдия все же решит плеснуть в нее холодной водой, постель останется сухой!
– А вы попытайтесь вообразить, вас можно перепутать с этим гражданином, – говорит Анастасия Николаевна мягко.
Воображение у Клавдии отсутствует как таковое. Его забыли втемяшить в эту круглую, как бильярдный шар, словно бы на токарном станке выточенную, головенку с жидкими белобрысыми волосиками, когда с усилием впихнули туда некоторое количество мозга. Воображение ей заменяет тупая, неудержимая жестокость.
Удивительно ли, что Клавдия стала санитаркой именно в психиатрической лечебнице? Вполне можно допустить, что она понимает, что и сама психически ненормальна. Легко допустить, что она тайком таскает предназначенные для успокоения особо буйных таблетки и глотает их втихомолку, чтобы самой окончательно не слететь с катушек. Ах, как бы Анастасии Николаевне хотелось подтолкнуть Клавдию, чтобы все-таки слетела, да и продолжала лететь, как сказал бы Митя Карамазов, головой вниз и вверх пятами! Такой «полет», окажись его свидетелем кто-нибудь из больничного начальства, мог бы положить конец карьере этой человеконенавистницы. Скажем, ее выгнали бы вон и таким образом прекратили ее издевательства над беззащитными людьми…
И тут, словно Господь, наконец, решил внять хоть одной из молитв Анастасии Николаевны, она краем глаза замечает: в палате, среди броуновского движения линялых пижам (больные, проснувшись, бредут в уборную или в умывалку, а некоторые уже возвращаются оттуда), возникает белоснежный докторский халат.
Чудеса! Повезло необычайно, ибо палату навестил сам начальник отделения Зосимов. У него всегда к лицу приколочена деревянная маска профессионального внимания, хотя, по сути дела, он глубоко равнодушен ко всем больным, от буйного Филиппова до тишайшей и безобиднейшей «фрейлины Михеевой», от «Пещерного льва» (есть тут один такой старикашка, который считает, что он – лев из книги Жозефа Рони-старшего «Пещерный лев») до чудом спасшейся великой княжны Анастасии Николаевны Романовой. Но Зосимов хотя бы не получает удовольствия от жестокости и всегда одергивает санитаров и санитарок, если те чрезмерно распускают руки или языки.
Клавдия стоит к нему спиной, она его не видит. Теперь надо успеть «столкнуть» ее раньше, чем рамолик Файберг заблажит: «Здравия желаем, товарищ начальник!» – и заставит ее обернуться.
– Дело в том, Клавдия Павловна, – снова говорит Анастасия Николаевна со всей возможной любезностью, – что упомянутый Виктор Валерьяныч Павлов – вот видите, даже ваши отчества и фамилии похожи! – забавлялся тем, что заставлял больных избивать друг друга. А того, кто отказывался, избивал сам до полусмерти. Его выгнали из больницы, где он таким образом «развлекался», и он сделался доносчиком. Выдал прекрасного доктора Лаврентьева, которого расстреляли за участие в выдуманном контрреволюционном заговоре. Он был садистом, этот так называемый санитар. А вы тоже наслаждаетесь издевательствами над больными и беспомощными людьми. Вы тоже садистка, как и Валерьяныч! Вам бы в концлагере фашистском карьеру делать!
Глаза Клавдии, обычно издевательски прищуренные, едва не лезут из орбит. Рот разинут. И вот происходит то, чего следовало ожидать! Клавдия взмахивает ведром – и поток ледяной воды обрушивается на Анастасию Николаевну. Дыхание перехватывает… На счастье, она успевает отвернуться, поэтому удар приходится в спину. Правда, на ногах удержаться не удается – Анастасия Николаевна валится на колени и не успевает подняться: Клавдия бьет ее ведром по голове и орет:
– Капец тебе, царевна!
До Анастасии Николаевны долетает резкий голос Зосимова:
– Отойдите от нее! Прекратите немедленно, Павлова! Чтобы я вас больше здесь не видел!
Мысли мутятся. Больно, ох как же больно Клавдия ее ударила… эта боль словно бы пробивает мозг насквозь, и Анастасия Николаевна летит, летит в черную бездну… она уже не понимает, не помнит того, что гравировалось в ее памяти последними мучительными годами, но с поразительной точностью поднимается из темноты забвения все то, что она знала о себе раньше, в юности, и что однажды забыла, как ей казалось, навеки!
Как же он назывался, тот городишко неподалеку от Вятки? Как же он все-таки назывался?…
Когда мы туда приехали в 1912 году, мне едва исполнилось одиннадцать, а прожили мы там всего-то года полтора. Отец мой – или человек, который называл себя моим отцом, – был инженер-путеец: он участвовал в сооружении разных железных дорог по всей России, поэтому мы довольно часто переезжали с места на место. Станции, полустанки, городишки и города тасуются в моих воспоминаниях, будто черно-серо-белые картинки.
Все эти станции и городишки были неприглядными, неустроенными, грязными да пыльными. Сколько себя помню, такими же оказывались и временные жилища наши. Сходя с поезда или с телеги в новых местах, я оглядывалась с нетерпеливым ожиданием: а вдруг им (то есть людям, которых мне было велено называть отцом и матерью, этим Ивановым) надоело возиться с таким вредным, непоседливым, непослушным и строптивым ребенком, как я, и они решили вернуть меня туда, где я жила раньше, где мне было так хорошо, где я была счастлива?! Откуда меня вырвали, будто растение – из родной почвы, но не нашли живой земли, в которую его можно было бы пересадить, и оно мотается по белому свету этаким перекати-полем, корни его сохнут, ему все труднее и труднее прижиться на новом месте. Оно хочет обратно, но нет, снова оказывается в чужом, временном доме, и рядом по-прежнему Владимир Петрович и Серафима Михайловна Ивановы. Но тех, с кем мне было так хорошо, тех, кого я так любила, звали иначе! Их звали Федор Степанович и Надежда Юрьевна Филатовы. И у меня были сестры и брат: Лариса, Ирина, Евдокия и Сережа.
О, какая же это была прекрасная, какая яркая, какая праздничная жизнь! В каком уютном доме мы жили! Какие у нас были слуги! Какая вкусная еда… никогда нам не давали отвратительный гороховый суп, который я ненавижу больше всего на свете и который мы с Ивановыми едим так часто! А главное, мы все время играли в самую чудесную игру на свете, где мы были вовсе не мы, а царская семья. Папу – Федора Степановича – по правилам этой игры звали Николаем Александровичем и он был императором всероссийским, маму – Александрой Федоровной, она была императрицей, ну а мы, Лариса, Евдокия, Ирина и я, были царевнами: Ольгой, Татьяной, Марией и Анастасией. Да, меня там, в мире этой чудесной игры, звали не Надей, как здесь, а Настей или Натой. Малыш Сережа звался наследным царевичем Алексеем Николаевичем. И нас учили вести себя не так, как ведут обычные люди, а как ведет себя настоящая царская семья! Все очень старались, я тоже, но у меня, сказать по правде, получалось хуже, чем у других. Мы учили иностранные языки. Французский мне давался легко, а вот английский и немецкий в голове не укладывались. Но я не унывала. Мне казалось, что, если я еще немного подрасту, все обязательно получится!
И вдруг эта чудная жизнь кончилась. Кончилась разом – невыносимо, пугающе внезапно! Исчез роскошный, волшебный мир, в котором я была воспитана…
Однажды, как всегда, я выпила на ночь молоко и уснула в своей постели – мы спали в одной комнате с Ириной, то есть Машей. Помню, что у молока был какой-то странный привкус, я куксилась, не хотела его пить, но мама – Надежда Юрьевна – настояла. Потом мне стало сниться, будто я гуляю в каком-то саду, где растут белые, с огромными лепестками цветы, которые пахнут приторно-сладко и ужасно противно. Я отворачивалась от них, но какой-то незнакомый человек срывал эти лепестки и настойчиво прикладывал их к моему лицу. Я хотела его оттолкнуть, но чувствовала, что рядом есть еще какие-то люди, которые держат меня и помогают этому человеку прикладывать ко мне лепестки. Их запах был настолько мерзок, что мне вдруг показалось, будто от него разорвется сердце! Я затихла, собираясь с силами, а потом рванулась так, что и человек с лепестками, и его помощники словно бы разлетелись от меня в разные стороны!
Я открыла глаза – да так и обмерла. Я находилась не в своей постели и даже не в саду, а в какой-то комнате, сплошь затянутой белыми простынями. Горели яркие лампы. Какие-то люди в белых одеждах и белых колпаках, с лицами, до глаз закрытыми белыми повязками, стояли вокруг, держа в руках ослепительно сверкающие ножи и какие-то крючки. С одного ножа капала кровь, и я почувствовала острую боль в ноге.
«Они хотят отрезать мне ногу!» – пронзила меня страшная догадка. Я рванулась уже вовсе с нечеловеческой, истерической силой, я билась, кричала так, что надорвала горло.
– Держите ее! – командовал кто-то. – Держите крепче! Дайте еще хлороформ!
Мне зажали рот комом ваты, на который лили какую-то отвратительную жидкость из коричневого стеклянного флакона. Запах, тот же мерзкий запах из сна заполнил мои ноздри, гортань, легкие, я захлебывалась им, я задыхалась, но продолжала вырываться и даже пыталась кричать:
– Не дам ногу! Не дам!
– На нее не действует наркоз, – раздался чей-то голос. – Довольно. Вы убьете ее. Толку с нее все равно не будет. Довольно!
И тут я перестала видеть, слышать, ощущать.
Не знаю, сколько я спала, однако, проснувшись, не увидела ни страшной белой комнаты, ни сада, ни спальни, где стояли наши с Ириной кровати. Исчезло все, что окружало меня прежде! Я проснулась в чужом доме, в какой-то чужой жизни, рядом с чужими людьми, которые уверяли меня, будто они мои родители, а меня зовут Надей Ивановой. Я не верила, не верила, я не хотела смиряться! Не знаю, что происходило в белой комнате, почему меня увезли от Филатовых, почему отдали Ивановым.
Это произошло три года назад. Я сначала ничего не понимала, и плакала, и звала тех, кого лишилась, и твердила: «Я хочу к маме и папе! Верните меня к ним!» А когда Владимир Петрович и Серафима Михайловна уговаривали меня, умоляли успокоиться и твердили, что это они – мои отец и мать, я начинала кричать, что они просто разбойники, которые украли меня у моей настоящей семьи. Меня очень трудно было утихомирить.
Один раз я сбежала от Серафимы Михайловны, когда мы с ней гуляли, и высказала первому попавшемуся городовому все, о чем болела и чем страдала моя детская душа. Слушал он меня очень внимательно, все кивал да приговаривал:
– Тише, тише, барышня, вы уж не переживайте так сильно, Христа ради! И плакать не надо, от слез глазки слепнут!
А я, чувствуя его сочувствие и доверие, жаловалась еще более пылко.
Наконец прибежала Серафима Михайловна и чуть не упала в обморок, поняв, что я все, все выложила этому городовому. А я смотрела на него с такой надеждой! Я ждала, что вот сейчас он отнимет меня у Серафимы Михайловны и отвезет в Москву или Петербург (я помнила, что раньше Филатовы жили то там, то там).
Однако ничего подобного не случилось. Городовой снял папаху, вытер ею вспотевший лоб и сказал Серафиме Михайловне:
– Ой, сударыня, такая девочка вас до беды доведет. Это что ж за голова у ребенка, что за мысли?! Опасные домыслы, вот что это такое! Не иначе как черт ее подзуживает, за язык тянет! Вы ей или рот зашейте, чтобы не болтала чего не надо, или к врачам сведите. Пусть ей мозги лекарствами прочистят. Надо ж такое измыслить, да кому?! Дитяти малому!
Потом он наклонился ко мне и проговорил с жалостью:
– Барышня, держи язычок за зубами, а не то посадят тебя в глубокую яму, а сверху решеткой накроют да через ту решетку будут кусочки бросать, будто дикому зверю. Так всех сумасшедших содержат, а ты, беда моя, не в своем разуме. Поняла?
Я очень живо представила себе эту картину – да так и хлопнулась без чувств.
Очнулась в постели. Рядом сидела Серафима Михайловна и плакала. Она взглянула на меня с опаской, словно боялась, что сейчас я снова начну буянить, но я только спросила:
– Мамочка, ты посадишь меня в яму?
– Да что ты, миленькая, да Христос с тобой! – зарыдала она, растроганная моим обращением. – Разве я отдам кому-нибудь мою родную доченьку?
– Но ты же отдавала меня раньше этим Филатовым! – упрямо крикнула я, но тут рядом появился отец – Владимир Петрович – и сказал:
– Не было никаких Филатовых, понимаешь, Надюша? Не было! Это был только сон. Вернее, бред! Ты болела, очень тяжело болела, у тебя менингит был, вот и снились тебе всякие странные вещи. Мы уж не верили, что ты выздоровеешь, думали или умрешь, или в уме повредишься. На счастье, ты выздоровела… но, видно, не совсем, вот тебя эти сны и мучают. Но если будешь снова об этом думать, то опять заболеешь и тогда уже никогда не выздоровеешь, вовсе обезумеешь. Поэтому, Наденька, будь умницей и лучше помалкивай. Чем меньше об этом будешь говорить, тем быстрее забудешь. И станешь хорошей девочкой – здоровенькой, веселенькой, крепенькой. Как все!
Как все? Мне не хотелось быть как все. Эти сны о Филатовых и о царской семье – были они снами или явью? Мне хотелось верить, что все происходило со мной наяву! Разве сны бывают такими яркими, такими живыми? Я ведь помнила даже, как пахли булочки с изюмом, которые нам подавали на завтрак, я помнила, с каким звуком отворялось окошко в нашей с Ириной комнатушке, как пахло жасмином из сада…
Но если это был не сон, если это была явь, почему меня вырвали из нее? Я не способна была этого понять. И поделать ничего не могла. Оставалось смириться, оставалось только признать, что взрослые говорят правду. Мне все снилось!
А комната, страшная белая комната, и нож, с которого капала кровь? На моей ноге, около большого пальца, остался шрам. Родители сказали, что накануне болезни я поранилась об осколок стекла, и видение белой комнаты – это тоже был бред, вызванный менингитом.
Так ли это? Неизвестно.
Я все еще плакала ночами, но время брало свое. Постоянные переезды, тяготы дорожные отвлекали от ненужных и болезненных воспоминаний. Черт – тот самый, который меня подзуживал и за язык тянул – от меня, похоже, отступился.
Я постепенно привыкла называть Серафиму Михайловну мамой и даже мамочкой. Я росла и почти находила некий интерес в жизни у Ивановых. Особенно интересно было учиться. Правда, мама учила меня дома, потому что из-за наших разъездов я должна была бы постоянно менять гимназии: дольше чем на год мы ни в одном городе не задерживались. Спасали книги! У нас их было множество, они переезжали с нами с места на место, да и в новых городах мы с мамой первым делом шли в публичную библиотеку, так что я постоянно была погружена в мир книг – такой же вымышленный, отрадный, тревожный и желанный, как тот, из моего сна…
Я любила не только читать новые, но и перечитывать старые книги. Мои самые любимые были аккуратно увязаны в стопки, которые кочевали по городам. Это были прежде всего рассказы Джека Лондона. Они тревожили меня тем, что речь там шла о невозможном, нереальном, несбыточном. Таким же несбыточным и несбывшимся был тот сон, который я не могла забыть, хотя поклялась родителям выкинуть его из головы.
Потом – может быть, слишком рано для своих лет! – я начала читать Тургенева. Больше всего мне у Тургенева нравились вовсе не «Вешние воды» или «Первая любовь», как следовало бы ожидать. Меня просто сразил роман «Накануне»! Я мгновенно влюбилась в Инсарова – черноглазого, черноволосого, бледного, загадочного, гордого, красивого… Я начала бредить Болгарией. Даже взяла в библиотеке русско-болгарский словарь и вознамерилась ехать в Болгарию и освобождать братьев-славян от турецкого ига.
Впрочем, отец поднял меня на смех и рассказал, что Болгарию освободили еще в прошлом веке.
Я так расстроилась, что даже заплакала. Отец тогда сказал, что в мире есть еще очень многое, что нуждается в улучшении, что надо хорошо учиться, выбрать какую-нибудь почетную, необходимую людям профессию, например, стать врачом или учительницей и спасать русский народ от безграмотности и темноты.
– Ты же только в романы с головой ныряешь, – сказал отец с добродушной усмешкой, – а газет не читаешь. Читала бы – все про свой родной русский народ знала бы, а не только про болгарский.
И вдруг он словно подавился. Я заметила, с каким укором и страхом взглянула на него мама. Отец скомкал разговор и ушел из комнаты. А я внезапно осознала, что и в самом деле совершенно не читаю газет. И никогда не читала! Более того – в нашем доме они почему-то не водятся. Только какие-то специальные путейские, отцовские, невыносимо скучные. А обычные газеты, которые читают все нормальные люди, всякие там «Ведомости» или «Вести» – почему я не читаю их? Именно поэтому я ничего не знаю о том, как живет народ. В самом деле, наверняка и в России множество бед, которые необходимо поправлять, а в Болгарию для этого ехать вовсе не надобно.
Порешила я назавтра же сходить в публичную библиотеку и просмотреть несколько газетных подшивок. Однако не удалось: заболела мама, мне пришлось сидеть дома, ухаживать за ней, а потом отец пришел с направлением на новое место службы – и мы уехали.
Теперь мы оказались в маленьком городке неподалеку от Вятки. Отец работал там на перестройке «чугунки» – так называлась тогда железная дорога – от этого городишки до Вятки. Как же он назывался?… Нет, не вспомнить! В моей памяти он остался Угрюмском. Он и в самом деле был угрюмым, неприветливым, невзрачным.
Там даже не оказалось публичной библиотеки, вот какая это была глухомань! Ох, что за тоска меня брала… Улицы еле-еле освещались керосиновыми фонарями. Зимой на них наметало столько снегу, что огонек невозможно было разглядеть. А от ветра и дождя фонари и вовсе гасли, причем очень часто. На улицах такая грязища стояла, что ни проехать ни пройти. Летом эта грязь превращалась в едкую пыль, от которой многие начинали задыхаться. Даже коровы, которые свободно шлялись по улицам, кашляли, такая пылища была в городе! Придорожная трава и листья на деревьях в середине лета покрывались серым густым налетом.
Единственной пользой для нас в этом городе было то, что жили мы в казенной квартире, за которую не надо было платить. Правда, она не вся находилась в нашем распоряжении: две комнаты были отведены для сослуживцев отца, которые иногда приезжали в Угрюмск по своим путейским делам. Тогда мама готовила для них, а потом мы с ней убирали их комнаты. Вообще всю домашнюю работу мы с мамой делали сами: прислугу в Угрюмске найти было, конечно, можно, однако вся она оказывалась бестолковая, криворукая да еще и вороватая вдобавок.
И вот как-то раз один из этих приезжих сослуживцев отца, здороваясь со мной, посмотрел на меня особенно внимательно и сказал:
– А ведь я тебя где-то видел, Надюша.
– Ну что вы! – сдавленно проговорила мама, резко побледнев. – Где вы могли видеть мою дочь, если мы сегодня встретились впервые? Пойдемте, я покажу вам вашу комнату.
Он послушно ушел, и эти три дня мама делала все, что могла, лишь бы я ни разу не оказалась рядом с этим человеком. Честное слово, я не обратила бы внимания на его слова, но мама так старалась оберегать меня от него, что я почувствовала неладное. Любопытство мое было возбуждено и разожжено. А я всегда оказывалась бессильна перед своим любопытством!
Однако подойти к гостю мне удалось только в день его отъезда, когда он сел на извозчика и выехал со двора. Здесь мама уже не могла меня увидеть.
Я бросилась наперерез пролетке, вынудив возчика остановиться, и крикнула:
– Расскажите, где вы меня раньше видели?
Гость уставился изумленно, а потом рассмеялся:
– До чего же ты любопытная! А знаешь, что любопытной Варваре на базаре нос оторвали?
– Ну где вы меня видели? – нудила я, пропустив печальную историю злосчастной Варвары мимо ушей и продолжая бежать рядом с пролеткой, благо старенькая лошадка трусила неспешно, не делая попыток прибавить ходу. – Ну где?! Ну скажи-ите!
– Вообще-то я обещал твоей матери ничего не рассказывать. Не знаю, почему она так обеспокоена твоим сходством с Анастасией Николаевной, – нерешительно сказал гость.
– С какой Анастасией Николаевной? – удивилась я.
– С великой княжной, младшей царевной, – пояснил гость. – Неужели ты слышишь об этом впервые? Странно. Разве люди настолько невнимательны, что тебе никто об этом не говорил? Ты очень похожа на нее. Вот, держи.
Он вынул из саквояжа и сунул мне газету, сложенную вчетверо, а потом ткнул извозчика в спину:
– Погоняй, братец! Поезд меня ждать не станет. Прощай, Надюша.
Я ничего не ответила. Я стояла, уставившись на фотографию, помещенную на этой смятой газетной странице. На фоне красивого белого дворца были изображены четыре девочки, одетые в белые платья.
Сердце у меня замерло. Девочки были сфотографированы довольно крупно, и я хорошо различала их лица. Я их узнала сразу, это были они, героини моих снов: Лариса, Евдокия, Ирина… Филатовы! А рядом с ними кто? Что за девчонка? Вроде бы я ее тоже где-то видела…
Под фотографией было написано: «Их Императорские Высочества Великие Княжны в Ливадии. Слева направо: Ольга Николаевна, Татьяна Николаевна, Мария Николаевна и Анастасия Николаевна».
Я не могла оторвать глаз от снимка, а в ушах глухо, словно прорываясь сквозь наслоения забвения, звучал женский голос, голос Надежды Николаевны, моей мамы… то есть той женщины, которую я считала мамой раньше: «Надюша, ты должна помнить, что тебя зовут теперь Анастасией. А мы будем звать тебя Настей или Натой».
Мне вдруг показалось, что я раздвоилась. Одна «я» стоит на пыльной улице Угрюмска, уставившись в газету, а другая «я» смотрит со страниц этой газеты на себя же, стоящую на пыльной улице Угрюмска. Меня словно тащило в разные стороны!
– Эй, пошла с дороги! – закричал кто-то, и я очнулась, оглянулась.
На меня надвигался воз с дровами, а гнал меня прочь сердитый мужик в треухе.
Я метнулась в сторону, свернула в какой-то проулок, ища место, где можно было еще раз рассмотреть газетную страницу. Может быть, там написано что-нибудь об этих девочках, об Анастасии… обо мне?…
Что всё это значит? Может быть, родители мне солгали, и мои сны не были снами? Может быть, на этой фотографии – мои сестры, моя семья, из которой меня украли, подсунув вместо меня эту другую девчонку, Анастасию?
В ту минуту я напрочь забыла, что Филатовы только зачем-то изображали царскую семью, а не были ею на самом деле! Рассудок мой словно помутился в бессильной попытке понять происходящее.
Наша старуха соседка рассказывала, что лешие крадут детей у родителей и подсовывают вместо них в колыбели своих детенышей, которые называются обменышами. Может быть, меня украли и подменили Анастасией? Или это я – обменыш, которого подложили в чужую колыбель, а Анастасию украли?
Невозможно описать ту путаницу, которая учинилась в моей голове, ту кашу, которая там варилась! Заплетаясь в своих мыслях-домыслах, я брела невесть куда, не замечая дороги, как вдруг кто-то схватил меня за плечо и крикнул:
– А ну стой! Ты кто такая? Зачем на нашу улицу зашла?
Я огляделась. Назвать сборище этих беспорядочно лепившихся друг к дружке, покосившихся строений улицей можно было только в шутку, да и то очень злую. Даже для такого медвежьего угла, как Угрюмск, это место выглядело захолустьем.
Рядом стояли мальчишки примерно моих лет: босоногие, в линялых косоворотках, в заплатанных штанах, с холодным, недоверчивым прищуром голодных глаз. Один из них, стриженный в неровную «скобку», с такими грязными волосами, что цвет их был неразличим, и остановил меня.
Я стряхнула со своего плеча его чумазую, в цыпках руку и буркнула:
– Не смей меня трогать, понял?
– А то что? – полюбопытствовал мальчишка, и глаза его прищурились еще острей. – Ишь какая барыня – не замай ее!
И тут тот самый черт, который, как я полагала, обо мне позабыл начисто, вдруг высунулся из своих адских бездн и дернул меня за язык. Да уж, подзудил так подзудил!
– Я не барыня! – надменно проговорила я. – Я – царевна Анастасия! Вот мой портрет!
И я показала ему газету.
– Где? – спросил он, разглядывая фотографию. – Это что за девки?
– Да тут же написано! – воскликнула я. – Читай! Ты что, неграмотный?
На миг в его глазах мелькнуло что-то беспомощное, и я поняла, что он и в самом деле неграмотный. Мне даже жалко его стало. Нет, ну правда – оказаться лишенным такого богатства, такого счастья, как умение читать!
– Ничего, я сама тебе прочитаю, – гордо сказала я. – Здесь написано: «Их Императорские Высочества Великие Княжны в Ливадии. Слева направо: Ольга Николаевна, Татьяна Николаевна, Мария Николаевна и Анастасия Николаевна». Понял?
– И что? – спросил он угрюмо.
– А то, что великая княжна Анастасия Николаевна, то есть царевна, – это я! – выкрикнула я, пораженная его тупостью.
– Чтой-та ты буровишь, – вмешался другой мальчишка, такой же тощий, чумазый, плохо одетый, как первый, правда, бритый наголо. – Княжна-то – она где? На газетке. А ты тута. Какая ж ты она?
– Это же фотография, чудак, – засмеялась я снисходительно и тут же поняла, что это слово ему неизвестно, он вообще не понимает, что это такое, а мою снисходительность он воспринял как издевку.
– Надсмехаешься? – протянул бритоголовый, и его глаза сверкнули ненавистью. – Слышь, Фролка, она над нами надсмехается, энта царевна!
– Царевна, говоришь? – точно так же сверкнул глазами первый мальчишка. – Царева, значит, дочка? Да за вас, за царей, мои батька с маткой на поселение пошли, не в Москве, как раньше, а тута живем, на Пустовой.
Он махнул в сторону жалких домишек, нелепо скособочившихся вдоль улицы, и я, наконец, сообразила, куда попала.
Это была улица, где жили ссыльные поселенцы.
…В самом центре Угрюмска, через два квартала от полицейского управления, находился длинный белый дом с решетчатыми окнами – острог. Туда частенько пригоняли партии арестантов: оборванных, растрепанных, с затравленными, злобными лицами – уголовников, разбойников. Однако среди них иногда можно было увидеть людей в студенческих тужурках, в пиджаках, в черных косоворотках. Это были не уголовники, а те, кого называли «политиками».
Частенько по улицам разносился возбужденный крик:
– Острожников ведут! Острожных!
Партия арестантов тащилась по середине улицы, а обочь ехали верхом, с шашками наголо конвоиры. Мальчишки со всего города мчались глядеть на новых обитателей острога. Девчонки тоже туда бегали. И я как-то раз там оказалась. Но подошла слишком близко к острожникам, и конвоир, привстав на стременах, закричал на меня сердито:
– Осади назад!
Лошадь его, кося лиловым огромным злым глазом, похрапывая и бренча удилами, пошла на меня боком. Я перепугалась, убежала и больше смотреть на арестантов не ходила. Мне было и жалко их, и противно, потому что они бунтовали против царя, а в нашей семье к верховной государственной власти относились с глубоким почтением.
Острог в Угрюмске был пересыльной тюрьмой. Отсюда арестанты шли по этапу дальше. Однако некоторые оставались в нашем городке. Они назывались ссыльными поселенцами. На поселение определялись не уголовные, а только «политики». Они проводили в Угрюмске по три-пять лет, живя будто на воле, а на самом деле – под постоянным надзором полиции. Некоторые находили работу, но большинство жили на скудные «кормовые» деньги, вели немудрящее хозяйство: огородничали, покупали в складчину скотину… Такая общая жизнь называлась коммуной. Кое к кому приезжали жены и дети; семейные от коммуны отделялись и селились в плохоньких домишках, стоявших бесхозными на окраине. Впрочем, вид этих домишек, даже ставших обитаемыми, менялся мало: денег на обустройство у «политиков» не было.
Да, улица Пустовая была, конечно, последним местом, где бы мне хотелось оказаться! Ведь всех этих политических арестовали и сослали за то, что они хотели убить царя! А значит, и его семью. А я ляпнула им, кто я такая, назвалась Анастасией…
Но я поздно хватилась осторожничать!
– Ну, щас ты узнаешь, краля, щас узнаешь… – твердил бритоголовый, наступая на меня. Глаза его выкатились, стали безумными.
Мне стало холодно. В книжках я встречала выражение: «Кровь отхлынула от лица». Сейчас кровь отхлынула не только от моего лица, она как будто вся из тела вытекла! Газета выскользнула из моих задрожавших пальцев и зашелестела в пыли.
– Да ладно, Кирюха, – примирительно сказал Фролка. – Она наврала. Не видишь, что ли, как перепугалась? Наврала ты, да? Ну? Чего молчишь, говори!
Да ему жалко меня стало, вдруг поняла я.
Жалко? Меня? Царевну Анастасию?!
И страх исчез, наоборот – такая злость, такая злобная гордость меня обуяли, что, казалось, режь начетверо, но я все равно не признаюсь, что наврала!
– Нет, – выпалила я. – Нет! Это правда. Я царевна! Меня украли у настоящих родителей и отдали Ивановым. Меня подменили! Но я – настоящая царевна!
– Дура, чего несешь! – перепугался Фролка, а Кирюха, не отрывая от меня взгляда своих рыжих глаз, наклонился и подобрал с земли здоровенный дрын. Выкрикнул, брызжа слюной:
– Капец тебе, царевна!
– Не надо, Кирюха, – попытался остановить его Фролка, но тот словно не слышал. Взмахнул дрыном, бросился ко мне – и вдруг до меня долетел властный крик:
– Отойдите от нее! Прекратите немедленно!
Кирюха словно не слышал – так и пер на меня! От первого замаха я успела увернуться, но ослабевшие ноги не держали, я упала. Попыталась вскочить, но Кирюха навис надо мной, замахнулся снова – и вдруг дрын вырвался из его рук и улетел куда-то в сторону. Мгновение Кирюха стоял с обалделым видом, а потом тоже отлетел в сторону. И только теперь я поняла, что это не само собой произошло: моего врага отшвырнул какой-то мужчина в черной тужурке.
Он протянул мне одну руку, помогая подняться, а вторую сжал в кулак и погрозил валяющемуся на земле Кирюхе, даже не поворачиваясь к нему.
Тот дернулся было подняться, но при виде этого кулака стиснулся в комок и сидел тихо, как нашкодивший котенок при виде рассерженного хозяина.
– Дядя Сережа, – раздался тихий, перепуганный голос Фролки. – Да мы чего? Мы ничего!
– Она сказала, что она царевна, – прошептал, чуть ли не всхлипывая, Кирюха. – А царей надо убивать!
– Что за ерунда, какая царевна? – бросил мой спаситель. У него был чуть хрипловатый голос.
– Да царевна эта… Настасья, – проблеял Кирюха. – И газетку с патретом показывала!
Я взглянула внимательней на своего спасителя, да так и ахнула. Это был Инсаров! Совершенно такой, каким я его представляла, когда читала «Накануне»! Бледный, горбоносый, с черными глазами и волосами… наверное, так выглядел Инсаров, когда бросил в воду хама-немца, а потом «проговорил он с презрительной и безжалостной небрежностью: „Выплывет!“». Но там, в книжке, он казался своим противникам «очень грозным, и недаром: что-то недоброе, что-то опасное выступило у него на лице». Да, лицо этого человека было недобрым, даже опасным, но до чего же он был красив, до чего загадочен! Неизвестно, была ли у Инсарова ямочка на подбородке, а у этого человека была.
Я не могла оторвать от него глаз! И он взглянул на меня своими чернющими глазищами… а потом вся злость, вся ярость, все недоброе и опасное с его лица вмиг исчезло, он улыбнулся и стал еще красивее, потому что глаза его от этой улыбки засияли, словно светлым пламенем налились.
– Испугалась? – спросил ласково. – Не бойся, они тебя больше не тронут. Что это за история с царевной?
– Вот, – раздался тихий, робкий голосишко Фролки. – Вот газетка, видишь, дядь Сереж?
Инсаров взял газету, посмотрел на фотографию великих княжон, потом на меня.
Улыбнулся:
– И правда похожа… Не так чтобы очень, но какое-то сходство есть. А как тебя зовут?
– Надя Иванова, – ляпнула я.
– А я думал, Настя Романова, – засмеялся Инсаров, и я поняла, что очень глупо себя выдала.
Одно из двух: или я царевна Анастасия, или Надя Иванова!
– Вот! – завопил Фролка. – Я же так и знал, что ты врешь! Говорил же тебе – сознавайся! А ты нос задирала! Если б не дядя Сережа, Кирюха бы тебя убил! Он же бешеный! Совсем бешеный!
– Тихо, не пугай девочку, – сказал Инсаров. – Надя Иванова… Ты дочка путейского инженера Иванова? Владимира Петровича?
Я кивнула.
– Ну и с чего тебе захотелось быть царевной? – удивленно посмотрел на меня Инсаров. – Чего тут желать, чем хвастаться? Разве можно гордиться тем, что ты бездельница, живущая за счет угнетенного народа? Разве можно этой Анастасии завидовать? Наоборот, это она тебе должна завидовать! У тебя отец – трудовой инженер-путеец! Знаешь, как рабочие-железнодорожники его уважают? А у твоей царевны отец – царь! Николай Кровавый. Эксплуататор и кровопийца. Рано или поздно его настигнет месть возмущенного народа. И он получит пулю в лоб!
– А меня… – начала было я, но быстренько оговорилась: – А Настю… Анастасию… а царевну тоже настигнет это… ну, месть возмущенного народа? И она тоже получит пулю в лоб?
Инсаров поглядел на меня со странным любопытством, потом улыбнулся:
– Тебе ее жалко?
Я опустила глаза. Он не понимает… ее жалко? Да ведь это все равно что себя жалко! Я по-прежнему ощущала какую-то странную, почти неодолимую раздвоенность. Я была и собой – и этой девочкой на снимке.
Инсаров по-прежнему ждал ответа, ласково глядя на меня своими удивительными глазами. Я почувствовала, что доверяю ему необыкновенно! Казалось, что могу сказать все на свете этому человеку, которого вижу впервые в жизни. Хотя почему – впервые? Он жил в моем воображении, в моем сердце так долго, ведь он – Инсаров!
И я решилась признаться:
– Да, мне ее жалко. Вы ее убьете?
Он помолчал, потом сказал:
– Нет, никогда. Мы не воюем с царевнами. Революционеры не убивают беззащитных девушек. Мы надеемся, что Анастасия поймет, что ей будет по пути с новой Россией, с новой жизнью, которую мы когда-нибудь наладим!
Он был так красив, когда произносил эти слова, когда смотрел на меня, когда улыбался мне…
Я поверила ему. Сердце мое сжалось от восторга, никогда раньше не испытанного!
– Ну, иди, – вдруг сказал Инсаров. – Твоя мать, наверное, тебя ищет. Да и мне пора. Фролка, проводи Надю домой.
Кирюха что-то возмущенно буркнул, дернулся было, чтобы подняться, но Инсаров только бровью повел – и он остался сидеть в пыли.
Мы пошли. Фролка держался чуть поодаль, словно конвоир или, может, почетный караул.
Так мы дошли до улицы Судейской, где стоял наш дом, и я издалека увидела маму, которая бестолково металась перед воротами, напряженно озираясь по сторонам. Увидев меня, она прижала руки к груди, как будто боялась, что сердце от волнения выскочит.
– Ладно, – сказала я Фролке, – ты иди, я сама дальше.
– Ага, – кивнул он и, покорно повернувшись, пошел было прочь, но я схватила его за рукав грязной рубахи:
– Погоди, Фролка! Как его фамилия?
– Чья? – удивился он.
«Инсарова», – чуть не брякнула я, но вовремя спохватилась:
– Ну этого, вашего… дяди Сережи.
– Васильев, – сказал Фролка. – Он эсер.
Понятное дело, тогда я не знала, что такое эсер, но это было неважно. Эти два слова звучали переборами гитарных струн: эсер Инсаров! Фамилия же Васильев мне не понравилась, показалась слишком мягкой. И про себя, втайне, я еще долго называла моего спасителя Инсаровым.
Только дома я спохватилась, что газета осталась у него. Ну и ладно. Мама на месте умерла бы, увидев ее у меня. К тому же мне было приятно, что теперь у Инсарова есть моя фотография. То есть не совсем моя, но очень похожая! Посмотрит на эту Анастасию – и, может быть, вспомнит меня.
Хорошо бы и мне, наконец, вспомнить, хорошо бы и мне, наконец, понять, кто же я такая: Надя или Настя, Ната?! Но не было никого, кто мог бы это объяснить.
Надо ли говорить, что на другой же день я, вырвавшись из-под присмотра матери, побежала на Пустовую, надеясь встретить Инсарова? Так хотелось снова увидеть ласковое сияние его глаз и его улыбку, снова услышать его чуть хрипловатый голос, который меня так волновал!
Однако сколько я ни болталась на Пустовой, мне не удалось повидать не только Инсарова, но и других моих вчерашних знакомцев. Я ничуть не боялась встречи с ними: Фролка уже казался мне неплохим мальчишкой, я могла бы с ним подружиться, а Кирюху Инсаров так напугал, что он меня больше не посмеет тронуть. Разумеется, я искала их не для того, чтобы затеять игру в горелки или в чижа: хотела хоть что-нибудь узнать про Инсарова. Например, они могли бы показать мне его дом, и я бы постояла где-нибудь неподалеку, затаившись, поджидая, когда он выйдет… выйдет и посмотрит на меня так, что мне почудится, будто меня согревает светлое пламя.
Кто знает, может быть, я когда-нибудь все-таки увидела бы Инсарова, однако отец пришел к обеду очень озабоченный и сообщил, что по делам службы должен немедленно уехать в Нижний Новгород. Немедленно! Вечерним поездом в Вятку, оттуда в Нижний.
– А когда ты вернешься? – спросила я.
Отец быстро глянул на меня, но тотчас отвел глаза и буркнул:
– Я не вернусь. Мы уезжаем все вместе.
Мама испуганно ойкнула, сжала руки, но ничего не сказала. Она повиновалась отцу беспрекословно.
– Что за ерунда? – воскликнула я дрожащим голосом: ведь если мы уедем, я больше не увижу Инсарова. – Я не хочу никуда уезжать!
– Не говори с отцом так грубо! – жалобно сказала мама.
– Это необходимо, Надюша, – строго произнес отец. – И причина нашего отъезда – ты.
Я только и могла, что с растерянным выражением хлопать глазами, совершенно ничего не понимая.
– Но при чем здесь Надя? – спросила мать, открывая кладовку и доставая оттуда наши потертые, много повидавшие кофры и корзины, чтобы начать собирать вещи.
– А при том, что меня сегодня утром остановил по пути на службу один человек и сообщил, что моя дочь бегает по улицам с какой-то газетой и распространяет очень опасные слухи. Якобы она – великая княжна Анастасия Николаевна, украденная у настоящих родителей и отданная нам на воспитание. И посоветовал ее остановить.
Мама так и села, едва не угодив мимо табурета!
– Господи, – простонала она, – но кто тебе это сказал? Это порядочный человек? Ему можно верить?
– Это ссыльный Сергей Васильев, – ответил отец. – Хоть он и эсер, хоть и ссыльный, но человек, безусловно, порядочный. Просто так врать бы он не стал. На случай, если бы я не поверил, он готов был привести каких-то мальчишек, которым Надя вчера морочила головы. Это тоже дети ссыльных, и нам очень повезет, если вся эта история не пойдет дальше Васильева. Он мне, впрочем, в этом поклялся.
Сергей Васильев?! Но ведь это Инсаров! Инсаров выдал меня отцу?! Зачем? Почему?!
Я ничего не понимала, я была просто убита этим известием, голоса родителей доносились сквозь гул в ушах, я едва смогла обратить внимание, какой бледной – нет, даже не бледной, а почти зеленой от ужаса сделалась вдруг мама.
– Полиция… а если в полицию?… – простонала она.
– Я же тебе говорю: Васильев поклялся, что будет молчать, – раздраженно повторил отец. – Если бы на его месте оказался кто-то из моих сослуживцев или, ну, не знаю, один из здешних обывателей, они, конечно, уже донесли бы на нас в полицию, ибо такие разговоры считаются крамольными и опасными. Мне известно, что есть особое указание из Петербурга доносить обо всех подобных случаях в Особый корпус жандармов.
Мама схватилась за горло, глаза ее были полны такого ужаса, что я, наконец, начала приходить в себя и понимать: случилось нечто более страшное, чем предательство Инсарова и невозможность снова его увидеть.
– Если бы эти разговоры вела любая другая девочка в любой другой семье, они могли бы быть сочтены за глупость, за шалость, – продолжал отец. – К ним отнеслись бы, возможно, снисходительно. Но ты же сама понимаешь, Серафима, мы – не какая-то другая семья!
Мама кивнула, прижав ладонь к дрожащим губам. Она смотрела на меня, пыталась что-то сказать, но не могла.
Отец повернулся ко мне, всмотрелся в мое лицо, на котором, видимо, смешались страх, возмущение, обида…
– Ты еще слишком мала, чтобы понять, – проговорил он с трудом. – Возможно, и никогда не поймешь. Но сейчас прошу поверить мне, просто поверить. Мы в огромной опасности, особенно ты. Помнишь городового, который пугал тебя ямой, куда тебе будут бросать еду через решетку? Сейчас мы все рядом с такой ямой. И ты, и мама, и я. И неважно, что она будет иметь вид камеры с решетками на окнах – для нас с мамой в тюрьме, а для тебя в сумасшедшем доме… Если бы не предупреждение Васильева, дай Бог ему здоровья, по городу пошли бы слухи, и тогда нас ничто бы не спасло. Поэтому умоляю тебя немедленно начать собирать вещи. Вечером мы должны уехать.
Его взгляд, выражение его лица, звук голоса, ужас, охвативший мать, – все это произвело на меня такое впечатление, что я не могла даже слова сказать, чтобы возражать, отказываться повиноваться…
«Инсаров меня предал! Инсаров хотел от меня избавиться! Он не хочет больше меня видеть!» – вот и все мысли, которые толклись в моей бедной неразумной голове.
– Иди собирайся, Надя, – повторил отец, и я покорно пошла в спальню: укладывать вещи, увязывать книги.
Взяла Толстого, Джека Лондона, а «Накануне» швырнула под кровать. Впрочем, я прекрасно понимала, что так легко вышвырнуть из своей головы этого человека я не смогу. Думаю, горе, которое я тогда ощущала, помогло мне оставаться покорной, помогло подчиняться отцу и матери. Это было горе первой отвергнутой любви, которое подавило меня.
Ну да, я была влюблена в него, влюблена по уши. Первая любовь настигла меня в 12 лет… даже раньше, чем Джульетту!
Мысль о том, что Инсаров меня не только предал, но и спас, просто не способна была до меня дойти. Беспредельно несчастная, отправилась я с родителями на вокзал, села в поезд, кое-как перемучилась ночь в служебном купе – очень, кстати сказать, уютном! – и на другое утро мы вышли из вагона на чистеньком перроне около красивого Царского павильона на вокзале Нижнего Новгорода.
Город делился на две части – Верхнюю и Нижнюю. Их разделяла Ока, которая на стрелке сливалась с Волгой. Московский вокзал находился в Нижней части города, Ромодановский – в Верхней, хотя и внизу, у самой Оки, на Казанской площади. Квартира для нас была выделена в Верхней части. Туда вели трамвайные пути через мост над рекой. Но мы взяли, конечно, извозчика.
Я мало что помню от первого впечатления о городе, настолько была погружена в свое горе. Служебная квартира размещалась на улице Провиантской, название которой на миг вызвало у меня улыбку, но тут же я снова углубилась в свои печальные мысли.
Мы миновали роскошные здания Нижегородской ярмарки, окруженные удивительными прудами, поднялись в гору мимо впечатляющих своей внушительностью кремлевских стен, потом объехали красивую площадь с фонтаном посередине – она называлась Благовещенской, как сообщил словоохотливый извозчик, – и свернули на Тихоновскую. Изобилие садов, сверкающих чистой, свежей зеленью, меня поразило. Это так отличалось от Угрюмска, что на сердце у меня стало чуть легче.
Извозчик вдруг ткнул кнутовищем в сторону причудливого двухэтажного здания, похожего на теремок, выкрашенный в голубой цвет, с белыми наличниками. Здание было окружено довольно высоким резным забором.
– А вот тут наши бедняги божевильные заточены, – сообщил извозчик. – Беда много в Нижнем сумасшедших! Отчего так – не ведаю. Сейчас для них в Ляхове новую больничку выстроили, попросторней им стало, а то теснились тут на головах друг у друга.
Я всмотрелась… на всех окнах теремка виднелись тяжелые решетки, а ограда была усыпана битым стеклом.
Яма! Яма, в которую бросают кусочки тем, кто сидит на дне!
– Поехали, поехали! – закричала я, утыкаясь в материнские колени.
Уж не знаю, сам ли, по своей ли воле обратил мое внимание извозчик на этот дом скорби, отец ли украдкой велел ему сделать это, но зрелище веселенького теремка с решетками на окнах меня надолго образумило и отбило охоту обращаться мыслями к великой княжне Анастасии.
Но долго еще мучило меня недоумение: почему за такую, казалось бы, невинную шалость, как попытка притвориться царевной, полагалось такое суровое наказание?! И почему отец сказал, что это наказание будет суровым именно по отношению к нашей семье?
Спрашивать я не решалась. Понимала, что никто ничего мне не станет объяснять.
Однако мои родители могли бы объяснить мне все, если бы не дали подписку о неразглашении государственной тайны. Взял с них эту подписку человек по имени Петр Константинович Бойцов, и нарушить ее они ни за что не могли, иначе стали бы преступниками и были бы наказаны по всей строгости закона.
Но узнала я об этом позже, много позже… при обстоятельствах, которые стали для всех нас трагическими.
Я всегда с удовольствием вспоминала нашу жизнь в Нижнем Новгороде. Прекрасный город, такой тихий, зеленый, на месте слияния двух великолепных рек… И в моих настроениях царила тишина. Я постаралась выкинуть из головы все воспоминания о Филатовых, все свои фантазии по поводу Анастасии. Может быть, этому способствовало то, что меня приняли в гимназию, которая находилась на главной площади, Благовещенской, и, чтобы попасть туда, мне нужно было дважды в день проходить по Тихоновской мимо того пугающего теремка с решетками на окнах. Я старалась как можно скорей пробежать мимо его забора. Постепенно немного привыкла – сердце уже не замирало от ужаса, картины моего собственного заточения в этом страшном месте меня больше не преследовали, – однако это постоянное ощущение страха помогло мне не болтать лишнего и вообще держать себя в руках.
В гимназии тоже никто не обращал внимания на мое сходство с Анастасией. Очень может быть, длинная коса и гладко зачесанные со лба волосы сильно изменили меня. Честно говоря, я почти забыла о своих странных снах, о своих тревожных воспоминаниях, и черт меня больше за язык не дергал. Зимние каникулы мы проводили очень весело: устраивались елки в мужских гимназиях, куда приглашались гимназистки старших классов, женские гимназии в свою очередь также устраивали вечера и приглашали гимназистов. Все девушки были в форме, белых фартучках и пелеринках.
Однако началась война с немцами, и даже у нас в гимназии поднялись фрондерские настроения, а уж отец, который постоянно общался с рабочими, вообще был очень встревожен. Он по долгу службы часто бывал в Сормове, а это еще с 1905 года был самый опасный, самый ненадежный рабочий поселок в Нижегородской губернии[2]. И вот до нас дошло известие о том, что государь отрекся от престола! Семья императора арестована и заключена в Александровском дворце Царского Села!
Мне приснилась Анастасия, она умоляла защитить ее, шептала: «Помоги, ведь ты – это я!» Я никому не рассказывала об этих снах, но, похоже, родители почувствовали, что со мной что-то неладно. Да еще деповские постоянно бастовали, агитаторы большевиков мутили воду, в завтрашний день нельзя было смотреть без страха.
На Острожной площади толпа выпущенных на свободу узников убила начальника следственного отдела нижегородской полиции. Соседская кухарка однажды прибежала с базара с пустой корзинкой, захлебываясь от слез и едва в силах выговорить:
– На углу костер… городового растерзали, вот и жгли его!
Теперь каждый раз, когда отец уезжал в депо, мама себе места не находила от страха. Рабочие рвались к самоуправлению и порою творили самосуд над своим начальством. Правда, до убийства инженеров дело еще не доходило, но ведь кто знает, чего можно ждать дальше?!
Отец то и дело хватался за сердце, жаловался на головную боль. Мама опасалась, что он донервничается до удара.
Этот чудный город нас теперь не радовал, а пугал – уж очень он стал революционным!
– «Ça va mal, on chante la Marseillaise!»[3] – как-то сказал отец, а потом продолжил, переживая очередной приступ болезни и тоски: – И здесь будет еще хуже, помяните мое слово! А не перебраться ли нам в Одессу? И климат куда лучше, и народ веселый – вряд ли дойдет до такого сумасшествия, чтобы городовых жечь!
Отец бывал в Одессе еще в молодости, в 80-е годы прошлого века, и остался навсегда очарованным ею. У него там осталась сестра-вдова, с которой, впрочем, он был не в ладах и даже почти не переписывался, отделываясь только открытками – поздравлениями с праздниками. Понятно было, что если ехать в Одессу, то или жить у тетушки Валентины Петровны, у которой имелась собственная квартира на Пушкинской, выкупленная у владельца доходного дома, или поселиться отдельно, однако все же с ней встречаться и родниться, чего никому не хотелось. Поэтому мы с мамой пропускали намеки на Одессу мимо ушей, да и сам отец вряд ли вел эти разговоры всерьез.
Но от судьбы ведь и в самом деле не уйдешь! В марте 1917 года мы получили письмо из Одессы от адвоката по фамилии Вальцман, который вел дела госпожи Фоминой (таковой стала фамилия Валентины Петровны после замужества). Оказывается, госпожа Фомина скончалась от сердечного приступа. Мой отец был ее единственным наследником. Завещания тетушка не оставила – то ли не успела написать, то ли не хотела радовать нелюбимого брата, – однако, кроме отца, наследовать было некому. Таким образом квартира на Пушкинской в Одессе и домишко в Ялте в Крыму теперь стали нашими.
– Едем немедленно! – изрек отец. – Уйду со службы, в Одессе новую работу отыщу.
– Может быть, лучше в Ялту? – заикнулась мама, но отец воспротивился:
– Там нет железной дороги. Что я буду делать? Нет, только в Одессу. Бог даст, пересидим в городе Ланжерона и Дерибаса[4] революцию, глядишь, все повернется по-старому. Там всегда была тихая курортная сытая жизнь.
Мы быстро собрались и отправились в Одессу.
Прибыли мы туда в апреле – и обнаружили, что отец оказался почти прав.
В отличие от многих других российских городов в Одессе февральский переворот прошел относительно спокойно. Горожанам просто сообщили о свершившемся. Ни уличных боев и перестрелок, ни массовых арестов, ни убийств полицейских и городовых. Большинство из них отправили на фронт – «искупать вину перед народом», жандармское управление расформировали, а охранять порядок в городе стали отряды народной милиции, состоящие по большей части из студентов. Начальником милиции стал… профессор университета Завьялов.
Памятник Екатерине Великой на площади ее же имени стоял завешенный полотном, чтобы не раздражать революционеров, которых в Одессе называли «ливрацнерами».
Как я сейчас понимаю, стремительно развивающиеся события для беспечных одесситов были нереальными, как если бы они наблюдали их на экране в синематографе. Вообще город был в восторге от свершившейся революции. «Марсельезу» пели на всех углах! Мы приехали как раз в тот день, когда состоялась пятидесятитысячная демонстрация – в поддержку завоеваний февраля. Шли рядом кадеты и анархисты, рабочие и генералы, солдаты и судовладельцы. Через несколько дней в Одессу с острова Березань привезли прах лейтенанта Шмидта[5], о котором мы, между прочим, услышали впервые, а здесь это имя было у всех на слуху. По Шмидту совершили панихиду в Кафедральном соборе. В почетном карауле стоял, между прочим, и адмирал Колчак. Даже Керенский приехал ради перепогребения мятежного лейтенанта и сопровождал гроб в Севастополь, где церемония и состоялась.
А во власти в Одессе царила полная неразбериха. Мирно уживались большевики, меньшевики, эсеры… Совет рабочих депутатов, Совет матросских и офицерских депутатов, Солдатский совет, Совет трудовой интеллигенции, Крестьянский совет, Совет профсоюзов, Совет фабрично-заводских комитетов… Был даже «Союз моряков», «Союз портных „Игла“», «Союз пекарей» и «Союз безработных»!
В Воронцовском дворце непрерывно шли заседания то одного, то другого «органа власти». Чтобы хотя бы немного привести их всех к общему знаменателю, создали Румчерод – Исполком съезда советов румынского фронта, черноморского флота, одесского округа. Тем не менее на власть претендовали Центральная рада, все Советы, Временное правительство и невесть кто еще.
Впрочем, нам поначалу было не до политики: оказалось, что квартира госпожи Фоминой, которую унаследовал отец, занята жильцами, которые сняли жилье еще при жизни тетушки Валентины Петровны и нипочем не пожелали освобождать раньше, чем закончится срок найма. На наше счастье, он должен был закончиться через неделю. Адвокат Вальцман, сконфуженный тем, что не предусмотрел такого осложнения, предложил нам поселиться у его знакомых: здесь же, на Пушкинской, совсем рядом. Фамилия этих людей была Хаймович. Они сняли себе слишком большую квартиру и часть ее сдавали. Сейчас как раз у них были две свободные комнаты, которые мы могли снять на эту неделю.
– Правда, извините, они евреи, – зачем-то предупредил адвокат, хотя это и так было понятно по фамилии хозяев. – Но это, я вам скажу, почти интеллигентные люди, с гоев[6] дорого ни разу не возьмут, разводить вас не будут.
У нас в Нижнем Новгороде было несколько знакомых евреев среди сослуживцев отца, с ними со всеми мы поддерживали добрые отношения. Так что предупреждение нас не напугало.
– Мне все равно, пусть даже готтентоты, – сообщил отец великодушно. – А почему у них к гоям такое снисхождение?
– Они придерживаются такого убеждения: если еврей обобрал или обманул еврея – это его личный грех, а обманув гоя, он бросает тень на весь народ, – пояснил адвокат и проводил нас, несколько подавленных таким благородством, на Пушкинскую – в дом, где Хаймовичи готовы были сдать нам жилье.
Правда, он оказался не «совсем рядом» – улица Пушкинская была длинной. Дом, где размещалась квартира моей покойной тетки, находился почти в начале, совсем близко к Ланжероновской, а квартира Хаймовичей – в другом конце, и можно было наблюдать, как, по мере приближения к вокзалу, Привозу и Куликову полю, Пушкинская постепенно теряла нарядный и внушительный вид одной из центральных улиц. Правда, платаны, поразившие меня своей необычайной красотой, и отличная брусчатка оставались прежними.
Сам Хаймович был мужским портным: с утра и дотемна сидел в небольшой мастерской, где с помощью двух подмастерьев «строил» пальто и костюмы. Казалось бы, семья портного должна быть обшита как следует, но, видимо, с женской одеждой у господина Хаймовича не ладилось, потому что и Вирка, и ее мать одевались во что придется, чуть ли не в обноски. А впрочем, очень может быть, что Вирке было просто-напросто наплевать на одежду, а мадам Хаймович была так занята по хозяйству, что ей было вовсе не до нарядов. Хаймовичи в самом деле оказались довольно приятными людьми, но цену назвали не столь благородную, как можно было ожидать после слов адвоката. Однако родители спорить не стали: мадам Хаймович пообещала готовить нам еду, а мы уже успели узнать, что одесские цены по сравнению с нижегородскими оказались феерическими. На Привоз, о котором нам с мамой отец все уши прожужжал, нечего было и соваться большинству внезапно обедневших одесситов, а те, которые все же захаживали, причитали:
– С ума сдвинуться мозгами! Просто нечего в кошелку положить! Что они там себе думают, те торговки? О, это еще те торговки, вот шо я вам скажу!
Нечем было даже мало-мальски, как здесь говорили, расстегнуться, то есть заплатить и за хлеб, и за рибу, иначе говоря, рыбу: хватало только на рачки – креветки. Впрочем, когда разошлась весна, а потом наступило лето, стало полегче: какой смысл заламывать несусветные цены, если в жару «риба» тухнет на глазах, а «разный овощ и фрукта» гниет?
Словом, родители спорить с Хаймовичами не стали. У нас деньги были… я никогда не задумывалась, откуда они брались, но они были всегда: и в хорошие времена, и в дурные. Наверное, мы могли бы позволить себе жить более широко, если бы мои родители не держались всегда в тени, словно стыдились чего-то. А они не стыдились, они просто боялись за меня!
Итак, мы прожили у Хаймовичей три дня, поглощая гифилте фиш, вкуснейший яблочный кугель, хацилим из баклажанов, которые в Одессе называют «синенькими», и прочие еврейские блюда. Правда, почти беспрерывная и громогласная болтовня мадам Хаймович и чад керосинок «Герц», на которых она готовила, утомили нас так, что потом, съехав на свою квартиру, мы старались по возможности избегать встреч с этой семьей, и, пожалуй, вообще забыли бы об этом знакомстве, если бы не дочь наших квартирных хозяев Вирка – Вирка Хаймович, которую я проклинаю всю мою жизнь.
Но тогда, давно, мы ненадолго подружились.
На самом деле ее звали Вирсавией. Это очень красивое библейское имя было безжалостно перековеркано ее домашними. Вирка, впрочем, свое имя ненавидела и потом, позже, когда мы вступали в молодежный союз и стали выбирать себе псевдонимы, она назвалась Верой.