В сторону Сванна - Марсель Пруст - E-Book

В сторону Сванна E-Book

Марсель Пруст

0,0

Beschreibung

Первый том самого знаменитого французского романа ХХ века вышел в свет сто лет назад – в ноябре 1913 года. Роман назывался "В сторону Сванна", и его автор Марсель Пруст тогда еще не подозревал, что его детище разрастется в цикл "В поисках утраченного времени", над которым писатель будет работать до последних часов своей жизни. Читателю предстоит оценить блистательный перевод Елены Баевской, который опровергает печально устоявшееся мнение о том, что Пруст — почтенный, интеллектуальный, но скучный автор.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 799

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Содержание
От переводчика
Комбре
I
II
Любовь Сванна
Имена мест: имя
Примечания

Перевод с французского Елены Баевской

Оформление обложки Валерия Гореликова

Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».

Пруст М.

В сторону Сванна : роман / Марсель Пруст ; пер. с фр. Е. Баевской. — М. : Иностранка, Азбука-Ат­тикус, 2020. — 480 с. — (Иностранная литература. Большие книги).

ISBN 978-5-389-18720-7

16+

Первый том самого знаменитого французского романа ХХ века вы­шел в свет более ста лет назад — в ноябре 1913 года. Роман назывался «В сто­рону Сванна», и его автор Марсель Пруст тогда еще не подозревал, что его детище разрастется в цикл «В поисках утраченного времени», над которым писатель будет работать до последних часов своей жизни.

Читателю предстоит оценить блистательный перевод Елены Баевской, который опровергает печально устоявшееся мнение о том, что Пруст — почтенный, интеллектуальный, но скучный автор.

© Е. В. Баевская, перевод, 2009, 2013

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательская Группа

„Азбука-Аттикус“», 2013

Издательство Иностранка®

От переводчика

И даль свободного романа

Я сквозь магический кристалл

Еще неясно различал...

А. С. Пушкин

В какой момент груда листков, исписанных малоразборчивым почерком, испещренных исправлениями, вычеркиваниями,­ бесконечными стрелочками и вставками на полях, превращается в книгу, в нечто стройное и единое? В момент первой публикации, вероятно: после нее, сколько бы изменений ни вносили впоследствии в текст, жизнь книги уже началась. В ноябре предвоенного 1913 года еще никто — даже автор — не знал, что, собственно, будет дальше, но роман Марселя Пруста уже явился на свет, и расти ему предстояло ровно девять лет и четыре дня, до последних часов жизни писателя.

Есть что-то обнадеживающее для каждого молодого и често­любивого романиста в истории о том, как пробивался к читателям самый знаменитый французский роман ХХ века, «В поисках­ потерянного времени», и как драматически складывалась история публикации его первого тома, «В сторону Сванна». Этот том вышел в свет ровно сто лет тому назад. Роман вызревал медленно, постепенно, первые его наброски возникли еще в 1908 го­ду, и уже тогда обозначились такие важные для него темы, как драма укладывания спать и две «стороны», две стези, поочередно влекущие главного героя: сторона Вильбона (потом это будет­ Германт) и сторона Мезеглиза (в окончательном варианте — Сванна). Но это еще не тот роман, который мы знаем! В следующем году Пруст отложит наброски в сторону: у него возникнет замысел критического эссе «Против Сент-Бёва» — но кое-что из недописанного романа писатель включит в это эссе, и в рассуждения о литературе, вопреки ожиданиям и поверх барь­еров, ворвутся будущие персонажи «Поисков» — г-н и г-жа де Германт, маркиза де Вильпаризи и сам повествователь, с которым г-ну де Германту интересно говорить о литературе, и даже молодая маркиза де Кардайек, урожденная Форшвиль, в которой мы узнаём Жильберту, дочку Сванна из еще не написанных­ «Поисков». Потом вдруг на одной странице с вполне реальными, вписанными в литературный процесс эпохи Морисом Метерлинком и Франсисом Жаммом появится выдуманный Прус­том писатель Берготт, а за ним и несравненная служанка Франсуаза... Так критическое эссе на глазах превратится в роман, от которого автор уже больше не оторвется до самой смерти.

Первый том сложился к 1912 году, был перепечатан на машинке, нужно было искать издателя. Всем этим Пруст занимает­ся с азартом и энергией: присматривает за машинисткой, чтобы не перепутала порядок тетрадей, попутно дорабатывает и уточняет написанное, например спрашивает у друга, живущего в Италии: какие именно цветы продают весной во Флоренции на Понте-Веккьо? И есть ли фрески в церкви Санта-Мария дель Фьоре? Рукопись оказывается слишком длинная — издатели предлагают поделить ее на два тома, и Пруст недоволен: «Это противоречит духу книги». Он хочет как можно меньше дробить­ роман на отдельные части и томики, потому что с самого начала­ он настаивает на единстве своего произведения: «Поиски» — не серия романов, а один большой роман, который нужно прочесть­ от начала и до конца, чтобы как следует понять.

Сперва рукопись в семьсот с лишним страниц предложена издательству «Фаскель», публиковавшему Гонкуров, Золя, Эдмона Ростана. Пруста одинаково привлекают и «Фаскель», и не­давно созданный, но уже завоевавший блестящую репутацию в литературных кругах «Нувель ревю франсез» («НРФ»), к тому­ же и тут, и там у него есть добрые знакомые, и казалось бы, можно надеяться, что рукопись будет благосклонно рассмотрена. Но книга слишком непохожа на все, что писалось и публиковалось до сих пор, и издательский мир встречает ее с недоверием. В «Фаскель» она попадает на отзыв к поэту Жаку Мадлену, сотруднику издательства, который дает такое заключение: «На протяжении семи сотен страниц этой рукописи... мы не имеем ни малейшего, ни малейшего представления о том, что происхо­дит. Зачем это все написано? К чему? — Невозможно понять! Невозможно сказать, что это, о чем это». И в конце декабря Эжен Фаскель отклоняет рукопись. Пруст надеется на журнал и издательство «НРФ», тем более что в журнале уже печатались от­рывки, но получает отказ. Жан Шлюмберже, сотрудник «НРФ», потом оправдывался тем, что в издательстве никто не прочел рукопись, а отвергли ее за чрезмерно большой объем и за то, что у автора была репутация сноба. Странное оправдание! Пруст через друзей обращается в третье издательство — «Оллендорф»,­ публиковавшее таких авторов, как Колетт и Ромен Роллан, при­чем предлагает взять на себя расходы по изданию. И вот ответ Эмбле, директора «Оллендорфа»: «Я, возможно, полный тупица, но для меня непостижимо, за какой надобностью этот гос­подин на тридцати страницах расписывает, как он ворочается в постели, пока не заснет». Наконец Пруст обратился к Бернару Грассе, который начал свою издательскую деятельность всего за пять лет до того, но успел уже опубликовать несколько интересных современных книг, в том числе Жироду и Мориака.­ Грассе принял рукопись, хотя не слишком верил в успех; при посылке экземпляра уже отпечатанной книги он пишет другу: «Читать это невозможно, мы опубликовали это на счет автора» — и в самом деле, Пруст полностью оплатил издание. Любопытно, что в продолжении романа, «Содоме и Гоморре», Пруст опишет Бернара Грассе — тот окажется в гостях у г-жи Вердюрен: «Один великий парижский издатель заглянул с визитом и думал, что его будут удерживать, но очень быстро ретировался, понимая, что недостаточно шикарен для „тесной компании“. Был он рослый, крепкий, волосы черные как смоль, крайне трудолюбивый и в суждениях несколько безапелляционный. Чем-то он напоминал эбеновый нож для разрезания страниц». (Впрочем, кое-кто из французских комментаторов думает, что это может быть и портрет Эжена Фаскеля.)

Так или иначе, год 1913-й оказался в жизни Пруста годом великих свершений: он нашел издателя для книги, он пять раз держал корректуру, причем при каждой правке основательно перерабатывал весь том, даже ввел в него нового персонажа, Вентейля; с его появлением роман наполнился рассуждениями о музыке и описаниями музыки — поэтому Пруст в поисках точной передачи впечатления усердно ходит в концерты, слушает Бетховена, и Франка, и Форе, и опять Бетховена. Одновременно­ необходимо готовить публику к выходу романа в свет. Грассе, гений рекламы, знает, как обставить это событие, и инструктирует автора: нужны три вещи — газетные интервью, публичное чтение отрывков и их публикация в газетах и журналах. Всем этим Пруст страстно занимается, особенно предварительными публикациями: в газете «Фигаро» напечатан «Боярышник белый и розовый» из «Комбре», потом «Луч солнца на балконе» из третьей части, «Имен мест», и далее «Деревенская церковь», опять из «Комбре». Эти отрывки Пруст слегка редактирует, чтобы они читались отдельно от контекста романа, и, в сущности, придает им вид «стихотворений в прозе» — так он сам их называет.

Но вот 14 ноября 1913 года «В сторону Сванна» выходит из печати, и уже через три недели Грассе уведомляет автора, что книгу придется допечатывать, потому что первый тираж — 1750 экземпляров вместо предусмотренных сначала 1250 — почти разошелся. Но радоваться рано: тут же весьма авторитетный критик Поль Суде опубликовал в солидной газете «Ле тан» разгромную рецензию. Главная несправедливость заключается в том, что Суде обрушивается на опечатки, которых — несмотря на все корректуры — оказалось безумно много в этом издании, и гневно уличает писателя то в незнании французского языка, то в невежестве. Пруст болезненно воспринял рецензию Поля Суде. «В ней я увидел свою книгу, как в зеркале, подстрекающем к самоубийству», — признавался он.

А в это время Габриэль Астрюк, руководитель театра на Елисейских Полях, переживает тяжелый душевный кризис из-за фи­нансового краха своего театра. Заинтересовавшись рецензией­ в «Ле тан», он покупает «В сторону Сванна», начинает читать, забывает о своих горестях и влюбляется в книгу. Однако опечаток в ней и в самом деле невероятно много. А Астрюк в свое время зарабатывал на жизнь корректорской работой, и вот он хвата­ет карандаш и принимается править опечатки. Затем он великодушно уступит автору выправленный экземпляр, благодаря чему во втором издании опечаток окажется неизмеримо меньше.­ А для Пруста восхищение одного из первых читателей послужит­ существенной моральной поддержкой. Постепенно обозначился­ явный успех книги, и этот успех оценило издательство «НРФ», с 1919 года называвшееся по имени одного из своих основателей, Гастона Галлимара; сотрудники «НРФ» — писатель Андре Жид и критик Жак Ривьер — обратились к Прусту и убедили его издавать у них все следующие тома.

Скажем несколько слов об авторе «Поисков». Марсель Пруст родился 10 июля 1871 года. На его жизнь наложила отпечаток тяжелая болезнь, астма, которой он страдал с детства. Он мечтал быть писателем еще в школьные годы, в юности испробовал свои силы во всевозможных литературных жанрах, сочинял стихи, рассказы, светскую хронику, рецензии, статьи, пародии. В университете изучал философию. К тому моменту, когда Пруст начал работать над романом, он был уже, кроме того, опытным и профессиональным переводчиком, подготовившим к печати и опубликовавшим две книги английского философа и культуролога Джона Рёскина. Он отказался от перевода, чтобы делать «переводы из самого себя» (именно так в 1906 году он определяет оригинальное литературное творчество в письме к своей приятельнице Мэри Нордлингер, англичанке, помогавшей ему в работе над Рёскином). К замыслу своей главной книги Пруст пришел, когда ему было уже за тридцать. В начале работы долго колебался — писать ему роман или философский трактат. Романный замысел окончательно сложился, когда было уже написано немало страниц. Трактат — да, трактат исследует законы жизни, но писателю этого было мало. Не трактат, а именно роман, по Прусту, может служить оптическим инстру­ментом, который позволит читателю применить эти законы к себе, заглянуть в себя. Вот почему в последнем томе герой, собираясь написать книгу, говорит о своих будущих читателях: «Они будут читать не меня... а самих себя, а моя книга послужит им чем-то вроде того увеличительного стекла, которое протягивал покупателям хозяин магазина оптики в Комбре: благодаря этой книге я помогу им читать в себе. И я не стану ждать от них ни хвалы, ни хулы, пускай просто скажут, получилось ли у меня, совпадает ли то, что я написал, с тем, что они прочли у себя в душе...» Прустовская проза — это два слившихся вместе­ потока: дидактический, объясняющий жизнь пускай и с привле­чением опыта ХХ века, но в сущности так же, как ее объясняли еще французские моралисты в XVII веке, и поэтический, дости­гающий той же цели средствами поэзии, сближениями «далековатых понятий», ритмами и метафорами, скрытыми и явными цитатами, аллюзиями и ассоциациями.

Пруст был, пожалуй, последним великим писателем, влюб­ленным в своих персонажей. Не только рассказчика или бабушку, он любит даже тетю Леони и Франсуазу, даже несносную­ двоюродную бабушку и глупых Селину и Флору.

Но главная его любовь, на наш взгляд, — это любовь к литературе: «Поиски» прежде всего — роман о литературном призвании, о становлении писателя, и не случайно «Комбре» кончается первым литературным опытом героя, стихотворением в прозе о трех колокольнях; судьба этого небольшого «текста в тексте» будет потом исподволь прослеживаться на протяжении почти всего романа. От этого небольшого отрывка герой в конце седьмого тома придет к созданию огромной книги, такой же длинной, как любимые Прустом сказки «Тысячи и одной ночи» или мемуары герцога де Сен-Симона:

«Это будет книга, длинная, как „Тысяча и одна ночь“, но только совсем другая. Когда любишь какое-нибудь литературное произведение, хочется, наверное, написать что-то на него похожее, но нужно пожертвовать сиюминутной любовью, заботиться не о своем вкусе, а об истине, которая не интересуется нашими пристрастиями и запрещает нам о них думать. И только­ если стремишься к истине, иногда удается набрести на то, что раньше отверг, и написать забытые тобой „Арабские сказки“ или „Мемуары Сен-Симона“ твоей эпохи. Но достанет ли мне времени? Не слишком ли поздно?»

Марселю Прусту времени хватило — или почти хватило: роман был в целом дописан, хотя, по мнению автора, еще нуждался­ в доработке. За две недели до смерти Пруст передал Жаку Ривь­еру машинопись пятого тома. В ночь с 17-го на 18-е ноября работа еще продолжалась: Пруст до двух часов правил корректуру,­ диктовал своей сиделке и секретарше Селесте Альбаре исправления и добавления. Он умер от пневмонии на следующий день, 18 ноября 1922 года, в возрасте пятидесяти одного года.

Роман Марселя Пруста «В поисках потерянного времени» — книга одновременно и стройная, и хаотичная: в этом он похож на средневековый готический собор, совмещающий в себе симметрию и асимметрию, гармонию и дисгармонию. Поначалу в замысле Пруста преобладала симметрия, но оказалось, что «По­иски» — это прежде всего изображение того, как размышляет человек, а наше мышление не может с начала до конца подчиняться стройному плану, оно прихотливо и не любит жестких рамок1.

Пруст в последнем томе «Поисков» сформулирует это так:

«...Чтобы каждый том воспринимался как часть единого целого, писатель... должен готовить свою книгу тщательно, посто­янно перестраивая части, как войска во время наступления, терпеть ее как усталость, повиноваться ей, как правилу, строить, как церковь, соблюдать, как диету, побеждать, как препятствие, завоевывать, как дружбу... И в таких больших книгах есть части,­ которые вы успели только наметить и, скорее всего, никогда их не кончите, именно из-за обширности плана, замысленного архитектором. Увы, как много огромных соборов остались незавершенными!» Вот и роман Пруста был хоть и дописан, но не завершен: автор работал над ним до последнего дня и работал бы еще. Как гигантский собор, роман вбирал в себя разные формы, эпохи, веяния; его порталы, фасады, галереи, башенки вырастали­ в разное время и отражали разные влияния, но все строительство неизменно подчинялось замыслу архитектора.

Напомним, как выстроился этот роман-собор в окончательном виде:

Книга 1: В сторону Сванна.

Книга 2: Под сенью девушек в цвету.

Книга 3: Сторона Германтов.

Книга 4: Содом и Гоморра.

Книга 5: Пленница.

Книга 6: Исчезновение Альбертины.

Книга 7: Обретенное время.

Первая книга, «В сторону Сванна», состояла из трех частей. В первой части, которая называется «Комбре», Марсель, рассказчик, немолодой уже человек, в часы бессонницы вспоминает­ свое детство в милом провинциальном городке, навсегда оставшемся для него колыбелью души, потерянным раем. Во второй части действие происходит лет на десять-двенадцать раньше, чем в «Комбре», Марсель тогда еще не родился, рассказывает он с чужих слов. Называется эта вторая часть «Любовь Сванна», в ней читатель встречается с некоторыми персонажами, уже знакомыми ему по началу романа, — одних он видел мельком, других рассматривал вместе с Марселем, его детским, напряженным, пристальным взглядом. Наконец, третья часть, «Имена мест: имя» возвращает нас к истории повествователя. Его жизнь и жизнь Сванна окончательно переплелись: он уже подросток, он влюблен в дочь Сванна Жильберту, бывает у них в доме, приобщается к духовным интересам отца и дочери, испытывает первое любовное разочарование: Жильберта его не любит.

Место действия «Любви Сванна» и «Имен мест» — Париж. Современники Пруста читали изображенный им Париж как открытую книгу, городской текст; мы постарались снабдить при­мечаниями наиболее важные топонимы, потому что все они нагружены точным социологическим смыслом, который был понятен первым читателям, да, кстати, многие парижские маршруты доступны и сегодня любителю прогулок по литературным местам (например, можно сесть в автобус и проехать до Люксем­бургского дворца по следам Сванна и г-жи Котар). Вместе с тем в географии романа немало условностей: мы знаем, что Сванн жил на Орлеанской набережной в стариннейшей части Парижа — на острове Сен-Луи (за что его порицали родственницы Марселя — место это казалось им куда менее шикарным, чем новенький бульвар Османн или веселая авеню д’Опера), Одетта жила на улице Лаперуза, Вердюрены (как выяснится в дальнейшем) на набережной Конти — но где жили Германты и прочие принцы, герцогини и маркизы? Пруст об этом молчит. Знаменитое Сен-Жерменское предместье, приют аристократии, не имеет точных адресов в «Поисках», оно раскинулось где-то между реальным Парижем и романами Бальзака, создателя «мифа Сен-Жерменского предместья». Его невидимые границы не очерчены и в реальном Париже: они охватывают приблизитель­но шестой и седьмой округа на левом берегу и простираются до улицы Фобур Сент-Оноре на правом.

Кроме городского пространства, герои романа существуют в пространстве культурном, которое характеризует их еще точнее, чем места, где они живут или бывают. Шарль Сванн, рафинированный интеллектуал, искусствовед, увлекается всем тем, что волновало современных ему эстетов: его интересуют выстав­ка импрессионистов, декадентская пьеса, старые мастера, переосмысленные на рубеже века, — Джотто, Боттичелли и Вермеер;­ вкус Вердюренов дает сбои, хотя они изо всех сил старают­ся быть на уровне новейших веяний — и подчас им это удается: не случайно г-жа Вердюрен — поклонница Вагнера; завсегдатаи­ их салона, при всем снобизме, подчас наивно невежественны; аристократы в романе культурны, но несколько консервативны;­ Одетта некультурна и претенциозна. Марсель, главный герой, к концу тома уже подросток: он зачитывается Берготтом, бредит то Бальбеком (этот город выдуман Прустом, но вобрал в себя черты реальных приморских городов в Нормандии), то Венецией и Флоренцией, хранящими шедевры Фра Анджелико,­ Джорджоне и Тициана.

После 1913 года Пруст продолжает работать над романом, но в течение пяти военных лет ничего не публикует. Именно из-за этой паузы роман стал разрастаться и оказался намного длин­нее, чем задумывался вначале. В 1918 году в общих чертах рукопись завершена (хотя до последнего дня Пруст будет вносить­ в нее изменения, часто очень значительные). В этом же году выходит второй том, который приносит автору признание и Гонкуровскую премию. В 1919 году появятся переиздания «Девушек в цвету» и «Сванна». В 1920-м — первая часть «Стороны Германта». В 1921-м — вторая часть «Германта», первая часть «Содома и Гоморры». В 1922 году весной выйдет в свет вторая часть «Содома и Гоморры», а в ноябре, за несколько дней до смерти Пруста, окончание «Содома и Гоморры» и «Пленница». Последние два тома будут опубликованы посмертно, «Исчез­новение Альбертины» — в 1925 году, а «Обретенное время» в 1927-м.

История, рассказанная в «Любви Сванна», во многом предвещает судьбу рассказчика, служит ему предостережением, а читателю предуведомлением и легким пунктиром намечает дальнейшие пути, по которым будет развиваться роман. Любовь-страдание откроется юному Марселю уже в «Именах мест». Дальше Марселю предстоит изучить любовь-ревность, но, в отличие от Сванна, призванием он не пожертвует: Сванн не написал книгу о Вермеере, — Марсель в конце концов станет писателем и создаст свой роман.

Елена Баевская

1 «Анализ у Пруста — это не авторское вмешательство, как у Толстого, не фокус преломления объективного мира, как в „Былом и думах“ Герцена, — это размышление, безостановочное, всепоглощающее, замедленное, которое и стало предметом изображения» (Л. Гинзбург. «О психологической прозе»).

Комбре2

2Город Комбре наделен чертами реального городка Илье, расположенного на Луаре, в 25 километрах от Шартра; после 1971 г. пере­именован в Илье-Комбре (добавление «Комбре» было сделано в честь Пруста к столетию со дня его рождения). Это родной город отца писателя. В возрасте от шести до девяти лет Марсель приезжал сюда на пасхальные и летние каникулы к тетке Элизабет Амио, сестре отца. Позже эти поездки прекратились из-за приступов астмы, и Илье превратился для ребенка в потерянный рай. В последний раз Марсель побывал в Илье в пятнадцать лет, после смерти тетки. Кроме того, Комбре­ напоминает парижский пригород Отейль, где жила семья матери писателя и где родился он сам.

I

Долгое время я ложился спать рано. Иной раз, стоило мне потушить свечу, глаза мои смыкались так быстро, что я не успевал­ подумать: «Засыпаю». А спустя полчаса меня будила мысль о том, что надо сделать над собой усилие и уснуть; я хотел отложить том, который, казалось, все еще у меня в руках, и задуть огонек; во сне я непрестанно размышлял над прочитанным, но размышления эти принимали несколько неожиданный оборот; мне чудилось, что я сам — то, о чем говорится в книге: церковь, квартет, соперничество Франциска I с Карлом V3. Это ощущение­ удерживалось еще несколько секунд после пробуждения; оно не задевало сознания, но заволакивало глаза пеленой, мешая понять, что свеча уже погасла. Потом оно постепенно блекло — так после переселенья душ блекнет память о прошлых жизнях — сюжет книги отступал в сторону, от меня зависело, относить его к себе или нет; тут же я вновь обретал зрение и немало удивлялся, обнаружив вокруг темноту, сладостную и отдохновенную­ для глаз, но, быть может, еще больше для ума, которому она представлялась беспричинной, непостижимой, воистину темной.­ Я гадал, какой теперь может быть час; я слышал посвист поездов, он издалёка, словно птичье пенье в лесу, напоминал о расстоянии и рассказывал мне о протяженности пустынных полей,­ по которым путешественник спешит к ближайшей станции; и тропа под ногами навсегда запомнится ему возбуждением от новых мест, непривычных поступков, недавней беседы и прощания под чужой лампой, которые еще преследуют его в ночном безмолвии, и грядущей радостью возвращения.

Я нежно прижимался щеками к прекрасным щекам подушки, тугим и свежим, словно щеки нашего детства. Я чиркал спичкой, смотрел на часы. Скоро полночь. Время, когда разбуженный приступом больной4, которому пришлось уехать и заночевать в незнакомой гостинице, радуется, приметив под дверью полоску света. Какое счастье, уже утро! С минуты на минуту встанут слуги, он позвонит, ему помогут. Надежда, что скоро станет легче, придает ему стойкости. Вот и шаги слышны, они приближаются, потом удаляются. И полоска света под дверью исчезла. Полночь; только что погасили газ; ушел последний слуга, и всю ночь придется терпеть, и нет спасения.

Я засыпал опять и подчас просыпался после этого уже только­ на миг, успевал услышать вечное потрескивание деревянных панелей, открыть глаза и впиться в калейдоскоп темноты, в мгновенном проблеске сознания порадоваться сну, в который были погружены мебель, спальня, все, чего я был лишь малой частицей и с чем скоро опять сроднюсь в общем бесчувствии. Или я во сне без усилий возвращался в навсегда ушедшие ранние годы, вновь обретал детские страхи, например что двоюродный дедушка будет меня дергать за кудряшки, — этот страх развеялся в тот ознаменовавший для меня новую эру день, когда их состригли. Во сне я забывал об этом событии; память о нем возвращалась сразу же, как только мне удавалось проснуться и ускользнуть от рук двоюродного дедушки, но на всякий случай,­ прежде чем вернуться в мир сновидений, я зарывался всей головой в подушку.

Иногда, подобно тому как из ребра Адама родилась Ева, из неловкого положения моего бедра, пока я спал, рождалась женщина. Она возникала из внезапного наслаждения, а я воображал,­ что это она мне его дарила. Я чувствовал ее тепло, на самом деле исходившее от моего собственного тела, хотел к ней прижаться и просыпался. Остальное человечество казалось мне страшно далеким по сравнению с этой женщиной, которую я покинул всего мгновенье назад; моя щека еще хранила тепло ее поцелуя, тело поламывало от тяжести ее стана. Подчас она напоминала чертами лица женщину, которую я знал в жизни, и тогда я душой и телом устремлялся к одной цели — увидеть ее снова; так люди пускаются в странствия, чтобы своими глазами увидеть желанный город, и воображают, будто можно в реальной жизни насладиться очарованием мечты. Постепенно память о ней рассеивалась, я забывал порождение моего сна.

Спящий человек окружает себя чередой часов, строем годов и миров. Просыпаясь, он инстинктивно сверяется с ними и вмиг просчитывает, какую точку земли он сейчас занимает, сколько времени протекло, пока он спал; но их ряды могут смешаться, прерваться. Пускай сон одолеет его под утро, после бессонницы,­ над книгой, совсем не в той позе, в какой он обычно засыпает, и вот уже ему довольно поднять руку, чтобы остановить или обратить вспять солнце, и в первую минуту после пробуждения он уже не будет знать, который час, и решит, что лег совсем недавно. А если его сморит в положении еще более неуместном и непривычном, например в кресле, после обеда, тогда сошедшие с орбит миры охватит полное смятение и волшебное кресло отправит его на всей скорости путешествовать по времени и пространству; и в тот миг, когда он откроет глаза, ему почудится, что он уснул несколько месяцев тому назад в другой стране. И даже если я засыпал в своей кровати, но достаточно крепко, так чтобы сознание до конца угомонилось, то из него ускользал план места, где я погрузился в сон; и, просыпаясь посреди ночи, я не знал, где я, и в первый момент даже не понимал, кто я такой; только чувство, что я существую, охватывало меня во всей изначальной простоте — такое чувство, быть может, трепещет в животном; я был оголен, как пещерный человек; и вот тогда воспоминание — еще не о месте, где я нахожусь, а лишь о каких-то местах, где когда-то жил или мог бывать, — приходило ко мне как спасение свыше и вытаскивало меня из небытия, из которого мне было не выбраться самому; я за мгновение перемахивал через века цивилизации, и мне представали зыбкие образы керосиновых ламп, потом сорочек с отложными воротничками — эти видения понемногу восстанавливали исходные черты моего собственного «я».

Быть может, неподвижность вещей вокруг нас навязана им нашей уверенностью, что это они, и ничто другое, — навязана неподвижностью нашей мысли о них. В любом случае, когда я так просыпался и мой разум безуспешно бился, пытаясь понять,­ где я, вокруг меня в темноте все кружилось: вещи, страны, годы. Тело мое, настолько оцепеневшее, что не в силах было шевельнуться, пыталось по форме своей усталости определить положение рук и ног и из него заключить, куда идет стена, как расставлена мебель, воссоздать и назвать дом, где оно обретается. Память моего тела — память ребер, коленей, плеч — разворачивала перед ним вереницу комнат, в которых ему доводилось­ спать, а вокруг, в потемках, вихрем клубились невидимые стены,­ перемещаясь в согласии с формой воображаемой комнаты. И не успевала моя мысль, поколебавшись на пороге времен и форм, сопоставить все обстоятельства и опознать жилище, как тело уже припоминало особенности кровати в каждом доме, и где дверь, и на какую сторону выходят окна, и есть коридор или нет, и с какой мыслью я там засыпал, а потом просыпался. Мой занемевший бок, пытаясь угадать, в каком направлении он развер­нут, воображал, например, что вытянулся вдоль стены в большой кровати под балдахином, и я себе тут же говорил: «Вот как, я все-таки заснул, хотя мама не пришла сказать мне спокойной ночи» — я был за городом у дедушки, умершего уже немало лет назад5, и мое тело, бок, на котором я лежал, верные стражи прошлого, которое на самом-то деле полагалось надежно хранить сознанию, напоминали мне о пламени ночника из богемского стекла в форме вазы, свисавшего с потолка на цепочках, о ками­не сиенского мрамора в моей спальне в Комбре, у бабушки с дедушкой, в то далекое время, которое секунду назад я принимал за настоящее, хотя точного понятия о нем у меня не было, но очень скоро, когда я совсем проснусь, оно представится мне ясней.­

Потом оживала память о новом положении тела: стена тянулась в другую сторону; теперь я был у себя в спальне, в загородном доме г-жи де Сен-Лу; господи, уже часов десять, не меньше, и ужин, наверное, кончился! Прежде чем переодеться во фрак, я — по-видимому, после прогулки, которую совершал еже­дневно вместе с г-жой де Сен-Лу, — прилег, как всегда, отдох­нуть и заспался. Немало лет миновало со времен Комбре; а ведь это там, когда мы возвращались совсем поздно, я видел красные­ отблески заката на стеклах моего окна. В Тансонвиле у г-жи де Сен-Лу живут по-другому, и радости у меня другие: я выхожу из дому только ночью и блуждаю при лунном свете по тем дорогам, где когда-то играл на солнце; и комната, в которой я потом усну вместо того, чтобы одеваться к ужину, видна мне издали, пока мы идем к дому, пронизанная лучами лампы, единственный маяк в ночи.

Это вихреобразное и смутное узнавание длилось обычно ка­кие-то секунды; мимолетное мое недоумение, где же я, терялось­ в догадках, часто отличая одну из них от другой не больше, чем мы, видя бегущую лошадь, осознаём каждое ее новое положение, которое показывает нам кинетоскоп6. Но передо мной успевали промелькнуть одна за другой комнаты, в которых я когда-нибудь ночевал, и в конце концов я, надолго уходя в мечту, сменявшую сон, вспоминал их все: зимние комнаты, где, пока спишь, прячешь голову в гнездо, свитое из самых разношерстных вещей: угла подушки, краешка одеяла, конца шали, ребра кровати и номера «Деба роз»7, которые в конце концов слепляешь вместе, приминая их до бесконечности, по примеру птиц; где в холодное время года наслаждаешься тем, что чувствуешь себя укрытым от внешнего мира (как морская ласточка-крачка, у которой гнездо глубоко в ямке, в теплой почве), и, если в камине на всю ночь разведен огонь, спишь в огромной шубе теп­лого дымного воздуха, пронизанного отблесками вспыхивающих­ головешек, словно в неосязаемом алькове, в теплой пещере, вырытой прямо в комнате, в жаркой зоне, колышущейся внутри границы тепла, овеваемой дуновениями, освежающими нам лицо, которые тянутся из углов, из областей, близких к окну или далеких от очага и успевших остыть; летние комнаты, где так наслаждаешься слиянием с теплой ночью, где лунный свет, накатывая на приоткрытые ставни, бросает свою колдовскую лестни­цу через всю комнату до самого изножья кровати, где спишь почти как под открытым небом, словно синица, покачивающаяся под ветерком на самом конце солнечного луча; иногда спальня в стиле Людовика XVI, такая веселая, что даже в первый вечер чувствуешь себя в ней не совсем уже несчастным, и колонки, легко держа балдахин, так грациозно расступились, являя и храня место, где прячется постель; то, наоборот, маленькая спаленка с высочайшим потолком, вырытая в форме пирамиды в толще двух этажей и частью обшитая красным деревом, где с первой секунды душу мою отравлял незнакомый запах лимонной травы, угнетали враждебность фиолетовых занавесок и дерзкое равнодушие стенных часов, что стрекотали так громко, словно меня здесь не было; где четырехугольное стоячее зеркало, странное и безжалостное, загораживая наискось угол комнаты, нагло врезалось в нежный простор моего обычного поля зрения, приучая к непредвиденному расположенью вещей; где мысль моя, часами пытаясь раствориться, растянуться в вышину, принять в точности ту же форму, что и комната, и наполнить­ собой доверху ее гигантскую воронку, промаялась немало суровых ночей, когда я лежал вытянувшись в постели, и глаза мои устремлялись ввысь, слух тревожно напрягался, ноздри раздувались, сердце стучало, пока привычка не переменит цвет занавесок, не заставит часы смолкнуть, не призовет к жалости уклончивое жестокое зеркало, не заглушит или даже не изгонит совсем запах лимонной травы и, главное, не уменьшит очевидную высоту потолка. Привычка! Ловкая, но такая неторопливая распорядительница, поначалу она неделями обрекает наш разум на муки временного существованья, но он и тому рад, потому что, не будь привычки и доведись ему обходиться собственными силами, он был бы бессилен предоставить нам квартиру, пригодную для жилья.

Разумеется, теперь я уже чувствовал себя совершенно проснувшимся, тело уже завершало последний оборот и добрый ангел уверенности успевал остановить вокруг меня движение, уложить меня под одеяло в моей спальне и приблизительно расположить по местам в темноте комод, письменный стол, камин, окно на улицу и две двери. Но пускай я знал, что я не в одном из тех домов, на которые мимолетно, но ясно указала или по крайней мере намекнула мне спросонок моя неосведомленность, памяти моей уже был дан толчок; обычно я не стремился тут же заснуть снова; большую часть ночи я проводил, припоминая, как мы жили когда-то в Комбре у моей двоюродной бабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в Венеции8 и мало ли где еще, восстанавливая в памяти места, людей, которых я там знал, и что я за ними замечал, и что мне о них рассказывали.

В Комбре каждый день, под вечер, задолго до часа, когда надо было идти в постель и лежать без сна вдали от мамы и бабушки, спальня превращалась в предмет моих неотступных и горестных забот. Чтобы развлечь меня в те вечера, когда видно было, что я совсем приуныл, придумали подарить мне волшебный фонарь, который еще до ужина нахлобучивали на мою лампу; и по примеру первых архитекторов и витражистов готической эпохи он подменял непрозрачность стен неуловимой радужной игрой, сверхъестественными разноцветными видениями, в которых, словно на мимолетных дрожащих витражах, запечатлевались легенды. Но мне только становилось еще печальнее, потому что при новом освещении спальня делалась непривычной, а ведь привычка почти примиряла меня с ней (если не считать пытки укладыванием в постель). Теперь я уже не узнавал комнаты, и мне было в ней тревожно, как в гостиничном номере или в комнате какого-нибудь шале9, если попал туда впервые прямо с поезда.

Подпрыгивая на спине своего скакуна, полный ужасных замыслов, Голо выезжал из треугольного леска, темневшего барха­тистой зеленью на склоне холма, и вскачь несся к замку бедной Женевьевы Брабантской10. Замок был срезан кривой линией, которая была просто краем одного из овальных стеклышек, — их вставляли в рамку, которая скользила в пазах фонаря. От замка остался только кусок, а перед замком — песчаная равнина, где грезила Женевьева, подпоясанная голубым кушачком. Замок и равнина были желтые, и мне не надо было глядеть на них, чтобы узнать, какого они цвета, потому что раньше стеклышек в рамке мне уже сказал об этом со всей непреложностью золотисто-багряный звон имени Брабант. Голо на миг останавливался и печально слушал небылицы, которые читала вслух моя двоюродная бабушка; судя по всему, он их прекрасно понимал, потому что с покорностью, не исключавшей некоторого величия, принимал позы согласно указаниям текста; затем он удалялся, все так же подпрыгивая на спине своего скакуна. И ничто не могло остановить этой медленной скачки. Если фонарь перестав­ляли, мне видно было, как конь Голо продолжает скачку по занавескам на окне, то раздуваясь вместе с тканью, то проваливаясь в ее складки. Тело самого Голо, той же сверхъестественной природы, что и тело его коня, одолевало любую вещественную преграду, любую вещь, возникавшую у него на пути, превращая ее в часть собственного скелета и вбирая в себя, например, ручку двери; к ней сразу же приспосабливались и непобедимо воспаряли над ней его алый плащ или бледное лицо, всегда такое благородное и печальное, на котором, однако, не отражалось ни следа метаморфоз, происходивших с его костяком.

Конечно, я находил очарование в этих блистательных изоб­ражениях, которые словно пришли прямо из меровингских времен11 и рассеивали вокруг меня такие древние отблески истории. И все-таки не передать, как худо мне было от этого вторжения тайны и красоты в комнату, которую мне насилу удалось наполнить своим «я» настолько, чтобы обращать на нее не больше внимания, чем на это самое «я». Как только проходил наркоз привычки, я начинал думать, чувствовать, а это так печально. Та самая ручка на двери моей комнаты, для меня отличавша­яся от всех остальных дверных ручек в мире тем, что, казалось, поворачивалась сама собой, не нуждаясь в моем вмешательстве,­ настолько машинально я привык с нею обращаться, теперь служила астральным телом12 для Голо. И как только звонили к обеду, я поспешно несся в столовую, где распространяла ежевечерний свет огромная висячая лампа, не подозревавшая о Голо и Синей Бороде13, но знавшая моих родителей и говядину в кастрюле, и бросался в объятия мамы, которая теперь из-за страданий Женевьевы Брабантской была мне еще дороже, между тем как злодеяния Голо заставляли меня еще строже вопрошать­ свою собственную совесть. После обеда, увы, меня вскорости отсылали от мамы — она оставалась поболтать в саду, если было тепло, или в малой гостиной, где все собирались в ненастную погоду. Все, кроме бабушки: она считала, что «за городом обидно сидеть взаперти», и, когда шел особенно сильный дождь, без конца спорила с отцом из-за того, что он вместо прогулки посылал меня в спальню читать. «Так он у вас никогда не станет крепким и бодрым, — печально говорила она, — а ведь нашему малышу надо набираться сил и стойкости». Отец пожимал плечами и глядел на барометр, потому что любил метеорологию, а мама, стараясь не шуметь, чтобы ему не мешать, смотрела на него с нежным почтеньем, но не слишком пристально, даже и не пытаясь проникнуть в тайну его превосходства. Но в любую погоду, даже когда свирепствовал дождь и Франсуаза стремительно вносила в дом драгоценные плетеные кресла, чтобы их не попортила вода, бабушку можно было видеть в пустом саду, под хлещущим ливнем; она отводила назад растрепанные седые­ волосы, подставляя ветру и дождю лоб, чтобы он лучше напитался целебной влагой. Она говорила: «Наконец-то можно дышать!» — и обходила промокшие аллеи — чересчур, на ее вкус, симметрично проложенные новым, лишенным чувства природы­ садовником, которого отец с самого утра спрашивал, наладится ли погода, — бодрыми порывистыми шажками, ритмом которых­ управляли разнообразные движения души, порожденные куда больше упоением от дождя, могуществом гигиены, бестолковостью моего воспитания и симметричной планировкой сада, чем чуждым ей стремлением уберечь от пятен фиолетовую юбку, которая оказывалась заляпана сплошь, так что горничную потом озадачивало и приводило в отчаяние то, как высоко долетали брызги.

Когда бабушка после обеда кружила по саду, только одно могло вернуть ее домой; пока она, влекомая по орбите прогулки, снова и снова, подобно мошке, оказывалась перед огнями малой гостиной, где на ломберном столике были выставлены напитки, иной раз двоюродная бабушка кричала ей: «Батильда!14 Иди сюда и скажи мужу, чтобы не пил коньяку!» И впрямь, чтобы ее подразнить (ведь она вносила в семью моего отца совершенно чуждый дух, и за это все ее вышучивали и изводили), моя двоюродная бабушка угощала деда, которому спиртное было запрещено, капелькой коньяку. Бедная бабушка шла в гос­тиную и начинала пылко уговаривать мужа не прикасаться к коньяку; он сердился, назло выпивал глоток, и бабушка уходила, печальная, поникшая, но все равно с улыбкой на губах, потому что она была так смиренна духом и кротка, что ее нежность к другим и полное невнимание к собственной персоне и к своим огорчениям примирялись в улыбке, сопровождавшей ее взгляд, и в улыбке этой, в противоположность улыбкам прочих смертных, сквозила ирония, обращенная только на нее саму, а нас она словно целовала глазами, озарявшими тех, кого она любила, горячим и ласковым взглядом — иначе они не умели. Пытка, которую ей устраивала моя двоюродная бабушка, тщетные бабушкины мольбы и ее заранее обреченная на поражение слабость, когда она безуспешно пыталась отнять у деда рюмку, — ко всему этому потом привыкаешь, и даже смеешься, и весело и безоглядно принимаешь сторону гонителя, желая самого себя убедить, что никаких гонений и нет; а в то время подобные сцены приводили меня в такой ужас, что я готов был побить двоюродную бабушку. Но когда я слышал: «Батильда! Иди сюда и скажи мужу, чтобы не пил коньяку!» — я трусливо, как взрослый, делал то, что делаем все мы, взрослея, когда сталкиваемся со страданием и несправедливостью: я не хотел их видеть; я уходил рыдать на самый верх дома, в комнатку рядом с классной, под крышей, где пахло ирисом, а еще дикой черной смородиной,­ выросшей снаружи на стене в щели между камней, — ее цветущая ветка тянулась в полуоткрытое окно. Комнатка эта, предназначенная совсем для других, более низменных целей, из которой днем было видно аж до самой башни замка в Руссенвиль-ле-Пен, долго служила мне прибежищем — конечно же, потому, что это была единственная комната, которую мне разрешалось запирать на ключ, чтобы предаваться всему, что требовало нерушимого уединения: чтению, мечтам, слезам и чувственности. Увы, я не знал, что куда сильнее мелких отступлений от диеты, которые позволял себе ее муж, бабушку тревожили мое безволие и хрупкое здоровье и что в них она воображала угрозу моему­ будущему, когда бесконечно кружила вечерами, чуть клоня набок и поднимая к небу прекрасное свое лицо со смуглыми морщинистыми щеками, которые с годами стали почти сиреневыми,­ как осеннее вспаханное поле; выходя из дому, она прикрывала их короткой вуалеткой, и на них всегда виднелась непросохшая слеза, исторгнутая не то холодом, не то невеселыми мыслями.

Единственным утешением, пока я поднимался к себе наверх спать, служило мне то, что мама придет поцеловать меня перед сном. Но прощание длилось так недолго, а уходила она так скоро, что, когда я слышал, как она поднимается и как потом шуршит по коридору с двойной дверью ее летнее платье из голубого муслина, обшитое ленточками из плетеной соломки, самый этот миг для меня был мучителен. Он предвещал все, что будет потом, как только она покинет меня, уйдет вниз. Я даже, хотя так любил это прощание, мечтал, чтобы оно произошло как можно позже, мечтал еще немного подождать маму. Когда, поцеловав меня, она уже отворяла дверь и собиралась уходить, я порывался окликнуть ее, сказать: «Поцелуй меня еще», но я знал, что она сразу нахмурится, потому что и так уже она совершила уступку моей печали и моему волнению, пришла попрощаться, принесла мне свой умиротворяющий поцелуй, и это раздражало отца, считавшего весь ритуал глупостью, а потому ей хотелось, чтобы я постепенно перестал в нем нуждаться, отказался от этой привычки, а вовсе не привыкал просить ее о новом поцелуе, когда она уже в дверях. И вот, едва я видел, что она сердится, как исчезало облегчение, которое она приносила мне мигом раньше, когда склоняла над моей постелью свое нежное лицо и протягивала его мне, словно облатку, причащавшую покою, чтобы мои губы поверили, что она в самом деле здесь, и на меня снизошла сила заснуть. Но эти вечера, когда мама так ненадолго задерживалась у меня в спальне, были еще ничего, ведь когда к ужину являлись гости, она не приходила совсем. Гос­ти — это был обычно г-н Сванн, который, помимо немногих случайных посетителей, чуть ли не единственный навещал нас в Комбре, иногда по-соседски заглядывал к ужину (реже с тех пор, как он столь неудачно женился, потому что родители мои не желали принимать его жену), иногда после ужина, сюрпризом. Вечерами, когда, сидя перед домом под большим каштаном­ вокруг железного стола, мы слышали из дальнего конца сада не тот зычный и пронзительный трезвон, который разливался и оглушал своим металлическим, неиссякаемым и ледяным звуком любого домочадца, пробуждавшего его к жизни тем, что входил «без звонка», а нерешительное, округлое и золотистое двукратное звяканье колокольчика для посторонних, все тут же задавались вопросом: «К нам гости, кто бы это?» — но все уже знали, что некому и быть, кроме г-на Сванна; двоюродная бабуш­ка, подавая пример, громким голосом и нарочито естественным тоном говорила, что не надо шушукаться: это крайне обидно для гостя, он может подумать, что разговор не предназначен для его ушей; на разведку отправляли бабушку, благо она всегда была рада лишний раз прогуляться по саду и заодно, не останавливаясь, украдкой вырвать из-под розовых кустов несколько подпо­рок, чтобы розы выглядели естественнее, словно мамаша, треп­лющая сына по голове, чтобы слегка взъерошить чересчур прилизанные парикмахером волосы.

Мы все с нетерпением ждали новостей о неприятеле, которые­ должна была принести бабушка, словно не знали, кто именно­ среди огромного множества возможных недругов идет на приступ, и вскоре дед провозглашал: «Узнаю голос Сванна». И в самом деле, его узнавали только по голосу, а лицо — нос с горбинкой, зеленые глаза, высокий лоб в ореоле белокурых, почти рыжих волос, причесанных под Брессана15, — было еще почти неразличимо, потому что в саду зажигали как можно меньше света, чтобы не приманивать комаров; и я потихоньку отправлял­ся сказать, чтобы принесли прохладительное, что, по понятиям бабушки, было очень важно, поскольку ей казалось, что так гораздо гостеприимнее: напитки не должны были выглядеть исключительной мерой, нарочно для гостей. Г-н Сванн был чрезвычайно привязан к деду, несмотря на то что был намного его моложе: дед был лучшим другом его отца, превосходного, хотя и чудаковатого человека, которому, говорят, довольно бывало сущего пустяка, чтобы перейти от восторга к равнодушию, от одной мысли к другой. Много раз в году дед при мне рассказывал за столом истории, всегда одни и те же, о том, как вел себя г-н Сванн-отец, когда умерла его жена, от которой он не отлучался ни днем ни ночью. Мой дед, который уже давно с ним не виделся, поспешил к нему, в имение Сваннов в окрестностях Комбре, и ему удалось увести рыдающего друга из спальни покойной перед тем, как ее должны были класть в гроб. Они немного прошлись по парку, где светило неяркое солнце. Вдруг г-н Сванн взял деда под руку и воскликнул: «Ах, дорогой мой, какое счастье гулять по парку вдвоем в ясную погоду! Взгляните, какая красота — все эти деревья, боярышник и мой пруд, о котором вы мне ни разу слова доброго не сказали! Какой-то вы толстокожий. Неужели не чувствуете, какой ветерок? Ах, что ни говори, в жизни все-таки много прекрасного, милый Амеде!» Внезапно он вспомнил об умершей жене, и, чувствуя, видимо, как трудно ему было бы доискаться причин своего всплес­ка радости в такую минуту, он просто провел рукой по лбу — жест, свойственный ему всякий раз, когда его умом овладевал неразрешимый вопрос, — и вытер глаза, а потом стекла пенсне. А между тем он так и не утешился после смерти жены, но в те два года, на которые он ее пережил, дед не раз слышал от него: «Как странно, я очень часто думаю о бедняжке, но не могу думать о ней подолгу». «Часто, но не подолгу, как бедный папаша Сванн» — это стало любимой присказкой моего деда в самых разных случаях жизни. Я бы решил, что отец Сванна был чудовищем, но дед — а я почитал его наилучшим судьей, и его приговор, олицетворяя для меня справедливость, часто в дальнейшем помогал мне прощать проступки, которые сам я был склонен скорее осуждать, — так вот, дед восклицал: «О чем ты говоришь! Золотое сердце!»

Между тем долгие годы, пока г-н Сванн-младший, особенно до женитьбы, часто навещал моих дедушку с бабушкой и двоюродную бабушку в Комбре, они и не подозревали, что он уже не принадлежит к тому обществу, в котором вращались его родные,­ и под именем Сванна, обеспечивавшим ему у нас своего рода инкогнито, они, в своем безграничном неведении уподобляясь хозяевам гостиницы, приютившим в своих стенах, сами того не зная, знаменитого разбойника, оказывают гостеприимство одно­му из самых элегантных членов Жокей-клуба16, ближайшему другу графа Парижского17 и принца Уэльского18, человеку, которого лелеяло высшее общество Сен-Жерменского предместья19.

Наше неведение насчет блестящей светской жизни Сванна, по-видимому, объяснялось отчасти присущими ему скромностью­ и сдержанностью, но еще и тем, что тогдашние буржуа представляли себе общество несколько на индийский лад и считали, что оно разделено на замкнутые касты, где каждый с самого рождения обретает место на той ступени, какую занимают его родители, и ничто уже не сдвинет вас оттуда и не вознесет в высшую касту, кроме такой случайности, как головокружитель­ная карьера или неожиданный брачный союз. Г-н Сванн-отец был биржевой маклер; «сыну Сванна» на роду было написано всю жизнь принадлежать к касте тех, чьи доходы, как в определенном разряде налогоплательщиков, колеблются в таких-то и таких-то пределах. Круг его отца был известен — следовательно,­ и сам он принадлежит тому же кругу, и понятно было, с кем он «в состоянии» там столкнуться. Если он и знал других людей, то это были знакомства молодого человека, на которые старинные друзья семьи, например мои родные, легко закрывали глаза, благо с тех пор, как Сванн осиротел, он неуклонно продолжал к нам наведываться; но можно было держать пари, что эти неведомые нам люди, с которыми он видался, были из тех, с кем он бы не посмел поздороваться в нашем присутствии. Если бы моим родным во что бы то ни стало захотелось рассчитать уровень, занимаемый Сванном в обществе, присущий лично ему среди всех маклерских сыновей того же круга, что его родители, этот уровень для него оказался бы слегка пониже, потому что Сванн держался очень просто и, питая давнюю слабость к антикварным вещицам и картинам, жил теперь в старом, до отказа набитом коллекциями особняке, куда моя бабушка мечтала когда-нибудь попасть, но расположен был особняк на Орлеанской набережной, в квартале, где, по мнению моей двоюродной бабушки, жить было неприлично20. «Да вы хоть разбираетесь в искусстве? Я для вашего же блага спрашиваю, а то вам торговцы всучат любую мазню», — говорила двоюродная бабушка; в самом деле, она совершенно не предполагала в нем знатока, да и в умственном отношении не слишком высоко ставила человека, который в разговоре избегал серьезных предметов и входил в самые прозаические подробности, причем не только в тех случаях, когда делился с нами кулинарными рецептами, уснащая их бесконечными уточнениями, но даже когда бабушкины сестры заводили разговор об искусстве. Если его подбивали высказать свое мнение, выразить восхищение какой-либо картиной,­ он не слишком любезно отмалчивался, искупая вину тем, что давал, если мог, точные сведения о музее, где хранится картина, или о дате ее создания. Но обычно он просто старался нас развлечь и каждый раз рассказывал новую историю, которая приключилась у него с людьми, которых мы знали, — с комбрейским аптекарем, или с нашей же кухаркой, или с нашим кучером.­ Конечно, моя двоюродная бабушка хохотала над этими рассказами, но не понимала, что именно ее так смешит — забавная роль, которую отводил себе Сванн в этих историях, или остроумие, с которым он их рассказывал: «Ну вы и умора, господин Сванн! Умора, и все тут!» Она единственная у нас в семье была не лишена вульгарности, поэтому при посторонних, если упоминали о Сванне, неукоснительно замечала, что он бы мог при желании жить на бульваре Османна или авеню Оперы, что он — сын г-на Сванна, который оставил ему, надо думать, не то четыре, не то пять миллионов, но вот такая у него прихоть. Причем эта прихоть представлялась ей настолько занимательной для окружающих, что в Париже, когда г-н Сванн являлся к ней первого января с неизменными засахаренными каштанами, она не упускала случая сказать, если при этом были другие гости: «Ну что, господин Сванн, вы все живете у винных складов, поближе к вокзалу — боитесь опоздать на лионский поезд?» И краешком­ глаза поверх лорнета поглядывала на остальных гостей.

Но если бы моей двоюродной бабушке сказали, что этот Сванн, вполне «достойный» бывать «в лучших домах нашего сословия», у самых почтенных парижских нотариусов и адвокатов (хотя он вроде бы и прошляпил эту привилегию), тайком ведет совершенно иную жизнь; что в Париже, уходя от нас якобы­ домой, спать, он за углом сворачивает в другую сторону и спешит в один из тех салонов, куда вовеки не ступала нога маклера или торгового агента, — это показалось бы моей двоюродной бабушке столь же необычным, как более образованной даме — мысль, что она лично знакома с Аристеем21 и понимает, что, поболтав с ней, он нырнет в царство Фетиды, в пучину, сокрытую от взоров смертного, где, как показал нам Вергилий, его примут с распростертыми объятиями; или — обратимся к образу, который скорее мог прийти ей на ум, поскольку был запечатлен на тарелочках для пирожных у нас в Комбре, — что к ней на обед приходил Али-Баба, который, едва оставшись один, проникнет в свою пещеру, блистающую неожиданными сокровищами22.

Однажды в Париже он заглянул к нам после обеда, извинив­шись, что на нем фрак, а после его отъезда Франсуаза сказала со слов кучера, что он обедал «у принцессы». «Да-да, у принцессы полусвета!»23 — откликнулась моя двоюродная бабушка с безмятежной иронией, пожав плечами и не отрывая глаз от вязания.

Итак, двоюродная бабушка с ним не церемонилась. Полагая, что наши приглашения для него — большая честь, она принимала как должное корзинки с персиками или малиной из его сада, без которых он у нас не появлялся, и фотографии шедевров искусства, которые он всякий раз привозил мне из Италии.

За ним без малейшего стеснения посылали, чтобы узнать рецепт соуса «грибиш»24 или салата с ананасом для званых обедов, на которые самого Сванна не приглашали, полагая, что он недостаточно важная персона, чтобы угощать им посторонних, которые впервые будут в доме. Если разговор случайно касался французских принцев крови, двоюродная бабушка говорила: «Люди, которых мы с вами никогда не узнаем и легко без этого обойдемся, не правда ли», причем говорила не кому-нибудь, а Сванну, у которого, возможно, лежало в кармане письмо из Твикнхэма25; вечерами, когда бабушкина сестра пела, двоюродная бабушка заставляла его двигать рояль и перелистывать ноты и помыкала этим человеком, которого так ценили в других местах, с наивной грубостью ребенка, играющего с драгоценной вещицей небрежно, как с дешевой побрякушкой. Вероятно, Сванн, хорошо известный в те годы завсегдатаям клубов, сильно отличался от Сванна, которого создавала моя двоюродная бабушка, вооружась всем, что знала о семье Сваннов, когда она вечерами, в садике в Комбре, слыша двойное нерешительное звяканье колокольчика, вдыхала жизнь в безвестное и зыбкое существо со знакомым голосом, возникавшее из темноты впереди бабушки. Но ведь какую мелочь нашей жизни ни возьми, каждый из нас — не просто некое материальное единство, в котором любой человек увидит одно и то же, стоит ему только ознакомиться с нами, как с расходной книгой или завещанием; наша индивидуальность создается мыслями других людей. Даже простой поступок, который у нас называется «встретить знакомого», есть до некоторой степени интеллектуальное свершение. Видя человека, мы наполняем его облик всеми нашими понятиями о нем, и в общем нашем представлении эти понятия наверняка занимают главное место. В конце концов они начина­ют так безупречно округлять его щеки, с такой точностью льнут к линии носа, такой тонкий нюанс придают звучанию голоса, словно внешность — лишь прозрачная оболочка, и всякий раз, видя это лицо и слыша этот голос, мы вновь обретаем и слышим­ все те же понятия. Вероятно, того Сванна, которого выстроили для себя мои родные, они по незнанию обделили множеством примет его светской жизни, благодаря которым другие люди, оказавшись в его обществе, замечали, какая утонченность царит­ в его лице, не распространяясь лишь на нос с горбинкой, по которому словно прошла ее природная граница; поэтому, вылущив­ все обаяние, мои родные, должно быть, вливали в это порожнее, ничем не наполненное лицо, на самое дно этих бессмысленных глаз, мутный, сладкий осадок — полувоспоминание, полузабвение, — оставшийся от досужих совместных сидений после наших еженедельных обедов вокруг ломберного столика или в саду, из времен деревенского добрососедства. Все это так плотно начинило телесную оболочку нашего друга (да еще добавились кое-какие воспоминания о его родных), что этот Сванн стал полноценным живым существом, и мне кажется, что я от одного­ человека перехожу к другому, совсем непохожему, когда в памяти своей от того Сванна, с которым был подробно знаком позже, возвращаюсь к этому первому Сванну, — тому, в ком я узнаю­ милые ошибки собственной юности и кто, надо сказать, похож не столько на Сванна второго, сколько на других людей, которых я знал в те времена, словно наша жизнь подобна музею, где все портреты одной и той же эпохи в чем-то сродни друг другу и выдержаны в одном стиле, — к этому первому Сванну, исполненному праздности, благоухающему ароматом старого каштана, корзиночек с малиной и стебелька эстрагона.

Между прочим, однажды бабушка отправилась просить об услуге одну даму, с которой познакомилась в монастырской школе Сакре-Кёр26 (и с которой, согласно нашим представлениям о кастах, не захотела поддерживать отношения, несмотря на взаимную симпатию), — маркизу де Вильпаризи из знаменитого семейства герцогов Бульонских27, — и та сказала: «По-моему, вы хорошо знакомы с господином Сванном, близким другом Деломов, моих племянников». Бабушка вернулась от нее, восхищаясь домом, выходившим в сад, — г-жа де Вильпаризи советовала ей снять там квартиру, — а также жилетником и его дочерью, державшими мастерскую во дворе: к ним она зашла и попросила зашить ей юбку, которую порвала на лестнице.­ Бабушка была в восторге от этих людей, объявила, что малышка — воистину жемчужина, а жилетник — воплощение благовос­питанности, равных которому она не встречала. А все потому, что в ее глазах благовоспитанность совершенно не зависела от общественного положения. Она восторгалась каким-то ответом жилетника и говорила маме: «Лучше не сказала бы и Севинье!»28 — зато о племяннике г-жи де Вильпаризи, встреченном у той в доме, отозвалась: «Ах, дочка, он такой банальный!»

Так вот, упоминание о Сванне не столько возвысило его в глазах моей двоюродной бабушки, сколько принизило г-жу де Вильпаризи. Словно почтение, которое, доверяя бабушке, мы питали к г-же де Вильпаризи, возлагало на нее долг ни в чем не ронять своего достоинства, и этим долгом она, оказывается, пре­небрегла, поскольку знает о существовании Сванна и позволяет своим родственникам с ним дружить. «Она знает Сванна? Быть не может! А ты еще говорила, что она в родстве с маршалом Мак-Магоном!29» Это мнение моих родителей о знакомствах­ Сванна потом еще подкрепила его женитьба на женщине из дурного общества, почти кокотке, которую, впрочем, он никогда и не стремился им представить и в гости к нам приходил по-прежнему один, хотя все реже и реже, но они полагали, что по этому браку могут судить о неведомом им круге (предполагалось, что именно там он нашел себе жену), в котором он обыкновенно бывал.

Но однажды мой дед вычитал в газете, что г-н Сванн — один из непременнейших гостей на воскресных обедах у герцога Икс, отец и дядя которого были наиболее заметными государственными деятелями в царствование Луи Филиппа30. А дед инте­ресовался всякими мелкими обстоятельствами, позволявшими ему мысленно соприсутствовать в частной жизни таких деятелей, как Моле31, или герцог де Пакье, или герцог де Брольи32. Он пришел в восторг, узнав, что Сванн общается с людьми, которые их знали. Двоюродная бабушка, наоборот, истолковала эту новость не в пользу Сванна: тот, кто выбирал себе знакомых вне касты, в лоне которой был рожден, вне своего общественно­го «класса», оказывался в ее глазах непоправимо деклассирован.­ Ей казалось, что этот человек разом отказался от плодов всех добрых отношений с людьми, занимавшими прекрасное положе­ние, а ведь отношения эти в предусмотрительных семьях так заботливо поддерживались и хранились для детей (моя двоюродная бабушка даже прекратила знакомство с сыном нотариуса наших друзей, потому что он женился на какой-то «светлости» и тем самым, с ее точки зрения, из почтенного сословия сыновей нотариусов упал до уровня одного из тех авантюристов, конюхов или лакеев, о которых рассказывают, что в прежние времена королевы подчас дарили им свои милости). Она осудила план деда — в первый же раз, когда Сванн придет к нам обедать, порасспросить его об этих его друзьях, обнаруженных нами. С другой стороны, сестры моей бабушки, две старые девы,­ такие же великодушные, как она, но далеко не такие умные, объ­явили, что не понимают, что за радость их зятю разговаривать о подобных глупостях. Это были возвышенные натуры, в силу своей возвышенности не способные интересоваться так называемыми сплетнями, пускай даже не лишенными исторического интереса, и вообще всем, что не касается напрямую какого-нибудь эстетического или добродетельного предмета. В мыслях­ у них настолько отсутствовал интерес ко всему, что прямо или косвенно относилось к светской жизни, что, как только разговор за обедом принимал легкомысленный или просто приземленный характер и двум старым девам никак было не перевести­ его на предметы, которые были им дороги, их слуховое восприятие как будто убеждалось, что заняться ему нечем, и органы слуха отключались, словно при глухоте. В такие минуты, если деду надо было привлечь внимание сестер, ему приходилось прибегать к физическим приемам вроде тех, которыми пользуются врачи-психиатры с больными, страдающими маниакальной рассеянностью, например пускать в ход стук лезвием ножа по стакану одновременно с резким окликом и пристальным взглядом, — грубые средства, которые доктора часто применяют и в обиходе, со здоровыми людьми, не то по профессиональной привычке, не то полагая, что все вокруг слегка не в своем уме.

Бабушкины сестры больше заинтересовались, когда накануне обеда, на который был приглашен Сванн, загодя приславший специально для них ящик асти, двоюродная бабушка, держа в руках номер «Фигаро»33, где в отчете о выставке Коро34 рядом с названием одной из его картин было напечатано: «Из коллекции г-на Шарля Сванна», сказала нам: «Вы видели, что Сванна прославили в „Фигаро“?» — «А я вам всегда говорила, что у него прекрасный вкус», — сказала бабушка. «Ну, тебе лишь бы с нами поспорить», — возразила двоюродная бабушка, которая знала, что бабушка никогда с ней не соглашалась, но совсем не была уверена в нашей поддержке и хотела вырвать у нас тотальное осуждение бабушкиных взглядов, чтобы объединиться против нее единым фронтом. Однако мы молчали. Бабушкины сестры заикнулись, что хотят поговорить со Сванном о сообщении в «Фигаро», но двоюродная бабушка им отсоветовала. Всякий раз, когда она замечала у других преимущество, пускай крохотное, которым не обладала сама, она убеждала себя, что это не преимущество, а недостаток, и вместо того, чтобы завидовать этим людям, жалела их. «Думаю, что вы его не обрадуете, мне, например, было бы неприятно видеть свое имя вот так, в газете, и мне бы не польстило, если бы со мной об этом заговорили». Впрочем, она не слишком усердно переубеждала бабушкиных сестер: боясь вульгарности, они настолько искусно прятали любой личный намек под покровом запутанных иносказаний, что часто этого намека не замечал даже тот, к кому он был обращен. А моя мама думала только о том, как бы добиться от отца, чтобы он согласился расспросить Сванна если не о его жене, то хотя бы о дочке, которую тот обожал и, как считалось, из-за нее-то и женился. «Просто спроси, как она поживает, вот и все. Ему, должно быть, очень тяжело». Но отец сердился: «Ни в коем случае! Что ты выдумываешь глупости? Это было бы просто смешно!»

Но только мне, единственному из всей семьи, визиты Сванна приносили мучительные переживания. А все потому, что в те вечера, когда приходили посторонние или только один посторон­ний, г-н Сванн, мама не поднималась ко мне в спальню. Я обедал раньше, а потом садился за стол со всеми, но заранее было условлено, что в восемь встану и уйду; и тот драгоценный хрупкий поцелуй, который обычно мама дарила мне, когда я засыпал, теперь еще надо было донести от столовой до спальни и сохранить на все время, пока я раздевался, да так, чтобы не разбилась его нежность, не расплескались и не развеялись его воздушные чары, причем как раз в те вечера, когда я чувствовал, что хорошо бы принять этот поцелуй особенно бережно, прихо­дилось получать его прилюдно, чуть не похищать, и у меня даже не было ни времени, ни права вкладывать в эту церемонию все внимание, с каким маньяк старается ни на что не отвлекать­ся, пока затворяет дверь, чтобы потом, когда к нему вернется болезненная неуверенность, победоносно противопоставить ей память о том миге, когда он эту дверь затворял. Мы все сидели в саду, и вот дважды нерешительно звякнул колокольчик. Было­ ясно, что это Сванн, однако все вопросительно переглянулись, и бабушку послали на разведку. «Не упустите внятно его поблагодарить за подарок, вино превосходное, да еще такой огромный ящик», — напомнил дедушка свояченицам. «Не шушукайтесь, — сказала двоюродная бабушка. — Очень приятно приходить в дом, где все что-то шепчут!» — «А вот и господин Сванн. Сейчас мы у него спросим, как он считает, хороша ли завтра будет погода», — сказал отец. Мама полагала, что одно слово из ее уст загладит все обиды, причиненные ему нашей семьей с тех пор, как он женился. Она исхитрилась отвести его в сторонку. Но я пошел за ней; я не решался отпустить ее от себя ни на шаг, зная, что скоро мне уходить из столовой к себе в спальню без обычного вечернего утешения и что она не придет ко мне и не поцелует. «Господин Сванн, — сказала она ему, — расскажите-ка мне о вашей дочке. Я уверена, что она уже умеет, как ее папа, понимать прекрасное». «Пойдемте-ка сядем все вместе на веранде», — сказал, подойдя ближе, дед. Маме пришлось умолк­нуть, но сама эта помеха подсказала ей еще один деликатный ход: так тирания рифмы побуждает хорошего поэта достичь в стихе наивысших красот. «Мы еще поговорим с вами о ней, когда останемся вдвоем, — вполголоса сказала она Сванну. — Только мать сумеет понять вас по-настоящему. Уверена, что мама вашей дочурки согласилась бы со мной». Мы все расселись вокруг железного стола. Я старался не думать о тоскливых часах, которые проведу нынче вечером один у себя в спальне, не в силах заснуть; я пытался себя уговорить, что это не важно, потому что наутро я их забуду; я цеплялся за мысли о будущем, надеясь, что они, словно по мостику, переведут меня через на­двигавшуюся пропасть, которая меня пугала. Но мой занятый одной-единственной заботой ум и впившийся в маму взгляд на­пряглись и отторгали любое постороннее впечатление. Мысли проникали в мой рассудок избирательно: отметалось все прекрасное или просто забавное, что могло бы тронуть меня или развлечь. Как больной, благодаря обезболиванию, с полным сознанием присутствует на операции, которую над ним производят, но при этом ничего не ощущает, так и я мог бы прочитать любимые стихи или обратить внимание, как дедушка старается навести г-на Сванна на разговор о герцоге д’Одифре-Пакье, но стихи меня не трогали, а дедушкины хитрости не смешили. Они и не увенчались успехом. Не успел дедушка спросить Сванна об этом ораторе, как одна из бабушкиных сестер, поскольку в ушах у нее этот вопрос прозвучал как глубокая, но неуместная тишина, которую вежливым людям надлежит прервать, обратилась к другой сестре: «Вообрази, Селина, я познакомилась с молодой шведской учительницей, которая поделилась со мной поразительно интересными подробностями о кооперативах в скандинавских странах. Надо бы как-нибудь пригласить ее на обед». — «Ты совершенно права! — отвечала ее сестра Флора35. — А я тоже время даром не теряла. Я у господина Вентейля встретила одного старика-ученого, который хорошо знаком с Мобаном36, и Мобан подробнейшим образом рассказывал ему, как он работает над ролью. Это поразительно интересно. Он сосед гос­подина Вентейля, а я и не знала, милейший человек». — «Не у одного господина Вентейля милые соседи!» — воскликнула тетка Селина от застенчивости слишком громко, а от предумыш­ленности несколько вымученно, бросив при этом на Сванна свой так называемый многозначительный взгляд. Одновременно тетка Флора, понимая, что эти слова выражают благодарность­ Селины за вино, тоже глянула на Сванна с видом признательным и вместе с тем ироническим, то ли желая просто подчерк­нуть тонкость сестры, то ли завидуя Сванну, что он ее на это вдохновил, то ли невольно насмехаясь над жертвой всеобщего внимания. «Надеюсь, что нам удастся залучить этого господина­ на обед, — продолжала Флора. — Если упомянуть при нем Мобана или мадмуазель Матерна37, он способен говорить часами без передышки». — «Наверное, это восхитительно», — вздохнул­ дед, которому природа, к несчастью, настолько же отказала в способности страстно интересоваться шведскими кооперативами или работой Мобана над ролью, насколько бабушкиных сес­тер та же природа забыла снабдить щепоткой соли, которую нужно добавлять от себя, чтобы наслаждаться повествованием о частной жизни Моле или графа Парижского. «Пожалуй, то, что я вам скажу, — обратился Сванн к деду, — касается вашего вопроса ближе, чем может показаться, потому что в некоторых отношениях времена не так уж и меняются. Нынче утром я перечитывал одно место у Сен-Симона38, которое могло бы вас позабавить. Это в томе, где он рассказывает, как был послом в Испании39; не самое лучшее место у него, почти газета, но газета,­ по крайней мере прекрасно написанная, что уже отличает ее от тех, убийственно скучных, которые мы почитаем себя обязанными читать утром и вечером». — «Не соглашусь с вами, бывают­ дни, когда чтение газет кажется мне весьма приятным...» — перебила тетка Флора, желая показать, что читала в «Фигаро» о принадлежащей Сванну картине Коро, «...Когда в них говорится о людях или предметах, нас интересующих!» — добавила от себя тетка Селина. «Не стану с вами спорить, — отозвался удивленный Сванн. — Я упрекаю газеты за то, что они всякий день привлекают наше внимание к незначительным предметам, а между тем мы за всю жизнь прочитываем книги три, от силы четыре, в которых говорится о главном. Если уж мы каждое утро лихорадочно разрываем бандероль, которой заклеена газета, тогда надо бы изменить обычай и печатать в этой газете, ну, не знаю... да хотя бы „Мысли“ Паскаля! (конец фразы он произнес подчеркнуто иронически, чтобы не показаться педантом).­ А в толстом томе с золотым обрезом, который мы открываем раз в десять лет, не чаще, — добавил он, обнаруживая презрение к светским новостям, какое любят изображать некоторые светские люди, — пускай бы писали о том, что королева Греции40 прибыла в Канны, а принцесса Леонская41 давала костюмированный бал. Тогда истинные пропорции будут восстановлены». Но тут же, устыдясь, что ненароком коснулся серьезных предметов, он иронически заметил: «Хороший же у нас разговор получается: с какой стати мы забрались в такие выси? — и, обернувшись к деду, продолжал: — Так вот, Сен-Симон рассказывает, что Молеврие42