8,99 €
Один из самых известных романов французского писателя Мишеля Уэльбека уже почти два десятилетия вызывает неизменный интерес читателей по всему миру. Роман нельзя назвать историей в привычном смысле (и автор вообще не считает себя "рассказчиком историй"), повествование будто сплетено из множества нитей. Здесь и вечный сюжет о любви, и приметы настоящего (шоу-бизнес, тоталитарные секты), и фантастическая и пугающе убедительная картина будущего, в котором существуют неолюди — прямые клонированные потомки современных людей, "смотрящие на мир с пониманием, но без участия", не ведающие боли и страданий, чья жизнь благополучна, но отчего‑то невыносима. Этот телемост между настоящим и будущим наведен с такой кинематографической точностью, что потрясает и завораживает, переворачивает устоявшиеся представления об устройстве мира и общества, возможно, даже стирая грань между реальностью и вымыслом.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 488
Veröffentlichungsjahr: 2025
Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко
© LIBRAIRIE ARTHEME FAYARD 2005
© Ирина Стаф, перевод на русский язык, 2006
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2023
© ООО «Издательство ACT», 2023
Издательство CORPUS ®
Антонио Муньосу Баллесте и его жене Нико,
без чьей дружеской поддержки и участия
эта книга никогда не была бы написана
Добро пожаловать в вечную жизнь, друзья мои. Эта книга появилась на свет благодаря Харриет Вольф, немецкой журналистке, с которой я встречался в Берлине несколько лет назад. Перед началом интервью Харриет решила рассказать мне небольшую притчу. Она считала, что эта притча может служить символом ситуации, в которой я нахожусь как писатель.
Я стою в телефонной будке после конца света. Могу звонить куда хочу и сколько хочу. Неизвестно, выжил ли кто-нибудь еще кроме меня или мои звонки – просто монологи сумасшедшего. Иногда звонок короткий, словно трубку сняли и бросили; иногда он длится долго, словно кто-то слушает меня с нечистым любопытством. Нет ни ночи, ни дня. У ситуации нет и не может быть конца.
Добро пожаловать в вечную жизнь, Харриет.
А кто из вас достоин вечной жизни?
Моя нынешняя инкарнация деградирует; думаю, долго она не протянет. Я знаю, что в следующей инкарнации вновь обрету своего товарища и спутника – пёсика по кличке Фокс.
Общество собаки благотворно, ибо её можно сделать счастливой; она нуждается в таких простых вещах, её эго так ограниченно… Возможно, в одну из предшествующих эпох женщины находились примерно в том же положении, что и домашние животные. Это была, наверное, какая-то уже недоступная нашему пониманию форма домотического счастья, связанного с совместным функционированием: удовольствие быть единым, отлаженным, функциональным организмом, предназначенным для выполнения дискретного ряда задач, а эти задачи, повторяясь, образовывали дискретный ряд дней. Все это исчезло, и те задачи тоже. Собственно, перед нами не может стоять никаких целей. Радости человеческих существ для нас непостижимы, но и их беды нас не терзают. В наших ночах отсутствует трепет ужаса или экстаза, однако мы живём, мы движемся по жизни, без радостей, без тайн, и время для нас пролетает быстро.
В первый раз я встретил Марию22 на третьесортном испанском сервере; страница грузилась ужасно долго.
2711, 325104, 13375317, 452626. По указанному адресу мне открылось зрелище её вульвы – мерцающей, пиксельной, но странно реальной. Кто она была: живая, мертвая или интермедийная? Скорее интермедийная, по-моему. Но о таких вещах не говорят, это исключено.
Женщины создают впечатление вечности, их влагалище подключено ко всем тайнам, словно это туннель, ведущий к смыслу мироздания, а не вышедшая из употребления дырка для производства карликов. Раз они умеют создавать такое впечатление, тем лучше для них.
В моих словах сочувствие.
Нужно было бы прекратить. Прекратить игру, интермедиацию, контакт. Но поздно. 258, 129, 3727313, 11324410.
Первый эпизод снимался с высоты. По всей равнине тянулись громадные парники из серой пленки – мы были на севере Альмерии. В прошлом тепличные овощи и фрукты убирались силами сельскохозяйственных рабочих, чаще всего выходцев из Марокко. После автоматизации процесса они рассеялись по окрестным сьеррам.
Помимо обычного оборудования – электростанции, подававшей ток на ограждение, спутниковую антенну, датчики – подразделение Проексьонес XXI,13 располагало генератором минеральных солей и собственным источником питьевой воды. Оно находилось вдали от главных транспортных осей и не было обозначено ни на одной из новейших карт: последняя съемка местности была сделана раньше, чем его построили. С тех пор как отменили все полеты, а потом установили глушилку от обнаружения спутником, найти его стало технически невозможно.
Следующий эпизод мог быть сновидением. Человек с моим лицом ел йогурт в цеху металлургического завода; инструкция к станкам была написана по-турецки. Маловероятно, чтобы производство здесь когда-нибудь возобновилось.
12, 12, 533, 8467.
Второе сообщение от Марии22 выглядело следующим образом:
Я одинока, как дура,
Как моя
Дыра.
245535, 43, 3. Когда я говорю «я», я лгу. Возьмём перцептивное «я», нейтральное и прозрачное. Соотнесём его с интермедийным «я» – в этом качестве мое тело принадлежит мне, вернее, я принадлежу своему телу. И что мы наблюдаем? Отсутствие контакта. Бойтесь моего слова.
Мне бы не хотелось держать вас за пределами этой книги. Все вы, живые и мёртвые, – читатели.
Это свершается за пределами моего «я»; и мне бы хотелось, чтобы это свершилось – именно так, в тишине.
Я – это синтез наших неудач; но синтез частичный. Бойтесь моего слова.
Эта книга написана во имя созидания и назидания Грядущих. Вот что удалось сделать людям, скажут они. Это больше, чем ничто; это меньше, чем все; перед нами промежуточное творение – интермедия.
Мария22, если она существует, женщина ровно в той же степени, в какой я мужчина, – в степени весьма ограниченной и неочевидной.
Мой отрезок пути также подходит к концу.
Никто не станет современником рождения Духа, только Грядущие; но Грядущие – не Живые Существа в нашем понимании. Бойтесь моего слова.
А что делает крыса, когда просыпается? Принюхивается.
Я как сейчас помню минуты, когда впервые почувствовал в себе призвание комического актёра. Мне тогда было семнадцать, и я довольно уныло проводил август в одном турецком пансионе «все включено»; впрочем, с тех пор я больше не ездил на каникулы с предками. Моя сестрица, тринадцатилетняя вертихвостка, как раз начинала заводить всех мужиков. Дело происходило за завтраком: как всегда, выстроилась очередь за яйцами, до которых курортники почему-то особенно охочи. Рядом со мной стояла пожилая англичанка – сухопарая, злая, из той породы, что будет живьем свежевать лису, чтобы украсить свою living-room[1]; она уже набрала полный поднос яиц и теперь ничтоже сумняшеся захапала последние три сосиски, ещё остававшиеся на жестяном блюде. Время – без пяти одиннадцать, завтрак заканчивался, нечего было и мечтать, чтобы принесли новое блюдо сосисок. Стоявший за нею немец остолбенел: вилка, уже нацеленная в сосиску, застыла на полдороге, лицо побагровело от возмущения. Немец был огромный, настоящий великан под два метра и весом центнера полтора, не меньше. На какой-то миг мне показалось, что сейчас он вонзит свою вилку в глаз восьмидесятилетней старухе или схватит ее за горло и размозжит ей голову о стойку с горячим. А та как ни в чем не бывало в своем бессознательном старческом эгоизме уже резво семенила к столику. Немец взял себя в руки – я чувствовал, что ему пришлось сделать над собой огромное усилие, но мало-помалу его лицо разгладилось, и он, без сосисок, печально поплелся к своим сородичам. Из этого инцидента я сделал маленький скетч о кровавом бунте в курортном пансионе, вспыхнувшем из-за мелких нарушений формулы «все включено» – нехватки сосисок за завтраком и доплаты за мини-гольф, – и тогда же показал его на вечере под названием «Вы талантливы!» (раз в неделю вечернее представление составлялось из номеров, подготовленных не аниматорами, а самими отдыхающими), причём сыграл все роли сразу. Так я сделал первый шаг к театру одного актера – жанру, которому практически не изменял на протяжении всей своей карьеры. К вечернему спектаклю приходили почти все, делать после ужина было абсолютно нечего, пока не начиналась дискотека; в общем, собралось около восьмисот зрителей. Мой скетч имел невероятный успех, многие хохотали до слез, мне долго хлопали. В тот же вечер на дискотеке симпатичная брюнетка по имени Сильвия сказала, что я очень ее насмешил и что ей нравятся парни с чувством юмора. Милая Сильвия. Вот так я потерял девственность, зато приобрел призвание.
Сдав экзамены на бакалавра, я записался на курсы актерского мастерства; потекли довольно бесславные годы, я становился все злее и, как следствие, все саркастичнее. В результате успех наконец пришел, да такой шумный, что я сам удивился. Я начинал со скетчей об отчимах и мачехах, о журналистах из «Монд», вообще о серости среднего класса: мне отлично удавалось изобразить инцестуальные позывы интеллектуалов на пике карьеры, воспылавших к дочерям или падчерицам с их голыми пупками и торчащими из джинсов стрингами. Короче, я был «язвительным наблюдателем современной действительности», и меня часто сравнивали с Пьером Депрожем[2]. Продолжая работать в жанре театра одного актёра, я время от времени соглашался выступить в телешоу – из-за их широкой аудитории и непроходимой пошлости. Я не упускал случая подчеркнуть эту пошлость, впрочем, по-умному: ведущий должен был чувствовать угрозу, но не слишком серьезную. В общем, я был крепкий профессионал с чуть-чуть дутой репутацией. Но в конце концов, не я один такой.
Это вовсе не значит, что мои скетчи не были смешными – совсем наоборот. Я в самом деле был язвительным наблюдателем современной действительности; просто мне казалось, что это элементарно, что в современной действительности и наблюдать-то почти нечего, настолько мы все упростили, обкорнали, столько уничтожили барьеров, табу, ложных надежд и несбыточных чаяний, ничего почти и не осталось. В социальном плане были богатые, были бедные, а между ними несколько шатких ступенек – социальная лестница: над восхождением полагалось издеваться. Плюс ещё одна возможность, более реальная, – разорение. В плане сексуальном имелись люди, возбуждавшие желание, и люди, не возбуждавшие никаких желаний: простенький механизм, пусть и с некоторыми чуть более сложными вариациями (вроде гомосексуальности и прочего), который легко сводится к тщеславию и нарциссическим состязаниям, прекрасно описанным французскими моралистами ещё триста лет назад. Конечно, существовали ещё и порядочные люди – те, кто работает, кто занят в эффективном производстве потребительских товаров либо кто несколько комически или, если угодно, патетически (но я-то был в первую очередь комиком) жертвует всем ради детей; те, у кого в молодости не было красоты, позднее – честолюбия и всю жизнь – денег и кто, однако, всей душой, искреннее, чем кто-либо, привержен ценностям красоты, молодости, богатства, честолюбия и сексуальности, – так сказать, соль земли. На этих, как ни прискорбно, нельзя было даже построить сюжет. Иногда я вводил кого-нибудь из них в свои скетчи для разнообразия, для реализма, в действительности же мне это стало надоедать. Что всего хуже, я числился гуманистом – конечно, гуманистом рассерженным, но гуманистом. Чтобы стало понятно, вот одна из шуток, в изобилии украшавших мои спектакли:
– Знаешь, как называется жир вокруг вагины?
– Нет.
– Женщина.
Как ни странно, мне удавалось вворачивать подобные перлы и при этом иметь хвалебные рецензии в «Элль» и «Телераме». Правда, с появлением комиков-арабов мачистские шутки опять вошли в моду, а я пошлил не без изящества: отпущу вожжи и опять приберу, все под контролем. В конце концов, ремесло юмориста и вообще юмористическое отношение к жизни тем и хорошо, что позволяет безнаказанно вести себя как последняя свинья и в придачу стричь с собственной мерзости весьма недурные купоны, как в плане сексуальных успехов, так и наличкой, да еще при единодушном одобрении окружающих.
На самом деле мой пресловутый гуманизм имел под собой весьма шаткие основания: вялый наезд на налоговые службы, намёк на трупы негров-нелегалов, выброшенные на побережье Испании, принесли мне репутацию левака и правозащитника. Это я-то левак? При случае я мог изобразить в своих монологах каких-нибудь борцов за новый мир, сравнительно молодых и не то чтобы откровенно отвратительных; мог при случае подпустить демагогии: повторяю, я был крепким профессионалом. К тому же внешне я смахивал на араба, что сильно облегчало дело; в сухом остатке вся левизна в моих скетчах сводилась к антирасизму, вернее, к антибелому расизму. Не совсем, впрочем, понятно, откуда взялась у меня арабская внешность, с годами приобретавшая все более характерные черты: мать моя была по происхождению испанка, а отец, насколько я знаю, бретонец. Моя шлюшка сестра, например, была отчётливо средиземноморского типа, но в два раза белее меня и с прямыми волосами. Спрашивается, всегда ли мать свято хранила супружескую верность. Может, моим родителем был какой-нибудь Мустафа? Или – ещё вариант – даже еврей? Fuck with that[3]: арабы толпами ходили на мои спектакли, евреи, впрочем, тоже, хоть и в меньших количествах. И все покупали билет за полную стоимость. Что нас действительно волнует, это обстоятельства нашей смерти; обстоятельства рождения – вопрос второй.
А уж права человека мне точно были по барабану; в лучшем случае меня хватало на то, чтобы интересоваться правами собственного члена.
В этом плане моя карьера была, в общем, не менее удачной, чем дебют в курортном пансионе. Женщины, как правило, лишены чувства юмора, поэтому считают юмор одним из мужских достоинств; так что я не испытывал недостатка в возможностях расположить свой половой орган в соответствующем отверстии. Честно говоря, во всех этих соитиях не было ничего сногсшибательного. Комиками обычно интересуются женщины уже в возрасте, лет под сорок, начинающие чувствовать, что дела их плохи. У одних толстый зад, у других – обвислые груди, а у некоторых и то и другое вместе. Короче, заводиться особенно не с чего, а когда эрекция слабеет, становишься не таким озабоченным. Они были ещё не старые, отнюдь нет; я знал, что на пятом десятке они вновь начнут искать лёгких, успокоительных, фальшивых отношений – но уже безрезультатно. А покуда я мог лишь подтвердить (честное слово, совершенно невольно, ничего приятного в этом нет), что их эротическая ценность снизилась; я мог лишь подтвердить их первые подозрения, внушить им, сам того не желая, безнадёжный взгляд на жизнь, где их ожидала не зрелость, нет, а попросту старость; не новый расцвет в конце пути, а бесчисленные фрустрации и страдания, поначалу едва заметные, но очень скоро становящиеся невыносимыми; во всём этом было что-то нечистое, отнюдь не чистое. После пятидесяти жизнь только начинается, это правда; только вот кончается она в сорок.
Посмотри, там вдали копошатся маленькие существа; смотри же – это люди.
В угасающем свете дня я безучастно наблюдаю, как исчезает целый биологический вид. Последний луч солнца скользит по равнине, уходит за горную гряду, скрывающую горизонт на востоке, окрашивает пустынный пейзаж в красноватые тона. Поблёскивает металлическая сетка ограды, окружающей виллу. Фокс тихо рычит; наверное, чует дикарей. Я не испытываю к ним ни малейшей жалости, никакого родственного чувства. Для меня они просто обезьяны, чуть более смышленые, а потому более опасные. Бывает, я отпираю ограду, чтобы помочь какому-нибудь кролику или бродячей собаке; но чтобы помочь человеку – никогда.
И уж тем более мне не придёт в голову совокупиться с самкой, принадлежащей к этому виду. Если у беспозвоночных и растений межвидовой барьер нередко бывает территориальным, то у высших позвоночных он становится прежде всего поведенческим.
Где-то в Центральном Населенном пункте уже заготовлено существо, похожее на меня: по крайней мере, у него мои черты лица и мои внутренние органы. Когда моя жизнь завершится, отсутствие сигнала засекут в течение нескольких наносекунд; будет запущен процесс производства моего преемника. И уже назавтра, самое позднее через день, ограждение вновь откроют, и мой преемник поселится в этих стенах. Моя книга написана для него.
Согласно первому закону Пирса, личность тождественна памяти. Личность содержит в себе лишь то, что поддается запоминанию (идет ли речь о когнитивной, оперативной или аффективной памяти). Например, именно благодаря памяти сон никоим образом не нарушает ощущения идентичности.
Согласно второму закону Пирса, адекватным носителем когнитивной памяти является язык.
Третий закон Пирса определяет условия непосредственного языка.
Благодаря трем законам Пирса рискованные опыты по загрузке памяти с внешнего информационного носителя были прекращены; вместо этого стали использовать, с одной стороны, прямой молекулярный перенос, а с другой – то, что мы сегодня называем рассказом о жизни. Первоначально такой рассказ считался не более чем вспомогательным средством, паллиативом, однако в свете работ Пирса он вскоре приобрёл весьма существенное значение. Любопытно, что этот решающий прорыв в логике привел к переоценке древней литературной формы, по сути довольно близкой к тому, что раньше называлось автобиографией.
Какой-либо точной инструкции относительно рассказа о жизни не существует. Его началом может служить любая точка временной оси – точно так же, как первый взгляд может упасть на любую точку в пространстве картины. Главное – чтобы из точек постепенно сложилось целое.
Как посмотришь, какая пошла мода на все эти выходные без автомобиля, прогулки пешком по набережной, так сразу ясно, что будет дальше…
Сейчас я уже совершенно не помню, почему женился на своей первой жене: повстречайся она мне на улице, я бы, наверное, ее не узнал. Какие-то вещи забываются, реально забываются; напрасно мы думаем, что где-то в тайниках нашей памяти хранится все: некоторые события, вернее, даже большинство, прекраснейшим образом стираются без малейшего следа, как будто их вовсе и не было. Так вот, возвращаясь к моей жене, то есть к первой жене: мы прожили вместе, думаю, года два-три, когда она забеременела, я почти сразу ее бросил. Я тогда был совсем безвестным актером, и алименты она получила ничтожные. В день, когда мой сын покончил с собой, я сделал себе яичницу с помидорами. «Псу живому лучше, нежели мертвому льву», прав был Екклесиаст.
Я никогда не любил этого ребенка: он был тупой, как его мать, и злой, как отец. Не вижу никакой трагедии в том, что он умер; без таких людей прекрасно можно обойтись.
Когда я встретил Изабель, с первого моего спектакля минуло десять лет, отмеченных эпизодическими и не слишком завидными связями. Мне было тридцать девять, ей – тридцать семь; публика носила меня на руках. Когда я заработал свой первый миллион евро (то есть реально заработал, за вычетом всех налогов, и поместил в надежное место), то понял, что я не бальзаковский герой. Бальзаковские герои, заработав свой первый миллион евро, в большинстве случаев стали бы думать, как добыть второй, – за исключением тех немногих, кто в мечтах уже считал бы их десятками. А я сразу же спросил себя, нельзя ли мне оставить сцену, но пришел к выводу, что нельзя.
На первых этапах своего восхождения к славе и богатству я иногда вкушал от радостей потребления, в которых наш век стоит на порядок выше всех предыдущих. Можно бесконечно полемизировать о том, были люди в прежние времена счастливее или нет, можно рассуждать об упадке религиозности, об отмирании любви, спорить об их преимуществах и неудобствах, ссылаться на рождение демократии, на распад социальных связей, на то, что не осталось ничего святого, – я и сам при случае занимался этим в своих скетчах, хоть и в юмористическом ключе. Вы можете даже усомниться в достижениях научно-технического прогресса, вам, например, может казаться, что по мере совершенствования медицинских технологий ужесточается социальный контроль и повсеместно угасает радость жизни. Все равно в плане потребления превосходство XX века неоспоримо: ни в какую иную эпоху, ни в какой иной цивилизации не найти ничего, что могло бы сравниться с изменчивым совершенством современного мегамолла. Так что я с удовольствием потреблял, главным образом обувь; но постепенно мне это приелось, и я понял, что без повседневной опоры на эти элементарные, но вечно новые радости моя жизнь грозит перестать быть простой.
К тому времени, когда я встретил Изабель, у меня было около шести миллионов евро. Бальзаковский герой на этом этапе покупает роскошные апартаменты, набивает их произведениями искусства и разоряется из-за танцовщицы. Я обитал в обычной трехкомнатной квартире в Четырнадцатом округе и ни разу не переспал с топ-моделью – у меня даже не возникало такого желания. Однажды я для порядка совокупился с какой-то средней руки манекенщицей, но эта интермедия не оставила во мне неизгладимого воспоминания. Девица была неплохая, с довольно большими грудями, но в общем ничего особенного. Если уж на то пошло, она была более дутой фигурой, чем я.
Беседа состоялась в моей гримерке, после спектакля, который смело можно было назвать триумфальным. Изабель была главным редактором «Лолиты», а до того долго работала в журнале «Двадцать лет». Сначала я не горел желанием давать интервью, но, полистав журнал, все-таки поразился, до какой немыслимой похабени дошли издания для девушек. Тут было все – топики для десятилетних, обтягивающие белые шорты, откровеннейшие стринги, руководство по употреблению чупа-чупсов… «Да, но они так необычно позиционированы… – уговаривала меня пиарщица. – К тому же к вам едет сама главный редактор. По-моему, это показатель…» Наверное, не все верят, что при виде женщины вас может как громом поразить; вряд ли стоит понимать это выражение слишком буквально, однако факт остается фактом: взаимное притяжение всегда возникает очень быстро: с первых минут знакомства я уже знал, что у нас с Изабель будет связь, причем долгая, и знал, что она тоже это понимает. Задав для затравки пару вопросов – волнуюсь ли я перед выходом на сцену, как я готовлюсь и т. п., – она замолчала. Я снова пролистал журнал.
– Это не совсем лолиты… – произнёс я наконец. – Им всем лет по шестнадцать-семнадцать.
– Да, – согласилась она. – Набоков промахнулся на пять лет. Большинству мужчин нравится период не перед пубертатом, а сразу после. Вообще-то он не самый лучший писатель…
Я сам всегда терпеть не мог этого посредственного манерного псевдопоэта, неуклюже подражавшего Джойсу, но лишенного даже того напора, который у полоумного ирландца иногда позволяет продраться через словесные завалы. Набоковский стиль напоминал мне непропеченное слоеное тесто.
– В этом-то все и дело, – продолжала она, – ведь если книга так скверно написана, к тому же изуродована грубой ошибкой относительно возраста героини, и тем не менее это очень хорошая книга, настолько хорошая, что превратилась в устойчивый миф и даже стала именем нарицательным, значит, автор наткнулся на что-то очень важное.
Если мы и дальше будем во всем соглашаться, интервью выйдет довольно-таки скучное.
– Мы можем поговорить за ужином, – предложила она. – Я знаю один тибетский ресторанчик на улице Аббес.
Естественно, мы переспали в первую же ночь – так всегда и бывает в серьёзных отношениях. Когда пришло время раздеться, она на миг смутилась, а потом взглянула на меня с гордостью: тело у неё было невероятно крепкое и гибкое. О том, что ей тридцать семь, я узнал гораздо позже; в тот момент я бы дал ей от силы тридцать.
– Ты занимаешься какой-то гимнастикой? – спросил я.
– Классическим танцем.
– Не фитнесом, не аэробикой, или что там ещё бывает? – Нет, это все чушь. Уж поверь мне на слово, я десять лет пашу в женских журналах. Единственное, что в самом деле позволяет быть в форме, – это классический танец. Просто это тяжело, нельзя распускаться; но мне подходит, у меня скорее ригидная психика.
– Это у тебя-то?
– Да-да… Сам увидишь.
Сейчас, спустя годы, когда я вспоминаю Изабель, меня поражает невероятная откровенность наших отношений, с самой первой минуты, причем даже в таких вопросах, в каких женщины обычно проявляют скрытность, ошибочно полагая, что элемент тайны делает отношения более эротичными, – хотя большинство мужчин, наоборот, жутко возбуждаются от прямого разговора на сексуальные темы. «Не такое уж трудное дело доставить мужику удовольствие, – кисло сказала она во время первого нашего ужина в тибетском ресторане. – По крайней мере, у меня это всегда получалось». Она говорила правду. Она говорила правду и тогда, когда утверждала, что ничего удивительного или невероятного в этом секрете нет. «Просто надо помнить, – продолжала она со вздохом, – что у мужчин есть яички. Что у мужчин есть член, это все женщины знают, даже слишком хорошо знают: с тех пор как мужчину низвели до статуса сексуального объекта, женщины просто одержимы его членом; но когда они занимаются любовью, то в девяноста случаях из ста забывают, что мошонка является эрогенной зоной. И при мастурбации, и при совокуплении, и при минете нужно время от времени класть руку на мошонку мужчины – либо погладить, поласкать, либо сжать посильнее, тогда понимаешь, затвердели яички или нет. Вот и все дела».
Было, наверное, около пяти утра, я только что кончил в неё, и всё шло хорошо, действительно хорошо, спокойно и нежно, я чувствовал, что в моей жизни начинается счастливая полоса, и только тогда обратил внимание на убранство комнаты – просто так, без особой причины. Помню, в этот момент лунный свет падал на старинную гравюру с носорогом, вроде тех, что встречаются в зоологических энциклопедиях девятнадцатого века.
– Тебе у меня нравится?
– Да, у тебя есть вкус.
– Тебя удивляет, что у меня есть вкус, а я работаю в каком-то говенном журнале?
Честное слово, от нее трудно будет скрывать свои мысли. Констатация этого факта, как ни странно, меня скорее обрадовала; по-моему, это признак настоящей любви.
– Мне хорошо платят… Знаешь, чаще всего этого вполне достаточно.
– Сколько?
– Пятьдесят тысяч евро в месяц.
– Да, это много; но я в данный момент зарабатываю больше.
– Это нормально. Ты гладиатор, ты всегда на арене. Нормально, что тебе много платят: ты рискуешь своей шкурой, в любой момент можешь упасть.
– Н-да… – Тут я был не совсем с ней согласен; помню, что и это меня обрадовало. Полное согласие, взаимопонимание по всем вопросам – это прекрасно, а на первых порах даже необходимо; но хорошо и когда есть мелкие разногласия хотя бы потому, что после короткого спора их можно устранить.
– Я так думаю, ты перетрахал кучу девиц, которые ходили на твои спектакли… – сказала она.
– Ну, сколько-то. – На самом деле не так уж много, ну, может, пятьдесят, максимум сто; но я не стал уточнять, что ночь, которую мы провели вдвоем, была лучше всех, намного лучше; я чувствовал, что она это знает. Не потому, что склонна к самодовольству или неумеренному тщеславию, а просто интуитивно, потому что разбирается в человеческих отношениях; а кроме того, точно оценивает степень своей эротичности.
– Человек на сцене всегда вызывает у девиц сексуальное влечение, – продолжала она, – и не только потому, что их влечет к знаменитостям; главное, они чувствуют, что, выходя на сцену, мужчина рискует своей шкурой, ведь публика – это здоровенное опасное животное, она может в любую минуту уничтожить того, кого сама породила, изгнать, осыпать насмешками и обратить в постыдное бегство. В награду за риск они могут предложить герою свое тело – как гладиатору или тореро. Странно было бы думать, что все эти первобытные механизмы исчезли; я их знаю, я их использую, я ими зарабатываю на хлеб. Я точно знаю меру эротической притягательности регбиста, рок-звезды, театрального актера или автогонщика: тут действуют очень старые схемы, с небольшими вариациями в зависимости от моды или эпохи. Хороший журнал для девушек тот, что умеет на полшага опередить эти перемены.
Я задумался – нужно было объяснить ей свою точку зрения. Это было важно, или не важно, короче, мне просто этого хотелось.
– Ты совершенно права, – сказал я. – Только у меня другой случай, я ничем не рискую.
– Почему? – она даже села в кровати и с удивлением уставилась на меня.
– Потому что если публике и вздумается погнать меня вон, она не сможет этого сделать. Меня некем заменить. Я именно что незаменимый.
Она нахмурилась, взглянула на меня; уже рассвело, и я видел, как ее соски колышутся в такт дыханию. Мне хотелось взять один из них в рот, сосать и ни о чём не думать; однако я сказал себе, что надо дать ей немного поразмыслить. У нее это не заняло и тридцати секунд – она действительно была умна.
– Да, – согласилась она. – В тебе есть какая-то абсолютно ненормальная откровенность. Не знаю, то ли жизнь у тебя сложилась как-то по-особенному, то ли ты так воспитан, то ли еще что; но вряд ли есть шанс, что подобный феномен повторится в том же поколении. Действительно, люди нуждаются в тебе больше, чем ты в них, – по крайней мере, люди моего возраста. Через несколько лет все изменится. Ты знаешь, в каком журнале я работаю: мы пытаемся создать ненастоящее, легковесное человечество, которое уже никогда не будет понимать ни серьезных вещей, ни юмора и вся жизнь которого, до самой смерти, уйдет на отчаянные поиски fun’а[4]и секса; это поколение вечных kids[5]. У нас это точно получится, и в новом мире для тебя не останется места. Но я так полагаю, это не трагедия, у тебя было время откладывать на черный день.
– Шесть миллионов евро. – Я ответил машинально, даже не думая; уже несколько минут у меня на языке вертелся другой вопрос.
– Да, так вот твой журнал… Ты права, я действительно совершенно не похож на твою публику. Я мрачный, циничный, я могу быть интересен только людям, склонным к сомнению, живущим в атмосфере конца, последней игры; интервью со мной не вписывается в политику твоего издательства.
– Верно, – сказала она спокойно. Сейчас, задним числом, я поражаюсь спокойствию Изабель, она была так откровенна и прозрачна, не умела лгать. – Интервью и не будет, это просто предлог, чтобы встретиться с тобой.
Она смотрела мне прямо в глаза, и я возбудился от одних ее слов. По-моему, ее растрогала эта глубоко сентиментальная, человечная эрекция; она снова легла рядом, положила голову мне на плечо и начала мне помогать. Она действовала не спеша, сжимая мою мошонку в ладони, варьируя амплитуду и силу движений пальцев. Я расслабился, полностью отдавшись её ласке. Что-то рождалось между нами, словно мы были безгрешны – похоже, я переоценил масштабы собственного цинизма. Она жила в Шестнадцатом округе, на холмах Пасси; вдали виднелась линия надземного метро, пересекавшая Сену. День разгорался, уже слышен был шум уличного движения; струя спермы брызнула ей на грудь. Я обнял ее.
– Изабель, – прошептал я ей на ухо, – мне очень хочется, чтобы ты рассказала, как попала в этот журнал.
– На самом деле все началось чуть больше года назад – «Лолиты» вышло всего четырнадцать номеров. Я очень долго работала в журнале «Двадцать лет», занимала почти все должности. Эвелин – наша главная – полагалась на меня во всем. В конце концов, как раз перед тем, как журнал был перепродан, она назначила меня своим замом – а что ей оставалось, я уже два года делала за нее всю работу. При этом она меня терпеть не могла: я помню, с какой ненавистью она смотрела на меня, когда передавала приглашение Лажуани. Ты знаешь, кто такой Лажуани? Тебе это имя о чем-то говорит?
– Кажется, что-то слышал…
– Да, широкая публика его почти не знает. Он был акционером журнала «Двадцать лет», миноритарным акционером, но именно он заставил перепродать журнал; его купила одна итальянская группа. Эвелин, естественно, уволили. Мне итальянцы предлагали остаться, раз тогда Лажуани пригласил меня в воскресенье на завтрак, значит, у него было для меня что-то другое. Эвелин не могла этого не понимать, потому и бесилась. Он жил в Маре, недалеко от площади Вогезов. Когда я вошла, то была в шоке: там собрались Карл Лагерфельд, Наоми Кемпбелл, Том Круз, Джейд Джаггер[6], Бьорк… В общем, не совсем те люди, с какими я привыкла встречаться.
– Это не он сделал тот знаменитый журнал для педиков?
– Не совсем. GQ сначала ориентировался не на педиков, скорее наоборот – на супермачо: девки, тачки, чуть-чуть военных новостей… Правда, через полгода они вдруг обнаружили, что среди покупателей журнала огромный процент геев, и это была неожиданность, они вряд ли рассчитывали именно на такой эффект. Так или иначе, вскоре он журнал перепродал, причем поразил всех, кто связан с журналистикой: он продал GQ, когда тот был в топе, хотя все думали, что он даст ему еще подрасти, и запустил «Двадцать один». С тех пор GQ захирел: по-моему, они потеряли процентов сорок в национальном масштабе, а «Двадцать один» стал главным ежемесячным журналом для мужчин – они только что обошли «Шассёр франсе». Рецепт очень простой – строгая метросексуальность: гимнастика, косметика, модные тенденции. Ни грамма культуры, ни грамма новостей, никакого юмора. Короче, я никак не могла понять, что он может мне предложить. Он очень любезно поздоровался, представил меня всем и усадил напротив себя. «Я очень уважаю Эвелин…» – начал он. Я едва не подскочила: никто не мог уважать Эвелин. Эта старая алкоголичка могла внушать презрение, сострадание, брезгливость – в общем, что угодно, но не уважение. Я только потом поняла, что у него такой метод управления персоналом: ни о ком не говорить плохо, никогда, ни при каких обстоятельствах; наоборот, всегда осыпать похвалами, пусть сколь угодно незаслуженными, – что, естественно, отнюдь не мешало ему при необходимости уволить любого. Но я все-таки немного смутилась и попыталась перевести разговор на «Двадцать один».
– Мы дол-жны… – у него была странная манера говорить по слогам, как будто он изъяснялся на иностранном языке. – Мои кол-леги, по-моему, слишком увле-чены аме-ри-кан-ской прессой. Мы остаемся ев-роп-пей-цами… Для нас обра-зец – то, что происходит в Англии…
Ну да, естественно, «Двадцать один» копировал оригинальный английский журнал, но ведь и GQ – тоже; почему же он решил сменить один на другой? Быть может, в Англии проводились какие-то исследования, отмечено изменение спроса?
– Нет, на-сколь-ко я знаю… Вы очень красивы… – продолжал он без видимой связи. – Вы могли бы быть бо-лее ме-дий-ной…
Рядом со мной сидел Карл Лагерфельд, который без остановки поглощал еду: блюдо из лосося он ел руками, макал куски в соус со сливками и анисом и запихивал в рот. Том Круз время от времени бросал в его сторону взгляды, полные отвращения. Бьорк, наоборот, была в восторге; она, надо сказать, всегда пыталась изображать что-то эдакое – поэзию саг, исландскую энергетику и все такое, а на самом деле была жеманная и манерная до предела – естественно, ей было интересно посмотреть на настоящего дикаря. Я вдруг поняла, что, если снять с кутюрье сорочку с жабо, галстук-бант и смокинг на шелковой подкладке и обрядить его в звериные шкуры, он будет отлично смотреться в роли древнего тевтонца. Он выудил вареную картофелину, щедро обмазал ее икрой и повернулся ко мне: «Надо быть медийной хоть немножко. Я вот, например, очень медийный. Я крупная медиашишка…» По-моему, он только что съехал со второй своей диеты, во всяком случае, про первую он книжку уже написал.
Кто-то поставил музыку, толпа зашевелилась. Кажется, Наоми Кемпбелл начала танцевать. Я не спускала глаз с Лажуани, ожидая его предложения. Потом с горя завела разговор с Джейд Джаггер, мы говорили о Форментере[7]или о чем-то таком, но она произвела на меня хорошее впечатление – умная и простая девушка; Лажуани сидел полуприкрыв глаза и, казалось, дремал, но теперь я думаю, он наблюдал, как я буду держать себя с остальными – это тоже входит в его методы руководства персоналом. В какой-то момент он что-то проворчал, но я не расслышала, музыка была слишком громкая; потом раздраженно покосился влево: в углу Карл Лагерфельд решил пройтись на руках; Бьорк смотрела на него и умирала со смеху. Кутюрье уселся на место, смачно хлопнул меня по плечу и заорал: «Ну как дела? Все путем?» – после чего проглотил подряд сразу трех угрей. «Вы тут самая красивая! Вы их всех сделали!..» – и сцапал блюдо с сырами. По-моему, я ему действительно понравилась. Лажуани изумленно глядел, как он поглощает ливаро.[8] «Ты не крупная, ты жирная шишка, Карл… – фыркнул он, потом повернулся ко мне и произнес – Пятьдесят тысяч евро».
И все, больше он ничего не сказал.
На следующий день я пришла к нему в офис, и тогда он объяснил кое-что еще. Журнал должен был называться «Лолита». «Тут все дело в возрастном сдвиге…» – сказал он. Я, в общем, понимала, что он имеет в виду. Например, «Двадцать лет» покупали в основном пятнадцати-шестнадцатилетние девчонки – те, кто хотел выглядеть как женщины без комплексов, особенно сексуальных; с «Лолитой» он хотел проделать то же самое, только в обратном направлении. «Нижняя граница нашей аудитории – десять лет, но верхней границы у нее нет», – сказал он. Он сделал ставку на то, что матери чем дальше, тем больше будут подражать дочерям. Конечно, несколько смешно, когда тридцатилетняя женщина покупает журнал под названием «Лолита», но ведь это не смешнее, чем когда она покупает обтягивающий топ или мини-шорты. Он поставил на то, что страх показаться смешной, так сильно развитый у женщин вообще и у француженок в частности, постепенно сойдёт на нет, сменится чистым преклонением перед безграничной молодостью.
Сказать, что он выиграл, – значит ничего не сказать. Средний возраст наших читательниц – двадцать восемь лет, и каждый месяц он еще подрастает. Рекламный отдел утверждает, что мы входим в обойму главных женских журналов, – говорю что слышала, у меня самой это с трудом укладывается в голове. Я рулю, пытаюсь рулить, вернее, делаю вид, что рулю, но, по сути, я перестала что-либо понимать. Я действительно хороший профессионал, это правда, я тебе говорила, что у меня ригидная психика, отсюда все и идет: в нашем журнале нет ни одной опечатки, фотографии правильно кадрированы, мы всегда выходим точно в срок… Но содержание… Что люди боятся стареть, особенно женщины, – это нормально, это всегда было, но чтобы так… Это выходит за всякие рамки, по-моему, они все просто посходили с ума.
Сегодня, когда все вокруг предстает в свете пустоты, я могу вволю смотреть на снег. Поселиться в этом месте решил мой далекий предшественник, незадачливый комик; раскопки и сохранившиеся фотографии свидетельствуют, что его вилла стояла там, где ныне находится подразделение Проексьонес XXI, 13. Как ни странно и немного грустно это звучит, но в его время здесь был курорт.
Море ушло, исчезла память о волнах. В нашем распоряжении остались звуковые и визуальные документы, но ни один из них не позволяет по-настоящему ощутить то упорное, неодолимое влечение, какое, судя по множеству стихов, внушало человеку явно однообразное зрелище океана, разбивающегося о песок.
Равным образом нам непонятно возбуждение охоты, преследования добычи, а также религиозное чувство и то оцепенелое, беспредметное исступление, какое люди именовали «мистическим экстазом».
Раньше, когда человеческие существа жили вместе, они удовлетворяли друг друга посредством физических контактов; это для нас понятно, ибо мы получили сообщение от Верховной Сестры. Вот сообщение Верховной Сестры в его интермедийном варианте:
Свернув с пути удовольствия и не найдя ему замены, мы лишь продолжили позднейшие тенденции в развитии человечества. Когда проституция была окончательно запрещена и запрет вступил в силу на всей планете, для людей началась сумрачная эпоха. Видимо, она для них так и не кончилась, по крайней мере пока они реально существовали как самостоятельный вид. До сих пор никто не выдвинул сколько-нибудь убедительной теории, объясняющей явление, имевшее все признаки коллективного суицида.
На рынке появились роботы-андроиды, снабженные высокотехнологичным искусственным влагалищем. Экспертная система анализировала в режиме реального времени конфигурацию мужских половых органов и распределяла температуру и давление; радиометрический сенсор позволял предвидеть момент эякуляции, менять соответствующим образом стимуляцию и длить сношение желаемое количество времени. В течение нескольких недель модель вызывала любопытство и пользовалась успехом, затем продажи внезапно резко упали; компании – производители роботов, инвестировавшие в проект сотни миллионов евро, разорялись одна за другой. В некоторых комментариях этот факт объясняли стремлением вернуться к естественности, к подлинно человеческим отношениям; разумеется, это была грубейшая ошибка, что дальнейшие события и продемонстрировали со всей очевидностью: истина заключалась в том, что люди постепенно выходили из игры.
Автомат налил нам отличного горячего шоколада. Мы выпили его залпом, не скрывая удовольствия.
Спектакль «Мы выбираем палестинских марух!» стал бесспорной вершиной моей карьеры – само собой, в медийном плане. Моё имя в ежедневных газетах ненадолго исчезло из рубрики «Театр» и перекочевало в раздел «Общество и право». На меня жаловались мусульманские организации, меня угрожали взорвать – в общем, жить стало веселее. Я, конечно, рисковал, но рисковал расчетливо; исламские фундаменталисты, появившиеся в начале 2000-х годов, в общем и целом разделили судьбу панков: сперва их оттерли новые мусульмане – воспитанные, вежливые, набожные сторонники движения «Джамаат Таблиг» – что-то вроде «новой волны», если продолжить параллель; девушки тогда ещё носили хиджабы, но изящные, украшенные кружевами и прозрачными вставками, – этакий эротичный аксессуар. А потом, как и полагается, само явление постепенно сошло на нет: мечети, на строительство которых ухлопали огромные деньги, стояли пустые, арабок вновь стали предлагать на сексуальном рынке наравне со всеми прочими. Все было заранее схвачено – а как иначе, мы же понимаем, в каком обществе живем; тем не менее на пару сезонов я оказался в шкуре борца за свободу слова. Что касается свободы, то лично я был скорее против; смешно: именно противники свободы в тот или иной момент начинают нуждаться в ней больше всех.
Изабель была рядом и давала весьма остроумные советы.
– Тебе нужно одно, – сразу же сказала она, – чтобы нищеброды были за тебя. Если они будут на твоей стороне, на тебя никто не станет наезжать.
– Они и так за меня, – возразил я, – они же ходят на мои спектакли.
– Этого мало; надо чуть-чуть дожать. Больше всего они уважают бабки. Бабки у тебя есть, но ты почти этого не показываешь. Тебе надо чаще швыряться деньгами.
В общем, по ее совету я купил «Бентли-континентал-GT» – «великолепный породистый купе», который, как было сказано в «Автожурнале», стал «символом возвращения фирмы „Бентли“ к ее изначальному призванию – предлагать покупателю спортивные автомобили класса люкс». Спустя месяц я красовался на обложке «Радикаль хип-хоп», вернее, не столько я, сколько моя машина. Рэперы по большей части покупали «феррари», отдельные оригиналы – «порше»; но «бентли» – «бентли» умыл всех. Серость несчастная, никакой культуры, даже автомобильной. У Кита Ричардса[9], например, был «бентли», как у любого серьезного музыканта. Я бы мог взять «астон-мартин», но он был дороже, да, в конце концов, «бентли» просто лучше, и капот у него длиннее, можно трех шлюх разложить без проблем. В принципе, сто шестьдесят тысяч евро за него не так уж и дорого; во всяком случае, судя по реакции нищебродов, я вложился удачно.
Помимо прочего, этот спектакль стал началом моей краткой, но весьма доходной карьеры в кино. В свое шоу я включил короткометражку. Уже первый проект, озаглавленный «Десантируем мини-юбки в Палестину!», был выдержан в том слегка исламофобском, бурлескном тоне, какой впоследствии весьма способствовал моей популярности; но по совету Изабель я решил сдобрить его капелькой антисемитизма, чтобы уравновесить вполне антиарабский характер спектакля. Это был мудрый путь. В конце концов я остановился на порнофильме – ничего нет легче, чем пародировать этот жанр, – под названием «Попасись у меня в секторе Газа (мой толстый еврейский барашек)». Все актрисы были самые настоящие арабки, с гарантией, из «девять-три»[10]: шлюхи, но в хиджабах – все как полагается. Съемки проходили в декорациях парка «Песчаное море» в Эрменонвиле. Получилось забавно – для тех, кто понимает, разумеется. Люди смеялись; не все, но большинство. В ходе совместного интервью с Жамелем Деббузом[11]он назвал меня «крутейшим чуваком» – в общем, все обернулось как нельзя лучше. По правде говоря, Жамель меня подкупил ещё в гримерке, прямо перед эфиром: «Я не могу тебя мочить, чувак. У нас общая публика». Фожьель[12], устроивший встречу, быстро понял, что мы поладили, и чуть не уделался со страху; надо сказать, мне давно хотелось обломать этого говнюка. Но я сдержался, я был на высоте – и впрямь крутейший чувак.
Продюсеры шоу попросили меня вырезать часть короткометражки – действительно, не самый смешной фрагмент. Снимали его в одном полуразрушенном доме во Франконвиле, но дело будто бы происходило в Восточном Иерусалиме. Это был разговор террориста из ХАМАС и немецкого туриста. Диалог принимал форму то вопрошания в духе Паскаля об основах человеческого «я», то рассуждений об экономике а-ля Шумпетер[13]. Для начала палестинский террорист утверждал, что в метафизическом плане ценность заложника равна нулю (ибо он неверный), но не является отрицательной: отрицательную ценность имел бы еврей, следовательно, его уничтожение не желательно, а попросту несущественно. Напротив, в плане экономическом заложник имеет значительную ценность, поскольку является гражданином богатого государства, к тому же всегда оказывающего поддержку своим подданным. Сформулировав эти предпосылки, террорист приступал к экспериментам. Сперва он вырывал у заложника зуб (голыми руками), после чего констатировал, что его рыночная стоимость не изменилась. Затем он проделывал ту же операцию с ногтем, на сей раз вооружившись клещами. Далее в беседу вступал второй террорист, и между палестинцами разворачивалась краткая дискуссия в более или менее дарвинистском ключе. Под конец они отрывали заложнику тестикулы, не забыв тщательно обработать рану во избежание его преждевременной смерти. Оба приходили к выводу, что вследствие данной операции изменилась лишь биологическая ценность заложника; его метафизическая ценность по-прежнему равнялась нулю, а рыночная оставалась очень высокой. Короче, чем дальше, тем более паскалевским был диалог и тем менее выносимым – визуальный ряд. К слову сказать, я с удивлением понял, насколько малозатратные трюки используются в «кровавых» фильмах.
Полную версию моей короткометражки крутили несколько месяцев спустя в программе «Странного фестиваля»[14], после чего на меня обрушился поток предложений от киношников. Любопытно, что со мной опять связался Жамель Деббуз: ему хотелось выйти из привычного амплуа комика и сыграть «плохого парня», настоящего злодея. Его агент быстро растолковал ему, что это будет ошибкой, и на том все и кончилось; но сама история, по-моему, показательна.
Чтобы стало понятнее, напомню, что в те годы – последние для экономически независимого французского кино – все до единой успешные картины французского производства, способные если не соперничать с американской продукцией, то хотя бы окупать расходы на свое производство, относились к жанру комедии – изящной или пошлой, не важно. С другой стороны, признанием профессионалов, открывающим доступ к государственному финансированию и обеспечивающим правильную раскрутку в ведущих массмедиа, пользовались прежде всего культурные продукты (не только фильмы, но и все остальное), где содержалась апология зла – или по крайней мере серьезная переоценка, так сказать, традиционных моральных ценностей, анархический подрыв устоев, который всегда выражался одним и тем же набором мини-пантомим, однако не терял привлекательности в глазах критиков, тем более что он позволял писать классические, шаблонные рецензии, выдавая их за новое слово. Короче, заклание морали превратилось в нечто вроде ритуальной жертвы: она приносилась лишь для того, чтобы лишний раз подтвердить господствующие ценности, которые в последние десятилетия были ориентированы не столько на верность, доброту или долг, сколько на соперничество, новизну, энергию. Размывание поведенческих правил, обусловленное развитой экономикой, оказалось несовместимым с жестким набором норм, зато великолепно сочеталось с перманентным восхвалением воли и эго. Любая форма жестокости, циничного эгоизма и насилия принималась на ура, а некоторые темы, вроде отцеубийства или каннибализма, получали еще и дополнительный бонус. Поэтому тот факт, что комический актер, причем признанный, способен, помимо прочего, легко и уверенно работать в области жестокости и зла, подействовал на киношников как электрошок. Мой агент воспринял обрушившуюся на него лавину – за неполных два месяца я получил сорок разных предложений написать сценарий – со сдержанным энтузиазмом. Он сказал, что я наверняка заработаю много денег (и он вместе со мной), но в известности потеряю. Не важно, что сценарист – главная фигура в фильме, широкая публика ничего о нём не знает; к тому же писать сценарии – нелегкий труд, который будет отвлекать меня от карьеры шоумена.
В первом пункте он был прав: упоминание моего имени в титрах трех десятков фильмов, где я участвовал в качестве сценариста, соавтора сценария или просто консультанта, ни на йоту не прибавило мне популярности; зато второе оказалось сильным преувеличением. Я очень скоро убедился, что кинорежиссеры – народ незатейливый: им достаточно подкинуть идею, ситуацию, фрагмент сюжета, что угодно, до чего они бы сами сроду не додумались; потом добавляешь несколько диалогов, три-четыре дурацких остроты – я мог выдавать примерно по сорок страниц сценария в день, – представляешь готовый продукт, и они в экстазе. Дальше они только и делают, что меняют свое мнение обо всем: о самих себе, о производстве, об актерах, о черте с дьяволом. Достаточно ходить на рабочие совещания, говорить им, что они совершенно правы, переписывать сценарий по их указаниям, и дело в шляпе. Никогда ещё я не зарабатывал деньги с такой лёгкостью.
Самой большой моей удачей в качестве главного сценариста стал, безусловно, «Диоген-киник»: по названию можно предположить, что речь идёт об историческом костюмном фильме, но это не так. В учении киников существовал один пункт, о котором обычно забывают: детям предписывалось убивать и пожирать собственных родителей, когда те утратят способность к труду и превратятся в лишние рты; нетрудно представить, как это ложится на современные проблемы, связанные с ростом числа пожилых людей. В какой-то момент мне пришло в голову предложить главную роль Мишелю Онфре[15], который, естественно, с энтузиазмом согласился. Но этот жалкий графоман, так вольготно чувствующий себя перед телеведущими и безмозглыми студентами, перед камерой совершенно сдулся, из него невозможно было вытянуть ничего. Съемки благоразумно вернулись в накатанное русло: заглавную роль, как всегда, сыграл Жан-Пьер Мариель.
Примерно в то же время я купил виллу в Андалусии в совершенно дикой местности к северу от Альмерии, носящей название природный парк Кабо-де-Гата. Архитектор действовал с размахом: пальмы, апельсиновые сады, джакузи, каскады; с учетом климатических особенностей (это самый засушливый регион Европы) его замысел отдавал легким помешательством. В придачу, о чем я даже не подозревал, это оказалась единственная часть испанского побережья, куда еще не проникли туристы; через пять лет цены на землю здесь подскочили втрое. В общем, я в те годы несколько смахивал на царя Мидаса.
Тогда же я решил жениться на Изабель; наша связь длилась три года, как раз среднестатистический срок добрачных отношений. Церемония была скромная и немного грустная; ей только что исполнилось сорок. Сейчас я четко понимаю, что два эти события взаимосвязаны, что мне хотелось этим доказательством своих чувств немного сгладить для нее шок сорокалетия. Он у нее не проявлялся в каких-то определенных формах: она никогда не жаловалась, вроде бы ни о чем не тревожилась; это было что-то неуловимое и в то же время душераздирающее. Временами – особенно в Испании, если мы собирались пойти на пляж и она натягивала купальник, – я чувствовал, что, когда мой взгляд останавливается на ней, она чуть оседает, как будто ее ударили под дых. На миг гримаса боли искажала великолепные черты ее тонкого, выразительного лица – его красота словно была неподвластна времени; но на теле, несмотря на плавание, несмотря на классический танец, появились первые признаки приближающейся старости, признаки, которые (кому это знать, как не ей) скоро начнут быстро множиться, вплоть до окончательной деградации. Я не мог понять, что отражалось на моем лице, что заставляло ее так страдать; я бы многое отдал за то, чтобы она ничего не замечала, потому что, повторяю, я любил ее; но это явно было невозможно. Как невозможно было твердить ей, что она по-прежнему желанна, по-прежнему красива; я никогда не мог ей лгать, даже в мелочах. Я знал, как она потом смотрела на меня: это был покорный, печальный взгляд больного животного, которое отходит на несколько шагов от стаи, кладет голову на лапы и тихо вздыхает, потому что чувствует признаки близкой смерти и понимает, что не дождётся жалости от сородичей.
Скалы высятся над плоскостью моря своей абсурдной вертикалью, и страданию людей не будет конца. На первом плане я вижу утесы, черные и острые. За ними, чуть поблескивая пикселями на поверхности монитора, раскинулась мутная, грязная поверхность, которую мы по-прежнему называем «морской» и которая когда-то была Средиземным морем. На переднем плане появляются человеческие существа, они идут по тропе вдоль утесов, как и их предки много веков назад; только теперь их меньше и они грязнее. Они упорствуют, пытаются сбиться вместе, образуют стаи или орды. Их прежнее лицо превратилось в красную, ободранную, голую плоть, изглоданную червями. Они вздрагивают от боли при малейшем ветерке, несущем с собой песчинки и семена. Иногда они кидаются друг на друга, дерутся, ранят один другого кулаками или словами. Постепенно то один, то другой отделяется от группы, замедляет шаг, падает навзничь; его спина, белая и эластичная, пружинит при соприкосновении со скалой; они похожи на перевёрнутых черепах. На голую, открытую небу поверхность плоти садятся насекомые и птицы, расклевывают и пожирают ее; существа еще какое-то время мучаются, потом затихают. Остальные держатся поодаль, целиком поглощенные своими стычками и хитростями. Время от времени они подходят поближе, взглянуть на агонию своих сородичей; и в их глазах не отражается ничего, кроме пустого любопытства.
Я выхожу из программы наблюдения; изображение исчезает, втягиваясь в панель инструментов. Получено новое сообщение от Марии22:
247, 214327, 4166, 8275. Вспыхивает свет, он разгорается, ширится, и я погружаюсь в световой туннель. Я понимаю, что чувствовали люди, когда входили в женщину. Я понимаю женщину.
Мы люди, а потому нам подобает не смеяться над несчастьями человеческими, но оплакивать их.
Изабель сдавала. Не так-то легко женщине, чье тело уже увядает, работать в журнале вроде «Лолиты», где что ни месяц всплывают все новые шлюшки, ещё более юные, сексапильные и наглые. Помнится, первым заговорил я. Мы шли по скалистому гребню Карбонерас; черные утесы отвесно уходили в сверкающую ярко-синюю воду. Она не увиливала, не искала отговорок: да-да, конечно, при такой работе нужно поддерживать атмосферу некоторого конфликта, нарциссического соперничества, а ей с каждым днем это удается все хуже. «Жизнь изгаживает», – замечал Анри де Ренье; нет, жизнь прежде всего изнашивает: безусловно, есть люди, которым удается сохранить в себе неизгаженное ядрышко, ядрышко бытия; но что значит этот жалкий осадок по сравнению с изношенностью тела?
– Придётся обговаривать размер выходного пособия, – сказала она. – Не понимаю, как я смогу это сделать. К тому же журнал идет в гору, не вижу, под каким предлогом мне проситься в отставку.
– Пойди к Лажуани и объясни. Просто скажи ему то, что сказала мне. Он уже старик, я думаю, поймет. Конечно, у него есть деньги и власть, а эти две страсти угасают не так быстро; но, судя по тому, что ты о нем говорила, он понимает, что такое износ.
Она так и сделала, и ее условия были безоговорочно приняты; надо сказать, что журнал был обязан ей практически всем. Что до меня, я пока не мог оставить сцену – в смысле оставить окончательно. Мой последний спектакль со странным названием «Вперед, Милу![16] В поход на Аден!» имел подзаголовок «100 % ненависти»; надпись как бы перечеркивала афишу, примерно как у Эминема. И это не было преувеличением. С первых же минут я препарировал тему ближневосточного конфликта, которая уже не раз приносила мне успех в СМИ – каким-то, по выражению «Монд», особенно «кислотно-щелочным» способом. Первый скетч назывался «Битва букашек»: в нем действовали арабы – Клопы Аллаха, евреи – Обрезанные Блохи и даже ливанские христиане, которых я наградил забавным прозвищем Вши Лона Марии. В общем, как отмечал критик из «Пуэн», все три религии Великой книги положены на обе лопатки – по крайней мере в скетче; дальше в спектакле шла уморительная сценка под заглавием «Палестинцы смешны», где я изощрялся в уморительных, сальных аллюзиях на колбаски с динамитом, какие шахидки из ХАМАС привязывали к поясу, чтобы приготовить паштет из евреев. Затем я расширил тематику и напал вообще на все формы сопротивления, национальной или революционной борьбы, а по сути – на политическую деятельность в целом. Конечно, все шоу было выстроено в духе правого анархизма, типа «старый вояка, вышедший из битвы, значит, одним солдатом меньше, потому как этот больше не сможет воевать» – такое уже порождало шедевры французского юмора от Селина до Одиара[17]. Но я пошел еще дальше, напомнив слова апостола Павла, что всякая власть от Бога, я временами впадал в мрачные размышления, от которых было недалеко до христианской апологетики. При этом я, естественно, избегал любых отсылок к богословию: моя аргументация была почти математически строгой и строилась главным образом вокруг понятия порядка. Короче, спектакль получился классический, и его с самого начала признали таковым; это был, безусловно, мой самый большой успех у критики. По общему мнению, мой комический дар никогда еще не возносился так высоко – или, как вариант, – не падал так низко, что означало примерно одно и то же; меня часто сравнивали с Шамфором[18], а то и с Ларошфуко.
Публика раскачивалась чуть дольше – ровно до тех пор, пока Бернар Кушнер[19]не заявил, что «его лично тошнит» от спектакля, после чего все билеты были немедленно распроданы. По совету Изабель я не поленился дать ответную реплику в «Либерасьон», в рубрике «Обратный пас», озаглавив ее «Спасибо, Бернар!» В общем, все шло отлично, просто лучше некуда, и я чувствовал себя тем более странно, что у меня это уже сидело в печенках, еще немного – и я бы все к черту бросил; если бы дело обернулось иначе, думаю, я бы сказал – пока и сдачи не надо. Наверное, моя тяга к кинематографу – иначе говоря, к «мертвому» средству, в отличие от того, что пышно называлось «живым спектаклем», – была первым признаком моего равнодушия, даже отвращения к публике, да и к человечеству в целом. Я тогда прорабатывал свои скетчи перед видеокамерой, установленной на штативе и подсоединенной к монитору, по которому я в реальном времени следил за своими интонациями, жестами, мимикой. Я всегда действовал по одному простому принципу: если в какой-то момент мне становилось смешно, значит, скорее всего, этот момент вызовет смех и в зрительном зале. Мало-помалу, просматривая свои кассеты, я понял, что мне становится дурно, иногда до тошноты. За две недели до премьеры я наконец осознал, отчего мне так нехорошо: я перестал выносить даже не собственное лицо, не одни и те же стандартные, неестественные гримасы, к которым иногда приходилось прибегать, – я перестал выносить смех, смех как таковой, внезапное и дикое искажение черт, уродующее человеческое лицо и вмиг лишающее его всякого достоинства. И если человек смеется, если во всем животном царстве только он способен на эту жуткую деформацию лицевых мышц, то лишь потому, что только он, пройдя естественную стадию животного эгоизма, достиг высшей, дьявольской стадии жестокости.
Три недели спектаклей были ежедневной Голгофой: я впервые по-настоящему ощущал знаменитую гнетущую «печаль комиков»; я впервые по-настоящему понял природу человека. Я развинтил машину, и теперь каждый ее винтик вертелся так, как я захочу. Каждый вечер перед выходом на сцену я проглатывал целую упаковку ксанакса[20]. Каждый раз, когда публика смеялась (а я заранее предвидел эти моменты – умело дозировал эффекты, я был опытный профессионал), мне приходилось отворачиваться, чтобы не видеть эти пасти, сотни сотрясающихся, искаженных ненавистью пастей.
Этот фрагмент в повествовании Даниеля1 – безусловно, один из самых трудных для нашего понимания. Упомянутые в нем видеокассеты перезаписаны и прилагаются к его рассказу о жизни. Мне приходилось обращаться к этим документам. Поскольку я являюсь генетическим потомком Даниеля1, у меня, естественно, те же черты лица, и наша мимика в основном схожа (хотя у меня, живущего во внесоциальной среде, она, разумеется, более ограниченна); однако мне так и не удалось воспроизвести ту внезапную выразительную судорогу, сопровождаемую характерным кудахтаньем, которую он называет «смехом»; я даже не могу представить себе ее механизм.
Заметки моих предшественников, от Даниеля2 до Даниеля23, в общем и целом свидетельствуют о том же непонимании. Даниель2 и Даниель3 утверждают, что еще способны воспроизвести данную спастическую реакцию под воздействием некоторых спиртосодержащих напитков; но уже для Даниеля4 речь идет о реалии совершенно недоступной. Исчезновению смеха у неочеловека посвящен целый ряд работ; все они сходятся в одном: это произошло быстро.
Аналогичная, хотя и более медленная эволюция прослеживается в отношении слез, ещё одной видовой особенности человека. Даниель9 отмечает, что плакал при вполне конкретных обстоятельствах (его пес Фокс случайно приблизился к ограде, и его убило током); начиная с Даниеля10 упоминания о слезах отсутствуют. Подобно тому как смех, по справедливому замечанию Даниеля1, служил симптомом человеческой жестокости, слезы у этого вида, видимо, ассоциировались с состраданием. «Мы никогда не плачем только о себе», – сказано у одного неизвестного автора-человека. Обе эти склонности, к жестокости и состраданию, безусловно, не имеют ни малейшего смысла в тех условиях абсолютного одиночества, в каких протекает наша жизнь. Некоторые мои предшественники, как, например, Даниель13, выражают в своем комментарии странную ностальгию по этой двойной утрате; позднее ностальгия исчезает, уступая место отдельным и все более редким проявлениям интереса; сегодня, насколько можно судить по моим сетевым контактам, она практически угасла.
Я расслабился, проделал небольшую гипервентиляцию; и все же, Барнабе, у меня из головы не выходили огромные ртутные озера на поверхности Сатурна.
Изабель отработала положенные по закону три месяца, и в декабре вышел последний номер «Лолиты», который она подписала в печать. По этому поводу состоялось торжество – небольшое, так, коктейль в помещении журнала. Атмосфера была несколько натянутой, поскольку всех присутствующих волновал один и тот же вопрос, который нельзя было задать вслух: кто сменит ее на посту главного редактора? Лажуани заглянул на четверть часа, съел три блина и отбыл, не сообщив никакой полезной информации.
Мы уехали в Андалусию под Рождество; потянулись три странных месяца, проведенных в почти полном одиночестве. Наша новая вилла находилась чуть к югу от Сан-Хосе, недалеко от Плайя-де-Монсул. Гигантские гранитные глыбы кольцом окружали пляж. Мой агент с пониманием отнесся к нашему желанию на время отгородиться от мира; он считал, что мне стоит немного отойти в тень, чтобы разжечь любопытство публики. Я не знал, как сказать ему, что хочу уйти совсем.