Рябиновый берег - Элеонора Гильм - E-Book

Рябиновый берег E-Book

Элеонора Гильм

0,0
5,99 €

-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.
Mehr erfahren.
Beschreibung

С циклом «Женская сага» история оживает и становится реальностью! Вы ощутите, каково это: оказаться в России XVI—XVII века, косить траву, прясть при свете лучины, думать о грехе и страшиться расплаты. Задумаетесь, как непросто жить без электричества и медицины. Вдохнете запахи колдовских трав и закутаетесь в невероятную сагу Элеоноры Гильм, как в душегрею. Судьбы женщин нескольких поколений — в дивных книгах о любви и предательстве, искушении и непростой дороге к счастью. Урал и Сибирь, Москва и Крымское ханство — путешествие будет незабываемым. Читайте в цикле «Женская сага»: 1. «Обмануть судьбу» 2. «Искупление» 3. «Волчья ягода» 4. «Счастье со вкусом полыни» 5. «Ведьмины тропы». 6. «Рябиновый берег» Продолжение следует…

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
MOBI

Seitenzahl: 457

Veröffentlichungsjahr: 2025

Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Элеонора Гильм Рябиновый берег

Я – женщина. Любовно-исторический роман

© Гильм Э., текст, 2025

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025

Глава 1 Зимовье

1. Злыдни

Она вздохнула и поглядела на лаз, прикрытый снаружи деревянным, наспех сколоченным щитом. Прохладный ветер задувал в щели, словно дразнил ее. Забрал бы да унес домой… Век благодарила бы, на всех углах кланялась Астафию Ветряку[1].

Злыдни запрещали ей выходить, связывали, ежели противилась, точно могла она убежать.

Злыдни… Сама не знала, откуда взялось словечко. Только оно подходило как нельзя лучше двоим, что измывались над ней.

Спозаранку злыдни ушли то ли на охоту, то ли на ручей за водицей, наказав Нютке стряпать хлеб. А она вместо того сидела на лавке, пыталась развязать толстую веревку, от коей опухли ноги. И думала о судьбе своей несчастной.

Нютка поняла, отчего последний год в батюшкином доме снились ей дурные сны. Тяжелая цепь сдавливала шею, чудища ухмылялись и вели за собою в огненную реку. Все оттого, что нутром чуяла свое будущее.

Как счастливая жизнь дочки богача Степана Строганова превратилась в мучение? Руки расплетали-заплетали косу, а в голове проносились воспоминания.

Да, сначала их предал батюшка. Уехал в Москву, чтобы жениться на девке, Нюткиной ровеснице. Разве так можно? Матушка стала сама не своя, улыбалась, утешала дочек и всех вокруг, а в глазах ее плескалась тоска.

Потом предала Лизавета, крестовая подруга. Упросила глупую Нютку: приведи матушку, повитуху да знахарку, чтобы уберегла меня да дитя. А Лизавета обвинила матушку в смертных грехах да в острог заточила.

Слезы сами собой полились из глаз, Нютка вытерла их грязным рукавом. Уж пора бы стать сильной. А она все ревет и ревет.

Потом строптивицу услали подальше от дома, к тетке Василисе, чтобы не наломала дров. А там… Многое претерпела у тетки, да все надеялась: придут добрые вести из дома, вернется Нютка к родителям и заживет, словно ничего и не было[2].

Обманом забрали ее из дома тетки Василисы, посадили на коня да везли куда-то – через болота да грязь, через холодные реки и высокие горы[3].

Нютка не знала, сколько дней и ночей прошло с той поры. Пережитое сливалось в один ком боли, страха и неотступного желания оказаться за тридевять земель от сырого зимовья, двух злыдней и своего темного будущего.

– Злыдни, все равно сбегу! – сказала она, и стало чуть легче.

* * *

Обычная жизнь брала верх над невзгодами. Выпал первый снег, укрыл сухие листья и лишайники, припорошил ели. Лес словно обрядился на праздник. За окном щебетали воробьи, благодаря солнце, – хоть оно до весны боле не согреет землю. И Нютка решила радоваться тому, что встречает новый день и полна сил, хоть пытались ее сломить да лишить воли.

– А не выйдет, – сказала вслух и показала язык неведомо кому.

Она, узница, в этом жилище была за хозяйку. Злыдни чурались женской работы, заставляли стряпать, стирать и зашивать их вонючую одежку. «Помрите», – шептала она, пожалев, что не читала материну книгу. Может, там бы узнала, как расправиться с ворогами, запомнила бы тайные слова, что сводят со свету.

За очагом, заменявшим в крохотном зимовье печку, стояла большая миска. В ней поднималось, будто живое, тесто. Нютка силилась вспомнить все премудрости. Закваска – кус, что остался с прошлого раза, без нее ржаного каравая не выпечешь. Затвор, жидкое тесто, за ночь поднималось да опускалось при затопленном очаге. Мука, соль, да нужно бы ложку меда (его не сыскать, потому Нюткино тесто обходилось без сладости). Завернуть в лен, дать постоять – и на лопате в печь. У матушки, у Еремеевны, даже у Рыжей Анны ржаной хлеб выходил ладно. Ноздреватый, теплый да с таким запахом, что тотчас же просился в брюхо.

Нюткину стряпню даже злыдни не хотели есть, кривились, выбрасывали жженые корки. Она вздохнула, выскребла из миски липкое тесто и попросила Богородицу помочь глупой девке сотворить добрый хлеб.

Мила пташечкаПо саду летела.Мила пташечкаЗвонку песню пела.А мне нету волюшки,Нет мне жизни, пташка!Плачу, заливаюся,Красная рубашка[4].

Песня, слышанная от Еремеевны – тяжкая, грустная, – всколыхнула душу. Допела ее Нютка, начала сызнова, всхлипнула да ужаснулась: ужели то ее судьба?

* * *

– Не выйдет с тебя жена. Только непотребная девка! – Третьяк ощерил зубы.

Нютка увидала, что меж ними торчало съеденное, и почувствовала дурноту.

Отцов слуга, Силуян Третьяк, когда-то слыл верным человеком. Он оставался в хоромах за старшего, смотрел за делами, кланялся матушке и Нютке. Да в прищуренных глазах, в узких губах, в загорелом лице было что-то сокрытое. Теперь поняла: то была ненависть.

– Ишь как Степка-то рычать будет, как волк бешеный. Его старшую дочку украли, в сонмище продали, – говаривал он и злобно ухмылялся.

Что за сонмище? Отродясь не слыхала о таком. Третьяк все говорил да говорил чудное словцо. А Нютка надеялась, что там девки спят да работают. И много их, оттого так названо.

Но что-то шептало ей: там иное.

– Аксинька, мать твоя, поди, померла уже. В обитель, к черным воронам ее посадили, каяться да молиться, – принимался ворог за свое.

И Нютка хотела бы отрастить острые зубы и разодрать его, словно свирепая волчица.

Третьяк говорил много. Про неблагодарного хозяина, про ведьму Аксинью, про свою женку, что ждет его не дождется. Что скоро он отомстит обидчику и заживет припеваючи.

Ему вовсе не нужны были ответы. Не ждал их, повторяя вечер за вечером одно и то же, точил нож, выстругивал лучины или просто сидел, уставившись в стену.

А второй злыдень молчал, изредка кашлял, резко, отрывисто, будто цепной пес лаял. Не отвечал на шутки и подначивания Третьяка, даже слал его в далекие земли, тихо, сквозь зубы. Второй казался Нютке стариком: в бороде седина, двигается так, будто боится, что от быстроты рассыплется.

А потом он собирался на охоту, обматывал культю льняной тряпкой, брал ловушки и уходил так быстро, что Третьяк только рот успевал открыть.

Второй злыдень был странным, непонятным и оттого казался еще страшней Третьяка, что не скрывал своей мерзости.

На Нютку второй злыдень не глядел. Жил в зимовье так, словно пленницы вовсе нет. Но чуяла: ее присутствие раздражает злыдня.

Григорий Басурман. Как мало Нютка о нем знала! Деревенский кузнец, материн муж, тать, отрубивший руку батюшке, – о том открыто не сказывали, но Нютка что подслушала, что выспросила.

Отчего же мать была такой скрытной? Стыдилась своего прошлого? Считала Нютку малым дитем, коему непонятно многое? О том оставалось лишь сожалеть. Знала бы Нютка больше, может, сумела бы найти верный путь.

– Поди-ка сюда.

Она вздрогнула и посмотрела на главного злыдня. Третьяк развалился на лавке, кое-как прикрытой рогожей, раскинув ноги в стороны и сверкая красной вставкой меж портов. В его ухмылке, во взгляде Нютка почуяла нечто опасное, от чего бежать надобно на край света. Она поглядела на свои связанные веревкой ноги, на лаз, который отделял ее от свободы.

– Поди сюда! – повторил иначе, с угрозой, и даже стукнул кулаком по стене. – Кому велено!

Нютка приковыляла, склонила голову и одними губами прошептала: «Сдохни». И все то время, что стягивала с него заскорузлые сапоги, разматывала грязные онучи – кашель настигал от смрада, – пока мыла его ноги теплой водицей, так и повторяла проклятие. Забыла посреди невзгод: желать смерти – великий грех.

Нютка сделала все, что велел Третьяк, взяла его сапоги, чтобы начистить топленым медвежьим салом, да только мучителю того было мало. Он стукнул по лавке: мол, сядь рядом.

Нютка, не выпуская из рук грязных третьяковских сапог, села на краешек. Ее сотрясала дрожь, она сама ощущала, как плечи ходят ходуном, как трясутся зеленые голенища. «Да угомонись же», – сказала самой себе. Но плоть не слушалась, она жила какой-то своей, трусливой жизнью, не исполняла Нюткиных повелений.

– Ишь как выросла девка. – Третьяк провел по ее щеке, стиснул ухо так, что налилось болью, ухватил за подбородок и потянул к себе, к своему смраду и тяжелому дыханию.

Нютка, позабывши о положении пленницы, взвизгнула и ударила его со всей мочи. Прямо в лицо, наглое, перекошенное, с открытым в ожидании ртом.

– Ах ты!..

Он выкрикнул похабное, гадкое, а Нютка уже ковыляла подальше, проклиная веревки, все прижимала к груди зеленые сапоги, словно они могли защитить от своего хозяина.

– Сейчас тебе устрою, строгановская дрянь.

С проклятиями и ругательствами он встал и, припадая на одну ногу, направился за Нюткой, точно дикий зверь за курочкой. Она оглядывала землянку: Басурман, вытянувшийся на лавке, стол, очаг, в углу свалено все – и сбруя, и сабли, и силки. Ежели выхватить что из кучи…

– Плакать у меня будешь. В ногах валяться!

Корявые пальцы впились в ее плечи, развернули к стене… И Нютка, давно не дитя, могла бы и замужем быть, представив, что сейчас сотворит поганый Третьяк – не отмыться, не очиститься, только в реку прыгнуть, – захныкала, будто обиженный котенок.

– Мамушка, помоги, – повторяла она вновь и вновь, брыкалась, извивалась, когда злыдень задирал юбки, скручивал веревкой руки, кусал шею. – Мамушка, мамушка…

– Оставь девку.

Голос показался невообразимо громким. Низкий, гулкий, будто колокол, и от силы его на миг замер мучитель, поганый Третьяк, что решил свершить насилие над дочкой самого Степана Строганова.

– Чего?

– Чего слышал.

Нютка, используя замешательство мучителя, проворно выскользнула из его рук, засеменила к той лавке, где лежал Григорий Басурман.

Третьяк долго сотрясал стены ругательствами и обещаниями прибить «однорукого вора» и «строгановскую сучку». Басурман по своему обыкновению не отвечал, только положил под подушку легкий топор да проверил остроту лезвия.

Нютка вытянула шею, глядючи, как ловко мужик это делает.

Потом он мазнул рукой по голенищу сапога – поди, там был нож.

Нютка не смела покинуть место возле ложа Басурмана, где обрела она защиту. Просто сидела, затаившись, и ждала.

Спустя время угрозы и ругань стихли. Захрипело, застонало, зачавкало – Третьяк наконец заснул. Нюта долго ждала, вслушиваясь в нечеловеческие звуки. Наконец осмелилась встать и крадучись, на цыпочках, пойти за малым ножом, что валялся в грязном углу.

Она долго перепиливала веревку, пару раз порезала пальцы, сопела, сдерживала слезы, но не осмеливалась просить о помощи. Наконец путы упали, она утихомирила кровушку холодной водицей и тряпкой, подтащила тюфяк к стене, где спал Басурман, укрылась облезлой овчиной и, уже погружаясь в сон, прошептала:

– Спасибо… Ежели бы не ты…

Ответа не было, но по дыханию поняла: благодарные слова услышал.

* * *
Милая ты пташечка,Ты лети на родину,К матушке родимой,Принеси ей весточкуОт дочурки милой.Пусть пошлет защитников,Пусть поможет пташке…Плачу, заливаюся,Порвана рубашка.

С той ночи так и повелось: Нютка спала на тюфяке близ Басурмана. Веревка больше не стягивала ее ноги, и вмятины покинули нежную кожу. Не в голос, сердцем пела про пташку, да боялась: ужели с ней случится самое худое?

Нютка стерегла каждое движенье Третьяка, никогда не проваливалась в сон до самого донца, до беспамятства – и вспоминала материны слова: «Бабье ухо чуткое». Пару раз даже будила Басурмана, почуяв какое-то движение средь тьмы, но… То ли Третьяк слышал ее тихий испуганный голос и останавливался, то ли угроза мерещилась.

Что думал однорукий кузнец, она не знала. Басурман скуп был на слова и взгляды, только недовольно бурчал, если юркая девчонка мельтешила под ногами. Нютка радовалась его нежданному заступничеству, покорно склоняла голову и молчала.

Третьяк не успокаивался, все посматривал на нее, будто голодный на жаркое. Если в зимовье они оставались одни, щипал за бока и без всякого стыда обещал «разодрать в клочья», а дальше такое, что только уши закрывать.

Нютка знала: мужской голод укротить сложно, не зря все детство слушала разговоры матушки да деревенских баб. И сейчас рада бы превратиться в замарашку: не сверкать синючими глазами, не перекидывать с плеча на плечо темную густую косу. Старалась как могла: мазала щеки сажей, шмыгала носом как малое дитя и просила о заступничестве Господа.

Молитвы помогали: Третьяк только грозил, на большее не осмеливался.

Сначала Нютка думала, из двух злыдней он главный. Третьяк носил пищаль, саблю и серебряные монеты на поясе. Слышала, это он придумал план похищения Нютки, знал «многих важных людей в Верхотурском остроге», выбирал то самое загадочное сонмище. Но в Басурмане было что-то совсем иное: сила, злость, какое-то исступление, словно нечеловечье.

Матушка с ним венчалась. Значит, по сердцу ей был? Нютка глядела на старого злого кузнеца и удивлялась матушкиной глупости. Таких любить нельзя.

* * *

Рано выпал добрый снег. Он валил густо, будто решил враз из осени сотворить зиму. Нютка потеряла счет дням. Наступил ли Покров Богородицы? Она не осмеливалась спросить о том своих пленителей, училась стряпать хлеб, ощипывать куропаток и жить сегодняшним днем.

Вокруг не было ни души. За долгие дни, проведенные в зимовье, Нютка не видала следов, не слышала человечьего крика – лишь волки выли лунными ночами, тявкали лисицы да щебетали лесные птахи.

– В Турье пойду, скоро не ждите, – сказал Третьяк. Накануне он смазал лыжи оленьим салом, густо, со знанием дела, прихватил кривую палку и увязал суму – готовился к долгому переходу.

На прощание добавил непонятное:

– Казаки понаедут, цена будет доброй. – Потрепал Нютку по щеке, без злости, будто бы с ласковой усмешкой. И ушел в заснеженный лес.

Так в зимовье Нютка и Басурман остались одни.

Он ходил на охоту, приносил зайцев, не успевших обрядиться в зимнюю шубу, – и Нютке было жаль каждого из них. Сама знала, глупость это – жизнь не терпит жалости.

Нютка готовила зайчатину на очаге в старом горшке, добавляла перец из своей котомки, иногда Басурман нанизывал тушки на толстую ветку и крутил, пока мясо не покрывалось хрусткой корочкой.

«А ведь он мог быть моим отцом», – иногда проносилось в ветреной голове. И Нютка радовалась, что родитель ее – крупный, веселый, громкоголосый Степан Строганов, купеческий сын, а вовсе не тать, угрюмый и страшный.

– А ты ловкий, – сказала однажды, глядючи, как он лихо одной десницей управляется с топориком.

– Иди-ка, – молвил Басурман.

Он поставил на чурку махонькое полено, показал Нютке, как верно опускать топор, как двигать руками, как не попасть по своей же ноге. Ей бы сказать спасибо за науку, а Нютка промолчала.

Но все же дни, проведенные без главного злыдня, стали временем спокойствия посреди бури. Веревки не связывали ее руки-ноги, ничей взгляд не ловил всякое ее движение. Однорукий оказался не так страшен.

«Вот бы Третьяк не вернулся… А потом батюшка нашел меня и забрал», – думала Нютка.

2. Сонмище

Осенью 1622 года самые верные люди Степана Максимовича Строганова, не оставившие его в бедах и поругании, отправились на поиски синеглазой дочери. И во главе того отряда был поставлен Илюха, сын Семена Петуха.

Так, по разумению Илюхи, должна была начинаться былина, что будут слушать его внуки. Много лет назад, сидя за прялкой, сказывала ему бабка Маланья – про молодца, что отыскал царевну и получил полцарства.

– Ты рот-то не разевай! – гаркнул Михейка ему прямо в ухо.

Главным Илюха был лишь в своих мечтах – молод еще. Кто ж такого за человека держит? Степан Максимович поставил десятником Михейку, давнего товарища своего, что перешел на службу с отцова двора.

Илюха пнул носком сапога замерзший кругляш лошадиного помета, и тот отлетел на обочину, подпрыгнул и попал в забор.

Да, за эти седмицы проделали такой путь, что дух захватывает.

От Соли Камской до Орла-городка, да с заездом в деревни, села и острожки. Верхнечусовской городок, Верхотурье… Там Строганов велел сыскивать с особым тщанием. «Не будь дурак, туда Третьяк повезет Нютку».

Испросив разрешения у воеводы, ходили по всем дворам и кабакам, расспрашивали служилых, казаков и простых людей: «Не видали девку красивую, с глазами синими? Да двух хромцов – один черный, страшный, без руки; второй неказист, губы узки, взгляд злобен?» И все без толку.

– В Туринск, а потом и в Тюмень поедем. И торговые дела уладим, и сыскивать дочку хозяйскую будем, – решил Михейка. – Бог нам в помощь.

– А ежели здесь она? Чую, не уехали ироды дальше. И хозяин велел… – с такой речью Илюха пришел поздним вечером накануне отъезда к Михейке. – Оставь меня. Я носом землю буду рыть.

– Ишь выдумщик какой. Гляди, нос не сотри, – ухмыльнулся Михейка. Был он мал ростом, Илюхе по плечо. А людей в узде держал крепко.

– Христом прошу, вели остаться. – Илюха чуть не упал на колени перед десятником. Потом решил, много чести казаку захудалому.

– Христом, говоришь? Ежели будешь подобное городить, велю высечь. – Михейка вытащил откуда-то из портов малую ложечку с утицей на конце, крякнул и засунул ее в ухо. – Чего стоишь?

Все в отряде знали: ежели Михейка взял в руки копоушку, боле от него ничего не услышишь. Так готовился он ко сну.

– Не найдем Нютку – голову нам с плеч сымут. Степан Максимович и… она, – сказал Илюха уже в дверях горницы и пошел прочь с постоялого двора.

Зачем, и сам не ведал.

* * *

– Силуян, худо мне без тебя. – Она села на излюбленного коня.

Всякая баба давно бы закрыла рот и не жаловалась. Поселил ее в Верхотурском посаде, в хорошем домишке – хозяева, двое стариков, их мелкий сын, две такие же бабы, жены служилых, что не завели свои подворья.

Старики все понимали с полуслова, Третьяк заплатил им алтын сверх положенного и велел говорить, что живет у них Лукерья, жена служилого Ивана Малого (такое прозвание показалось ему самым невинным).

О том подумал не зря. Старик сказывал, что по городу ходят люди, спрашивают много. Да только все без толку. Нашли дурака – похищенную девку в городе держать. Пусть посреди леса дикого сидит, глазищи свои на деревья таращит.

Малó Верхотурье – слух по всякой улице идет. Все знали: людишки Степкины зерна закупили, солонины, пороху, рукавиц теплых, овчины – спозаранку уехали в Тобольск. «Несолоно хлебавши уехали», – сказывал Третьяк. Все в нем ликовало. Нудеж Лукашкин – и тот пропускал мимо ушей.

– Иди сюда, – похлопал он по лежанке, застеленной по сибирскому обычаю толстой шерстяной рогожей. – Побалуй муженька.

Лукаша тут же села, задев его вышитым подолом рубахи, потерлась о плечо – угождала. Третьяк держал бабу в страхе и послушании, чтобы знала: ежели что не по нему, тут же плетью огреет. Баба-то она дура, глупее любой псины. И хуже псины – вон, сынка бросила и даже не поминала о нем.

– Чего уселась-то? А сапоги снять, а порты, рубаху, – перечислял он и с удовольствием глядел, как жена, упав на колени, потянула сапог, стащила не сразу – раз на третий, так туго он сидел.

Потом раззадорился от вида ее налитой груди, от обтянутого льном покорного зада, уложил на спину, заставил бесстыже раздвинуть колени – жена того не любила, начинала хныкать, мол, грех. Вдавливал плоть вновь и вновь, да без толку, ударил пару раз, несильно, чтобы взвизгнула, вдруг вспомнил горящие бесовской синевой глаза, тонкий девичий стан и тут же излился в жену, будто давно не творил с ней постельного дела.

– Была бы ты посвежей. Старуха совсем, – сказал ей потом, когда Лукаша в одной рубахе села у печи штопать его портки. Она и не возражала, только сопела тоненько, виновато.

– Эх, кабы мне… – Он не стал договаривать, просто представил, как ладно было бы жить со старой да молодой женками. Одна бы хозяйством занималась, вторая – телом русалочьим ублажала.

Слыхал где-то, такое принято у магометан. Богатые могут и трех, и дюжину баб взять. Остаток дня представлял, каково так жить, и щерил рот.

* * *

Верхотурье на его вкус был городом малым. Куда ему до Соли Камской, Устюга, а тем паче Москвы? Острог утлый, грязный посад, казаки да стрельцы, торгаши бухарские, черные птицы – иноки – и весь городишко. Огорожен тыном со щелями в две ладони. Ежели инородцы явятся с боем, от Верхотурья и не останется ничего. Мостовых нет, осенью грязь да слякоть. Благо сейчас снег выпал, да немалый.

Но в золоте, винокурении, забавах город не уступал иным. Богохульства хватало. Третьяк шел знакомой дорогой в посад, где жили гулящие люди[5], где всякий мог найти забаву. Бани, скоморошьи песни, чарки с медовухой. И самое манкое место – о нем знал всякий казак, служилый, стрелец или торговый человек за Каменными горами.

Сонмище. Сказал – и язык тут же ощущал сладость.

Третьяк постучал в ворота, высокие, из доброй лиственницы. На столбах тех – в полутьме не разглядеть, а Третьяк помнил, не единожды здесь был, – крылатые змеи-аспиды, кои сплелись друг с другом. Чтобы всякий понимал, что творится за воротами.

– Чего стоишь зыришь? Стучи! – гаркнул кто-то ему в ухо.

Третьяк оглянулся – недраный кафтан, шапка с бобровым мехом, рядом два помоложе да с наглыми рожами. Видать, боярских детей сюда занесло.

Сдержал ругательство, постучал в ворота особо: два коротких удара, два с оттяжкой – мол, свои идут.

Гостей встретили да под белы рученьки повели в низкую избу – оттуда доносились пьяные песни, смех и женский визг. Сначала нальют вина или пива вдоволь – только плати. Потом девки в одних срачицах[6] залезут на колени, будут шептать: «Мил сокол, побалуй меня», потом поведут в баню… А там все забудешь.

Третьяк проводил их взглядом, прицокнул – не для того сюда пришел.

В самой глубине двора за колючими кустами сокрыта была изба. Ее охраняли два дюжих инородца, видно, из крещеных.

– Чего пришел? – лениво сказал ему лысый мужик с огромным животом, на нем всякий кафтан расходился. Он сидел за столом, а вокруг него – кувшины с пойлом. В таких местах пост не блюдут.

– Товар у меня есть, да такой… – Третьяк размахнулся, чтобы показать ценность, и получил оплеуху от стражника.

– Веди свой товар, Третьяк, – чуть мягче сказал хозяин сонмища. – Каков собою?

– Девка, самый сок. Глаза синие, бойкая, медовая.

– Ишь как описал! – Толстяк засмеялся, пузо пошло мелкой рябью. – С таким товаром у меня беда. А порченая девка-то?

Третьяк, не успев и подумать, закивал головой: мол, порченая.

Лысый вздохнул, почесал пузо:

– Где такая уцелеет? Ежели так хороша, три рубля дам. Скоро новых людишек пригонят. И всем к Катаю надобно. Так-то!

Третьяк чуть не потер руки: рубль – это лошадь. Повезет, так и телега. А ежели поторговаться?

– Три рубля за такую девку мало. И пять мало! К тебе со всех окрестных земель сбегутся служилые. Глаза во какие! – Третьяк сотворил из своих клешней два круга и приставил к лицу, чтобы лысый хозяин сонмища был сговорчивей.

– Глазища…

– И тут всего довольно. – Третьяк вошел в раж и руками показал пониже, как хорош товар.

– О-ох, режешь ты меня без ножа, прохвост. Так уж и быть, заплачу пятак с полтиной. – Лысый шлепнул себя по животу и загоготал. А за ним последовали стражники – затряслись стены.

Ударили по рукам: третьего дня Третьяк приведет девку.

Он вышел из той избы, и внутри аж все дрожало от радости: пятак с полтиной – это ж такое богатство!

Хоть лысый предлагал, выставлял себя за щедрого хозяина, он к срамницам не пошел. Билось в нем: «Первым отведаю сладости. Потом сдам в сонмище Степанову дочку, в кошеле зазвенят рублики. Месть окажется полной».

Молодой задорный голос выделывал коленца:

Девки в бане парились,А я рядышком сидел.Девки юбки поскидали,Я к ним сразу полетел…

Третьяк, вспомнив свою бесшабашную юность, остановился, заулыбался во весь рот. Молодец в расстегнутом кафтане, с колпаком набекрень, стоял возле бани, а вокруг него вились две девки в татарских сапогах. Сверху платки, а под ними, видно, и не было ничего. Одна тянулась к нему, ловила шею губами, вторая прижималась к плечу, елозилась, будто змеища.

– Кажись, знакомый? – пробормотал Третьяк.

И, углядев рожу, натянул малахай пониже и рысью побежал прочь с Катаевого подворья. Только бы срамницы закружили голову мальцу так, чтобы про все позабыл. Ему ли не знать, как оно бывает.

После той встречи радость Третьякову словно корова языком слизнула.

* * *

– Жена ты мне. – В избу зашел кто-то большой, пропахший хвоей и порохом.

Лицо его пряталось во тьме. Все не могла углядеть, кто там. Послушная, обретшая за последние месяцы покорность Нютка накрывала на стол. Откуда-то взялось вино, терпкое, иноземное, какое пили в отцовых хоромах. Льняная скатерть с вышивкой. На огромных блюдах наложено яств с горою.

А незваный муж все ел и ел.

Наконец насытился и стал еще больше, аж кафтан на плечах затрещал. Вытер пальцы с тщанием приличного человека. Да у него обе руки, с облегчением поняла Нютка. То не старый Басурман. Не хромает – значит, и не Третьяк.

– Иди к мужу своему, – велел он, посадил Нютку на колени и запел колыбельную песню. Да странную: там все про голубя и голубку, про хвосты да крылья.

Потом целовал ее, гладил от самого затылка до места, где заканчивалась податливая спина. Сначала легко, невесомо, потом все настойчивей, вдавливая пальцы в ее плоть. «Жена, жена», – повторял на ухо.

Нютка проснулась, со стыдом вспоминая, что привиделось. Ее окружала безбожная тьма, далеко еще было до рассвета. Нютка вновь видела мужа. Он то гладил ее, то бросал, то умирал в глубоком овраге. И всякий раз, очнувшись ото сна и испив воды, думала, что сны вещие.

Так в маете и видениях Нютка провела немало времени. В зимовье потрескивали поленья, пахло дымом, похлебкой, вчерашним жженым хлебом, и она все не могла вынырнуть из глубоких снов, пыталась понять, знает ли того мужа. А он отворачивался и облачался в сумеречный кафтан.

* * *

Давно настал день. Нютка поднялась, испила водицы, поняла, что в зимовье осталась одна – Басурман, видно, ранним утром пошел на охоту.

Узница – да без стражей. Всякая дура бы попыталась бежать.

Э-эх…

Только Нютка давно поумнела. Недели две назад отыскала старые лыжи, приладила их, доковыляла до первой березы, упала, не скоро поднялась. Пошла в своих котах[7], оскальзываясь на каждом шагу, услышала вой недалеко от себя – и со всех ног бросилась в зимовье. До самого вечера отдышаться не могла. Басурман понимающе хмыкнул, увидав размокшие коты, что сушились возле очага.

Нютка тогда смирилась.

* * *

Загостевали сумерки.

Среди деревьев, где-то в белесом мареве похрустывало и вздыхало. Словно тосковало по родному дому, как и стоявшая у зимовья девчушка в ярком платке. Нютке вновь стало жаль себя, занесенную чужой волей невесть куда. И еще она отчего-то вообразила, что Басурман не вернется, останется где-то там, в лесу, в медвежьей берлоге. Одна Нютка не выживет. Или замерзнет, или…

Что мелькает меж светлых, почти сливающихся со снегом стволов? Какая-то нелепая, кособокая фигура. Движется медленно, тяжело.

– Вернулся! – завопила Нютка, позабыв о своей неприязни, и побежала навстречу.

Да, это был Басурман. Усталый, ловящий губами воздух, он тащил что-то большое. И оставался за ним красный след – Нютка и отсюда углядела его.

Одной рукой Басурману управиться было сложно, Нютка бестолково крутилась рядом, пытаясь помочь, но лишь вызывала негодующий рык. Добыча уже лишилась головы, охотник отрезал ее за ненадобностью. Тонкие копытца волочились по снегу.

– Возьми нож да поленьев принеси, – отрывисто сказал Басурман, и Нютка тотчас побежала исполнять его повеление.

Он развел костер между диким лесом и теплым зимовьем, буркнул зачем-то: «Волков отпугнуть надо». И они вдвоем сдирали шкуру, свежевали, вытаскивали успевшую остыть требуху, и Нютка не раз отходила, сплевывала кислую слюну – от запаха и вида крови мутило. До такой грязной работы ее раньше не допускали. Но Басурман не знал жалости, повторял: в этих землях иначе не выживешь.

Потом поджаривали на костре пласты мяса, нанизанные на прутья. Они исходили соком, шкворчали, обугливались, таяли на языке. Нютка с набитым ртом пробурчала: «Ну и вкуснотища», а Басурман поглядел на нее да глаз не отвел. Что-то в лице его было новым: словно рассмотрел Нютку, малую бойкую птаху. И еще неясное, смутное, Нютке стоило бы разгадать – что.

– А ты в каких землях бывал, расскажи? – завела Нютка разговор, когда мясо и требуху они уже затащили в зимовье, в холодную клеть, когда руки и лица были отмыты от крови, а по телу расплылась блаженная нега от усталости и сытой утробы.

Он буркнул что-то вроде: «Угомонись» – и скоро заснул. Нютка давно чуяла: Басурмана забавляет ее любопытство, ее всегдашнее бесстрашие и надоедливость.

«А отчего ты такой злой? Научишь меня охотиться? Отпустишь домой, я домой хочу», – всякий вечер она спрашивала новое, он ничего не отвечал, но взгляд словно бы теплел, становился не таким колючим, и даже морщины на лбу разглаживались.

Нютка долго не засыпала, примеряла, как бы сделать добрее однорукого кузнеца, бывшего материного мужа. И казалось ей, что сотворит чудо: злейшего татя, колодника, злыдня обратит в друга и заступника.

* * *

– Третьяк пропал. Уж ден восемь нет, – вымолвил Басурман глухо, будто себе, а не пронырливой Нютке.

Но она и не думала молчать:

– Да лучше бы и вовсе не приходил.

Он прочистил горло, хотел, видно, укорить в скудоумии, но боле ничего не сказал.

День наполнен был хлопотами. Басурман рубил мясо, Нютка обсыпала его солью, мазала перцем из своего узелка, вздыхала про себя: пряностей, подаренных братцем, было ой как жалко. Требуху промыли да обильно посыпали солью, лишь кишки Басурман со вздохом отнес в лес диким зверям: растопленной водицы для их прочистки бы не хватило.

Потом он велел Нютке сложить куски мяса в лохань. Полил его чем-то из кожаной фляги, перемешал, потискав каждый кус. Помедлил, плеснул в глиняную чашку, осушил одним махом и сморщился, плеснул вновь и протянул Нютке. Она замотала головой: вина или сбитня девкам отродясь не давали, отец строго-настрого запрещал, поминая пьяных баб в корчме.

– Учись пить. Здесь понадобится, – сказал Басурман, а она не смела перечить.

Нютка вдохнула воздух, точно ей предстояло бежать по лесу, поплескала содержимое чашки, понюхала – какая же пакость! – и все же вылила в себя. Нутро тут же загорелось, словно что-то горячее, почти кипящее оказалось там.

– А-а-а, мамушки, – завопила она, бросила оземь ту чашку, не побоявшись разбить, забегала по избушке, пытаясь унять жар. Зачерпнула водицы, выпила, отломила краюху хлеба, взяла зажаренной оленины и лишь потом смогла сесть, успокоиться и ощутить, как тепло расползлось по телу.

– А хорошо-о-о. Да, хорошо-о, Бас-су-урман, – повторяла она, и что-то стряслось с языком, вяз на каждом слове.

Мужик только вздохнул, пробормотал сквозь зубы какое-то ругательство, что-то вроде «дурень», но Нютка не могла в том ручаться. Лавка манила ее, будто шептала: «Приляг, милая», но она противилась. Встала, пошатываясь, побрела к очагу, чуть не упала, споткнувшись о лохань с мясом. Басурман взял ее за руку, привел к той самой лавке и велел:

– Спать.

В голове шумело, но шум тот казался ей приятным. Нютка впервые ощутила, как страх и тревога куда-то ушли, воспоминания о родительском доме подернулись дымкой. Потрескивали угли, в зимовье пахло мясом, да так, что слюнки наворачивались, а ужасный старик Басурман казался вовсе не чудовищем. Голова боле не кружилась, жар обратился в равномерное тепло, и Нютка поняла, отчего отец, Голуба и иные мужики с таким азартом пили из чарок вино.

Прикрыла куском дерюги оголившиеся ноги, вздохнула и пожалела, что злыдни не пленили вместе с ней еще кого-то. Страсть как хотелось поговорить, посмеяться, сыграть в салки, а с этим угрюмым стариком не сыщешь никакого веселья.

Нютка видела лишь его спину, острые лопатки, прикрытые старой прохудившейся рубахой, черные с сединой космы, руки – здоровую и калечную, что исхитрялись нанизывать шматы мяса на оструганные сосновые ветки. «Помочь бы, что я лежу-то?» – подумала, но не двинулась с места. Тело казалось легким, невесомым, руки-ноги не хотели слушаться.

– А ты матушку мою любил? – вдруг сказала она то, что крутилось на языке не первую седмицу. – Я вовсе ничего не знаю.

Басурман не сделал ни одного лишнего движения, он продолжал нанизывать мясо, потом сгреб угли, поставил на них какую-то железную закорюку и положил ветки так, чтобы мясо густо пропитывалось дымом.

Нютка закашлялась, громко, захлебнувшись. Решила уже спросить еще что-то – вино словно подарило ей бесстрашие. Да Басурман резко встал, обтер дерюгой руку и подошел к Нютке так близко, что она увидела налившиеся кровью белки глаз.

* * *

Лыжи скрипели по свежему снегу, заплечный мешок бил по спине – после полудня Третьяк вылез из-под бока жены и отправился в дальнее зимовье. В России на Ефимия Осеннего[8] слякоть и бездорожье, а сюда, на Камень-горы, пришла зима.

Третьяк шел по звериной тропе, широкие лыжи ходко скользили, не проваливались. Снег налипал, подтаявши, и он иногда останавливался, соскабливал белое месиво кухтарем[9], потом оббивал его о ствол и продолжал путь.

Сквозь еловые ветви светило солнце, Третьяк взмок под теплым тулупом, выругался. Женка берегла его исхлестанную спину, дура, твердила, застудишь.

Все у него вышло чудно, как будто помогал кто. Тогда, в сонмище, увидел Илюху Петуха, затаился, ждал беды. Да только никто за ним не явился. Сосунок упустил удачу свою, а скоро верный человек сказал, что Илюха поехал вослед обозу.

Возле молодой осины увидел свежие заячьи следы, вдалеке мелькнул куцый хвост оленихи. Только нынче не до охоты. Здесь другая добыча… Как додумался до такой затеи – отдать Степкину дочку в сонмище, к срамным девкам, – сам не знал. И от ловкости своей, удачливости Третьяк чуть не закричал на весь лес: «Ай да молодец!», но все ж сдержался. Только стянул шапку, взлохматил волосы, употевшие от долгой ходьбы.

Лес густел, дорога пошла чуть вверх, на пологую сопку. Где-то рядом трещали сороки. «Не ходи один по вогульским местам», – говорил ему седой хозяин избы. А Третьяк верил, что его никто не тронет. Он все ж прижал руку к нательному кресту – Господь убережет раба своего, пошел на лыжах шибче.

От города до зимовья ходу полдня. Ежели местные бесы с пути не сведут. Третьяк прочистил горло, харкнул густой слюной на сугроб. Что-то звякнуло, он поднял голову и вздрогнул. Ленты, платки, яркие бусы трепыхались на ветру – значит, рядом вогульское капище.

– Господи, помоги, – прошептал Третьяк. Все ж не пошел прочь от поганого места, а, пригнув голову, сторожко крался к чистой поляне, путь к ней указывали подношения и оленьи рога на сучьях.

Чутье его не обмануло. Три деревянных лика – выступы-носы, сжатые рты, щели вместо глаз, – и все глядят на него со злобой. Старые, потрескались от ветров и вьюг, с темными прожилками. Язычники не хотели принимать христову веру, мазали губы своим истуканам звериной иль, говаривали, даже человечьей кровью. Здесь же, на капище своем, оставляли иные дары богам: монеты, тряпицы, лисьи да собольи шкуры в деревянных колодах.

– У-у-у, поганые, – погрозил им Третьяк кулаком.

У ног вогульских идолов и снега толком не было, месиво из белого и глинистого. Третьяк ковырнул кухтарем раз, другой, крюк на конце стукнул, уперся во что-то тяжелое. Ужели повезло?

* * *

– Молчи, девка. Дурное в тебя семя, – глухо сказал ей Басурман. – Молчи лучше.

За стеною выл ветер, ветки скребли по крыше зимовья, будто просились внутрь, в тепло. Нютка углядела в его лице такую горесть, не яростную, не жуткую, иную, о какой и не ведала. Что случилось меж матерью, этим неистовым Басурманом и отцом ее Степаном Строгановым, оставалось лишь догадываться.

Басурман так и завис над ней, опершись рукой на бревенчатую стену, – темный, словно обугленный, перенесший такое, о чем и думать невмочь. Не боялась, что ударит иль сотворит иное, паскудное, как Третьяк. Не боялась, только глядела со всей невинностью, какая жила в ней.

Она шмыгнула носом, вытерла рукавом неведомо откуда взявшуюся слезу, и Басурман выпрямился тяжело, по-стариковски, выронив какое-то слово на ходу – не матушкино ли имя? Сел возле очага, спиной к Нютке, и словно забыл о ней.

Отрубленные руки, проклятия, «прелюбодейка», ненависть, щедро рассыпанные по следам матери, тянулись за дочерью, словно она в чем виновна.

– А меня и на белом свете не было тогда, – громко сказала Нютка, не избавившись от смелости, дарованной крепким пойлом.

– Сказывают священники, слава детей – родители их. У тебя – бесславие. И за их грехи отвечаешь, – сказал Басурман больше, чем за все прошедшие дни.

Потом ели они в полном молчании, а, уложивши голову на постель, Нютка повторяла: «За грехи отвечаешь» – и тряслась, точно в зимовье не протоплен был очаг.

* * *

Даже малый покой обрести им в тот вечер было не суждено.

– Оголодал я, словно волк. У вас мясцом пахнет. – Третьяк отодвинул щит, ввалился в зимовье, зажег полдюжины лучин, словно не замечал недоброго взгляда Басурмана.

Рассказывал про идолов вогульских, про буран, что чуть не свел его с пути. Про деньги, которые обещал хозяин сонмища. И меж речами успевал пожирать оленину, сготовленную Басурманом. Жир тек по усам и бороде, щеки лоснились, глаза сыто блестели. Он учуял запах крепкого вина, вытребовал «пару чарок» и стал еще наглее. Потом подозвал Басурмана, что-то шептал ему в ухо – того Нютке знать не полагалось.

Она скукожилась на тюфяке возле лавки, где спал ее однорукий защитник. Третьяк вернулся – вместе с ним и страх. Ужели собирается ее продать за пять рублей? Она ж человек, не лошадь, не телка.

– Гляди, что нашел! – Третьяк все не мог угомониться.

Он вытащил из мешка целую связку собольих шкурок, и Нютка подавила восторженный вздох: в отсветах лучины мех переливался от рыже-золотого до коричневого, будто осветил собою зимовье.

– У местных украл? – Басурман даже не глянул на шкурки.

– Отчего ж украл? Земли наши, нашего государя, значит, и все здесь наше. Неруси соболей в землю зарыли. А зачем, сгниют ведь?

Третьяк долго еще гладил те шкурки, что-то бормотал, видимо, прикидывал, сколько выручит за мягкое золото. Нютка, настоящая дочь купца, знала: продавать пушнину разрешено через таможню, а мошенников строго наказывали, однако ж то не мешало русским торговцам обкрадывать местных и продавать соболей и куниц из-под полы.

– Иди-ка сюда! Ты, девка, ты…

Нютка замерла, стараясь бездвижностью своей обмануть. «Сплю я, сплю», – шептала, точно владела колдовством.

– Оглохла, что ль?

Третьяк сдернул драное одеяло, что укрывало ее, схватил за руку и потащил за собою. Срачица – исподняя рубаха, верхняя рубаха, пояс плетеный, платок сирейский прикрывал плечи – а ощущала себя Нютка голой, беззащитной пред злыднем.

Он вытянул из связки соболя, темного, с седым проблеском, протянул ей, помедлил, вытянул еще одного. С царского плеча бросил и его, а Нютка трясущимися руками сжала их, мягкий шелковый мех словно шептал ей: «Успокойся, худого не сотворит». Хотела бы поверить – да не могла.

– Ты на шею-то накрути. Вот так!

Возле Нюткиного рта оказались пушистые лапки, коготки оцарапали шею, запах мертвого ударил в ноздри – и тошнотворный комок подкатил к горлу.

Бегали зверьки – да оказались в силках. Содрали шкуру на потребу людскую. Так и Нютка в тех силках, и скоро ее обдерут…

– Сейчас-то посговорчивей надо быть.

Третьяк боле не притворялся добреньким дарителем, он сбросил на дощатый пол и соболей, и сирейский платок.

– Басур… – пыталась позвать Нютка.

А защитник ее, укрывшись с головой, спал, уставши после длинного тяжелого дня. А может, решил не укрощать чужую похоть. Кто ему Нютка-то? Дочь жены-изменницы, плод греха, маета и докука.

Третьяк попытался развязать тесемки на рубахе, те не поддавались, берегли хозяйку – и через мгновение разорвал полотнище на две части. От того треска Нютке поплохело. Выдохнул жадно, смял, стянул, ощупал сразу все, да не ласково, как мужик в срамном сне, а грубо, до синяков.

Жесткие обветренные губы впились в нее, язык оказался дальше мыслимого, ощупывал, вторгался в нее, руки его творили худшее, Нютка жалобно всхлипывала и мечтала о сатанинской силе.

– Еще понравится тебе, ведьмина дочь. Просить будешь, – бормотал Третьяк.

Он словно лишился последнего ума, сопел, кряхтел, покрывал ее шею и грудь своей слюной, и ничего омерзительнее с Нюткой в жизни не случалось.

«Святая Сусанна, помоги мне, помоги, милая. Преврати насильника в соляной столб… Разбуди Басурмана, разбуди». Но мольбы девки из зимовья, затерянного под верхотурскими лесами, никто не слышал.

Третьяк отпустил ее на миг, чтобы стянуть порты с напряженного, охваченного похотью тела. Замешкался – видно, руки не слушались. Нютка воспользовалась краткой свободой и в три прыжка – точно заяц – подскочила к палке, что стояла рядом с лыжами у самого входа. Ежели тем крюком и по голове…

– Я те ударю! – сказал Третьяк со злостью, вырвал из ее рук палку и повалил на пол. И пол оказался куда холоднее, чем она ожидала.

* * *

Ночь и день прошли словно в мареве – с Илюхой то было или с кем другим?

Долго бродил он по посаду, угощал вином служилых, завалил с толпой на подворье, да там и остался. Годами не мал, знал, что с бабой делать. Отец всякий раз твердил: жениться тебе пора.

Только здесь иное…

У окна стояла девка – длинные темные косы, рубаха льняная, тонкая, все видать.

«Нютка», – стукнуло сердце. И от радости – раньше всех нашел, и от горя – срамницей сделали, как теперь замуж брать.

Илюха подбежал, тронул за мягкое плечо, повернул к себе – нет, другая девка. Глаза не синие, не колдовские, а всем остальным-то не хуже. Улыбка манкая, дикая, грудь в руке не уместить. Куда старше Нютки, бесами целованная.

– Пойдем со мною. Тебе окромя меня никто не нужен, – шептала на ухо.

Слово свое исполнила, увела его в какой-то темный закуток, долго не отпускала, щекотала темными косами. С такой девкой и жизнь всласть. А потом и другая пришла – о том Илюха вспоминал, краснеючи.

Насилу вырвался из того дома, отдал две монеты, серебряную ладанку с шеи и пояс с богатой пряжкой, что добыт был в бою с татарами. Дорого ему обошлась та ночка, да губы сами собою в улыбку складывались.

Михейка загульного человека ждать не стал, уехал с подворья. Только сани оставил и злобное: «Исхлещу смертно, ежели за день не нагонишь».

Легко сказать… Жеребец в конюшне стоял самый захудалый, такой сам еле ноги волочит. Илюха измаялся, пока отыскал хомут да упряжь, пока вытащил из сарая малые, будто детские, сани, намазал полозья салом, впряг жеребца, собрал нехитрый скарб и то, что оставлено было Михейкой – дрянь всякая, сапоги старые, гвозди гнутые, тряпье, и за них спросят.

– Не подведи, милый, – попросил Илюха.

Жеребец тихонько ответил и схрумкал три большие репы.

Верхотурье, норовистый городишка, остался за спиною. Илюха гнал от себя убеждение, что синеглазая Нютка где-то там, в одной из низких избушек посада или в каком малом селе.

От судьбы не удерешь. А она велела ему сейчас мчать во весь опор за обозом. И жеребец будто понял хозяина своего: бежал быстро, вздымая снежную пыль. А Илюха, запрокинув голову, орал на всю верхотурскую округу:

– Эге-гей! Я Нютку найду!

3. Лохмотья

– Ведьмина дочь, – твердил на ухо Третьяк, пытался ногою раскрыть бедра, распять, сделать своей добычей.

– Пусти-и-и, – выла она и со страхом ожидала насилия. Видела жеребцов, кобелей и прочую домашнюю живность, знала о срамном. И о том, что после такого один путь – в омут.

Она извивалась, кусала, царапала. Рада бы обратиться сейчас в дикую зверицу, разорвать на куски злыдня. Рада бы стать той самой ведьминой дочерью, что умеет укротить всякого.

Но мужская крепость с женской не сравнится. Сил в ней осталось немного: Третьяк не жалеючи ударил пару раз по лицу. Что-то хрустнуло, закровил нос, потекла теплая влага. Нютка, словно жуткое творили не с ней, ощутила, как добрался до внутреннего, как пытается лишить чести и надежды. Она закрыла глаза и решила думать об ином, ежели спастись ей не дано.

Прошел миг, другой…

Перестало давить мужское смрадное, не касались ее грубые руки, не кусал никто шею. Шорох, потом крик, ругань, резкий удар, точно топором по чурке. А Нютка скорчилась на полу, боясь открыть глаза и увидеть, что Третьяк над ней.

– Вставай, чего лежишь? – пробурчал знакомый голос.

Нютка, глупая-преглупая, пуганая-перепуганая, открыла глаза, увидала Басурмана. В руке его была палка с крюком железным, а кровь капала и капала.

Ойкнула, подскочила, укутала голое в порванную одежку. Только после того подошла к Басурману с очередным благодарным шепотом: «Спас ты меня, спас», а он отпихнул ее и, поворотив к чему-то лежащему на полу, грубо сказал:

– Твой грех. Вместе могилу рыть будем.

* * *

Нютка видала мертвецов. Оплакивала отцова слугу Малóго. Рыдала вместе с матушкой и Лукерьей над деревянной колодой, где лежал разодранный медведем Голуба. Молилась над покойным дядькой Митрофаном.

Только ни разу не видала, как живое обращают в мертвое.

Басурман ударил насильника по темечку не до смертушки. Крепкая голова – одного удара железным крюком оказалось мало.

Третьяк скоро завозился, застонал, повторял, еле ворочая языком: «Басурман, ты чего?», попытался встать.

Нютка закрыла свои трусливые глаза, заткнула ладошками трусливые уши, но и того, что пробивалось через неплотный заслон, было довольно, чтобы оцепенеть от ужаса.

Хлюп, стук, чмоканье, деревянным по мягкому.

– Чего ты? Пожалей… Из-за девки? Чего ты?

Шаги Басурмана, тихие, будто звериные.

Стон, и вновь хлюпанье…

Ужели так человека убивают?

При ней убивают.

Из-за нее убивают.

Нютке бы молить Басурмана о жалости: разве угроза им теперь стонущий измолоченный Третьяк? Что сделает худого? Надобно открыть уста и просить: «Пожалей». Господь завещал прощать врагов своих.

Вспоминала грубость насильника, его насмешки, кулаки. И молчала.

Стонов не слышно, ударов не слышно.

Тишина опустилась на зимовье. Не легкая, лесная, внушающая покой. Иная, полная тревоги. И отвратного запаха смерти.

Нютка медленно-медленно, точно полуживая, опустила ладони, открыла уши той тишине.

Открыла глаза, поглядела на лавку, где спал Басурман, на соболей – лишь бы не на мертвое! – потом на красный угол с крохотной иконой. И, вспомнив что-то, подхватила сирейский платок, закрыла образ Спасителя – он и так увидел много худого.

* * *

Вопреки угрозам своим Басурман тащил огромного, словно распухшего Третьяка один. И готовил могилу один. Да и то… Земля промерзла, застуденела, не спешила принять мертвого.

Басурман просто рыл снег – неглубокий, вершка[10] четыре, не боле. Одной рукой орудовать было неловко. Та самая палка с крюком выскальзывала из пальцев. Басурман кашлял тяжело, до хрипоты, сплевывал слюну и рыл вновь. Нютка лезла, голыми ладошками копала снег, отпихнул ее резко, мол, отойди.

Окровавленное тело, в лохмотьях и вмятинах, будто рваный холст или освежеванная олениха… Как Нютка ни отводила глаза, а все ж не выдержала, углядела, на что похож теперь главный злыдень. Навеки то запомнит.

Тело уложил Басурман в ту ямину, засыпал снегом, нарубил еловых лап, прикрыл сверху, будто спрятал от всевидящего ока. Нютка во время того стояла рядом, тряслась осиной на ветру, шептала: «Да святится имя Твое, да придет Царствие Твое», сбивалась, шмыгала, глотала слезы и начинала сызнова.

Басурман вновь прогонял ее от ямы в снегу, от мертвеца, от ужаса, а Нютка не уходила, стояла рядом и зачем-то просила прощения за сотворенное по ее вине.

– Волки разроют, – буркнул Басурман.

Он еще раз поглядел на то место, где схоронил убитого, даже не перекрестился. Пошел к зимовью, чуть пошатываясь. Нютка плелась следом и каялась за двоих. Да чуяла, Басурману ее молитвы не надобны.

* * *

Она благодарила тех неведомых хозяев или гостей зимовья, что оставили иглу да нитки. Как иначе бы она совладала с подранными рубахами? Еще до рассвета села у лучины и творила шов за швом. Будто, связав воедино лохмотья, она могла забыть о мертвеце и обратить жизнь свою в гладкое полотно.

Басурман встал, долго зевал в кровати, и эта беззаботность его раздражала Нютку. Она скребла снегом и песком кровавый пол, боролась с тошнотой и боялась даже взглянуть на злыдня.

Он вел себя так, будто ничего прошлой ночью не случилось. Принес поленья, настрогал лучин, даже принялся натирать снегом шкуру добытой оленихи.

Ужели убил соратника и совсем не раскаивается?

Потом Нютка вспомнила жену Третьяка Лукашу – теплая улыбка, золотые косы, всегда готова помочь Нютке, а она… Заревела, заголосила на всю избу, да так, что Басурман ушел, не оборотясь. Видно, боялся бабьих слез.

А угомонив сердце долгими слезами – для чего еще они девкам дадены? – починив одежу, вычистив дух смерти из зимовья, Нютка принялась думать, что станет с ней дальше.

Может, злыдень сжалится и вернет ее матушке-батюшке?

4. Не смогли

Дорога расстилалась перед ним – снежная, белая, бесконечная. От неровного, порой взбрыкивающего скалистыми уступами Верхотурья она пошла по благодатной равнине.

Непривычно ехать одному по укатанной многими санями дороге. Сначала Илюха надеялся на попутчиков, а потом решил, что в том есть благодать. Не слушать надоедливых казаков, не бегать во время кратких остановок по малейшим поручениям.

– Ты самый молодой, бери кадушки – и к реке.

Жеребец, которого Илюха щедро накормил овсом, трусил вперед, сани катили по гладкой дороге, а голова его, наконец избавившись от винных паров, светлела.

Ежели бы Степан Максимович поехал с ними на розыски Нютки, все сложилось бы иначе. Илюхе чудилось иногда, что он и не человек вовсе: то ли зверь, то ли бесовская сила. Люди шепотом сказывали байки, как в детстве хозяина чуть не забили, как со свету свести хотели, убивали да все убить не могли. Со всем справился, всех одолел. А еще был справедливым, умел пошутить, оделял людей по заслугам.

– Эх, – выдохнул Илюха.

Хозяин собирался возглавить отряд. Да с ним случилось лихо: за день, как надобно было выдвигаться, он свалился да сломал ребрину. И его, рассыпающего проклятия и богохульства, знахарка уложила в кровать.

Сама благословила каждого казака – ведьма, а крест творила лихо, – обняла всех на прощание. И пахло от нее то ли полынью, то чем еще терпким. А малая Феодорушка, хозяйская младшая дочка, подбежала к Илюхе, пискнула что-то неясное, жалобное, и все засмеялись.

Много верст осталось за спиною. Сколько еще впереди…

Залаяли вдалеке собаки. Стучали топоры, потянуло дымом – и зоркий глаз Илюхи уже разглядел поселеньице. Жеребец пошел веселее, Илюха поторапливал его: «Милый, давай» – и скоро уже увидал двух мужиков, ставящих сруб, детвору, которая, завидев незнакомца, спряталась под крыльцо – то было делом привычным в этих пустынных и полных лихих людей местах.

– Здравствуйте. – Он спрыгнул с коня, поклонился, стянув колпак, и мужики – немногим старше его – поглядели на него приветливее.

– Ты не строгановский ли? – спросили они и повели куда-то на край малой, в десять домов, деревушки.

– А куда идем-то? – спрашивал Илюха, но мужики ничего вразумительного не говорили, подвели к светлой, недавно срубленной избе и оставили.

На пороге появилась хмурая нестарая баба в платке, завязанном так низко, что закрывал брови.

– Цо, к мертвому? Цуть не опоздал, – сказала она, и говор ее выдавал уроженку северных мест.

Илюха чуть не убежал к своему жеребцу, саням – подальше от жути. Но все ж кивнул и пошел в ту избу.

* * *

С прошлого утра Басурман взялся за сборы: уложил в заплечный мешок Третьяковых соболей, завязал в холстину оленье мясо, бутыль с водицей, каравай и все нехитрые пожитки. Велел Нютке выбрать лыжи по своей ноге. Да от того было мало толку. Лыжи выскоблены были в деревянных плашках под ногу мужскую, длинную, широкую, и Нюткина тощая ступня болталась, будто льдина в проруби.

Басурман выдумал: обвязал ее коты соломой, затянул сыромятными ремнями на ноге и решил, что дойдет так до Верхотурского острога через дремучие леса.

Присыпали песком угли, смахнули со стола крошки, перекрестились пред ликом Спасителя, видавшего их грех.

Нютка чуть не завопила: «Давай останемся здесь!» Сколько худого случилось в зимовье, а ей все ж мерещилось, что дальше будет и того страшнее.

– Куда ты ведешь меня? Скажи, Богом прошу!

А Басурман, будто кто заколдовал его, все молчал. Нютке хотелось кричать, плакать, виниться перед Господом за совершенное ими злодеяние… Но она не смела.

* * *

Изба поставлена была так, что несмелое зимнее солнце попадало внутрь через окна. Илюха сразу пошел к тому, кого баба обозвала мертвым. Он лежал у волокового окна, на лавке, рядом в зыбке таращил глаза лысый мальчонка.

– Успел, – выдохнул Михейка и улыбнулся.

Он и правда выглядел мертвецом: по лицу разлилась серость, глаза толком не открывались, нос заострился. Илюха, хоть никогда любови к десятнику не питал, почуял, что на глаза полезла сырость.

– Чего же? Как?

– Ты, видно, солнцем целованный. Напали на нас тати шальные, как верст десять отъехали от города. Хотели обозы отбить, оружие, доспех. Все живы-здоровы, а я вишь… – Михейка отодвинул дрожащей рукой дерюгу и открыл грудь: рваный кафтан, рубаху… а промеж них – красное сочащееся месиво чуть в стороне от того места, где бьется сердце. – Как и жив еще, не знаю.

Он замолк. Видно, пытался изыскать силы, Илюха заботливо закрыл его дерюгой, сжал руку – холодную, будто лед на Туре или иной зимней речке.

– Ты чего? Мож, отлежишься, – неуклюже попытался он утешить Михейку. Но всякому было ясно: в том нет правды.

– Агу, – залопотал младенец, и его радостное было так неуместно, что Илюха чуть не велел бабе угомонить дитя. Лишь потом вспомнил: в чужой они избе.

– Ишь как, один умирает, другой жить начинает, – будто ответил ему Михейка.

А потом долго, покуда хватало сил, сказывал, куда велел ехать казакам, как верно искать Нютку, как отписки составлять через грамотных дьяков Степану Максимовичу, как торговать с сибиряками и об ином, важном. Зачем-то отдал ему свою лядунку для пороха, добрый нож – таким и медведя забить можно, мешок с деньгами и копоушку. Умер он еще до темноты, сжимая Илюхину руку сначала сильно, а потом все легче. Наконец рука и вовсе упала, повисла – и жизнь ушла.

Илюха вышел из той избы, сел на крыльцо и, сам того от себя не ожидая, заревел. Баба не смеялась, только позвала за стол.

Илюха оставил монет за труды и на Михейкино погребение, напоил и накормил жеребца и поехал дальше, прижимаемый к земле грузом. Степан Максимович велел его, дурня, остолопа, назначить главным над отрядом, ежели с Михейкой что случится.

Так узнал он, что получить желаемое – не значит стать счастливым.

* * *

Вышли они по первой зорьке, когда несмело пели какие-то пестрые птахи. Басурман шагал широко, припадая на одну ногу. Нютка не могла угнаться за ним. Лыжи проваливались в снег, коты норовили выпасть из ремней. Несколько раз она, запнувшись о корягу или пень, падала, черпала снег за шиворот, мочила шерстяные чулки, проклинала все на свете. И особенно злыдня Басурмана.

– Куда идем? В Верхотурье?

– Туда, – смилостивился над ней Басурман.

– А что в Верхотурье? Там куда? Можно весточку отправить отцу. Он золота тебе много даст. Я расскажу, что ты спас меня. Какой добрый ты, совсем-совсем не злой.

Нютка все продолжала свою речь, а по затылку Басурмана понимала: говорит совсем не то, и молчание порой дороже злата-серебра. Только она, болтливая сорока, верила: сможет уговорить злыдня и сотворить из горестей своих что-то светлое.

Солнце катилось к закату. Нютка готова была упасть на снег и закрыть глаза: «Пусть умру, да шагу больше не сделаю». И Басурман, упрямый, безжалостный, наконец остановился, сбросил заплечный мешок, обтряхнул поваленный ствол от снега, вытащил бутыль с водицей и снедь.

Нютка, как ей и мечталось, вытащив ноги из окаянных лыж, упала на тот ствол и даже застонала от радости.

Ничего не осталось от балованной дочки. У печи стояла, полы мела, порты вонючие штопала. Да дорога по зимнему лесу оказалась еще тяжелей.

– Ешь. – Он кинул ей бутыль и сверток с едой. – Скоро пойдем. А не то волки настигнут.

– Волки злющие, голодные, – вздохнула Нютка и послушно принялась за еду.

* * *

Сколько дней не видала иных людей, окромя злыдней? Нютка счет не вела, но знала: целую прорву.

Она разглядывала бедную клеть – солома по углам, стол из одной доски, лик Божьей Матери, малеванный безруким, светец с двумя лучинами, лавки. Хозяину постоялого двора, мужику с хитрой рожей, Басурман сказал, что им с дочкой надобна одна клетушка. Показал какую-то грамотку, и хозяин кивнул.

«С дочкой», – чуть не сказала Нютка, да вовремя сдержалась.

Дочка… Крыса серая тебе дочка! Она хмыкнула и тут же раскаялась: кто ее от Третьяка-то спас, честь девичью сберег? Богородица, помоги, пусть смилостивится Басурман, увезет ее в отчий дом.

– Правда же? – спросила Богородицу, а та опустила глаза: – Правда!

В Верхотурье давно пришла ночь. Нютка город и разглядеть толком не успела. Высокие изгороди, мерзлые колдобины, далекий звон колоколов, тихий лай дворовых псов, розвальни, чуть не столкнувшие их с узкой дороги, гневливые мужские голоса. Они проникали и сюда, за тонкие тесовые стены, и будили какое-то неясное предчувствие.

Что готовит ей городок, который отец звал вратами сибирскими?

В животе забулькало, заурчало – и Нютка вспомнила о насущном. Басурман принес в клеть скудной еды – краюху хлеба, лук, кувшин с квасом – и ушел. Куда – неведомо.

Нютка добавила к яствам добрый ломоть оленины – зря, что ль, жарили ее на углях? И принялась за трапезу. Ржаной хлеб печен был давно, нерадивой бабой – даже Нютка стряпала теперь лучше. От кваса на лицо лезла оскомина. Лук – и тот успел погнить в погребах, да Нютка, воздав хвалу, съела все.

Шло время. Она вытащила из Басурманова мешка несколько соболей, продела их меж пальцами, залюбовалась: ишь как блестит. Вдруг померещились ей кровь и лохмотья плоти, услышала: «Пожалей» – и отбросила те шкуры.

– Что делать-то? – спросила Нютка неведомо у кого, услышала за окном чье-то бормотание и решила: была не была, выйдет она из клети. Вдруг найдет спасителя или кого-то из знакомцев своего отца? Здесь не лес дремучий, люди живут.

Нютка намотала платок, накинула однорядку и овчину, заменявшую ей теплую одежу, нацепила старые коты – они все разваливались, Басурман чинил их и так дюжину раз.

Толкнула дверь, а та и не подумала открыться.

– Ах ты, запер, значит? – пробормотала она, не думая, что говорит вслух. – Да что ж это!

Меж дверью и косяком оказалась малая щель, и Нютка разглядела, что закрыли ее на железную петлю.

– Ух тебя, злыдень!

Нютка размотала платок, кинула на пол овчину, села на лавку. Бычий пузырь, вставленный в узкое оконце, не давал разглядеть, что там, во дворе. Но увидела лишь темно-синее небо и звезды, моргавшие Нютке.

– Выберусь я, тебе назло. – И Нютка принялась шарить в Басурмановом мешке, по клети в поисках чего-то пригодного. – Ух ты!

Возле светца горкой лежали лучины, наструганные про запас. Вытянула одну – короткая, вторую – занозистая, третью – корявая. Перебрала все да нашла тонкую, длинную, какую надо.

– Убегу, – повторяла Нютка, пытаясь поддеть ту петлю. Лучина срывалась, расщеплялась на волоконца, вредничала, да всякое упорство вознаграждается.

Раз, другой, третий – и петля со скрипом подалась, полезла вверх, вылезла из крюка. Нютка была свободна!

Она забегала, засуетилась, вытащила из кучи двух соболей и сунула себе за пазуху. Теперь не вспоминала она про свои надежды на Басурмана, на его честь и совесть. «Бежать», – твердило ей звериное чутье.