7,99 €
«Все мои птицы» — коллекция миров. В одних свет можно почувствовать на вкус, в других тьма заполняет каждый уголок. Одни когтями и клыками защищаются от чужаков, другие притаились за поворотом, подстерегая очередную жертву. Одни летят сквозь пространство и время прочь от нашей реальности, другие навсегда останутся рядом. В каждом мире свои герои, чудовища и боги. В каждом — своя история. И только птицы вольны выбирать любую историю и любой из миров.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 466
Veröffentlichungsjahr: 2025
© К.А.Терина, текст, иллюстрации
© Владимир Мачинский, художественное оформление
© ООО «Издательство АСТ»
In «The Farctory», a dazzling and surreal tale, reality collapses into cardboard and cartoon once the machinery that produces colour shuts down.
–The Times
A singular talent, with writing fresh and strange.
–Lavie Tidhar
If you told me that «Lajos and His Bees» was actually recorded by the Grimms, I’d be inclined to believe you. K.A.Teryna perfectly matches the tone and style of those old Eastern European folktales, the ones full of blood and revenge and tragic deaths.
–Alex Brown, Tor.com
В «Фарбрике», ослепительной и причудливой истории, реальность становится картонной и мультяшной, как только прекращают работу машины по производству цвета.
– The Times
Уникальный талант с необычным и свежим стилем.
– Lavie Tidhar
Если мне скажут, что на самом деле «Лайошевых пчёл» записали братья Гримм, я, возможно, поверю. К.А.Терина идеально воспроизводит тон и стиль тех старых восточноевропейских сказок, что полны крови, мести и трагических смертей.
– Alex Brown, Tor.com
Домик Юмико, куда сорок лет назад привёз её из Нагасаки английский джентльмен, стоит на краешке скалы. Первое, что видят на берегу чужестранцы – пассажиры парома Кале – Дувр, – воспоминания Юмико, развешанные на бельевых верёвках.
Блёклые, скучной расцветки воспоминания о жизни Юмико в Англии. Замершие и пустые, как ржавый брегет, оставшийся от мужа.
Многоцветие мелких лоскутов из детства и юности Юмико. Из странной, страшной и яркой жизни в Нагасаки. Юмико снимает их с верёвок, складывает в бельевую корзину, и воспоминания непокорно бьются в её слабых руках, как маленькие флаги реют на ветру.
Все, кроме одного. Красный лоскут исчез.
Красный лоскут – три дня, таких сладких, таких горьких. Три счастливых ночи с капитаном-французом, и его голос – рваный, хриплый.
Помимо воли Юмико трогает старый шрам на шее.
Три ночи любви и сорок лет воспоминаний о ней.
Красный лоскут исчез.
Юмико медленно опускается на камни, заглядывает в бельевую корзину. По одному достаёт их – цветные обрезки солнечных японских дней. Синее небо, лепестки гортензии, старый гобан отца, тёплые руки матери. Безумные портовые кабаки, джига и ром. Юный матрос, первый поцелуй, бумажный фонарик под Окулярным мостом.
Без красного лоскута всё это ей ни к чему.
Ветер рвёт воспоминания из рук, и Юмико разжимает пальцы. Долго смотрит, как летят они над морем цветными чайками, растворяются в вечерних сумерках.
На чердаке, в пыльном углу, среди рваных коробок и истлевших книг, довольно урчит кошка Белка. Рядом, на тёплом красном лоскутке, прижавшись друг к другу, спят котята. Им снится Марсель.
«Так. Во первых меня зовут Марик и ни каких вариантов.
Бабушка инагда зовёт меня Марочкой. Звучит наркомански и я угораю когда Ба так говорит. Одно временно меня выбешивает, что Марочка звучит как Ларочка. Девчачье имя.
Я могбы запретить ей. Сказать не делай так Ба никогда незови меня этим наркоманским девчачьим именем. Но немогу. Она стирала мои засратые пелёнки и ночей неспала. Она лично забрала меня у аиста. Отчистила меня от капустных листьев.
Это я только начал перичеслять.
Ещё, много чего, думаю понятно.
С каким лицом я пришёлбы ей чтото запрещать. Только просить. Попросил не звать меня Марочкой „в обществе“ (так говорит Ба: в обществе). Ещё попросил не называть меня зайкой.
Она инагда забывает. Зовёт Марочкой. Или зайкой. Тогда я закатываю глаза и делаю „такое лицо“ и она извиняется и покупает мороженное. Нухоть чтото.
Марковкой Ба зовёт меня когда хочет потдеть. Или если я в чёмто провинился. Однажды я назвал её в ответ бабкой. Она ужасно расстроилась.
Во вторых напиши внезу своё Имя.
И втретьих: Я СЕРЬЁЗНО.
PS. Страусы».
При чём здесь страусы?
В этот раз записка получилась ещё более идиотской, чем обычно. Но иногда приходится делать идиотские вещи, чтобы достичь разумного результата.
Марик вырывает листок из тетрадки. С обратной стороны написано «Семнадцатае октября». И ещё: «Домашняя работа». Буквы не такие кривые, как в записке, – аккуратные, одна к одной. Ещё бы. Их он писал не на эскалаторе в метро, а дома, сидя за бабушкиным столом, под строгим бабушкиным взглядом. Взгляд не настоящий, а с портрета, где она молодая, с отпадной причёской и крахмальным воротничком.
Дальше на обратной стороне листка пусто. Написать очередное стрёмное сочинение про осень он не успел.
Эскалатор почти закончился, и время тоже.
Марик смотрит на записку. Вроде бы всё на месте и ровно так, как должно быть. Даже «Семнадцатае октября» и «Домашняя работа» на обратной стороне. Даже слово «засратые», за которое он бы получил по ушам от бабушки. Прости, Ба. Так нужно.
Всё на месте. Не хватает только названия. У всякого серьёзного документа есть название. «Заявление». «Объяснительная». «Отчёт».
Он мог бы написать «Договор». Или «Контракт». Но лишняя откровенность вредит в таких делах. Поэтому он пишет наверху крупно и совсем уже криво «БЕС НАЗВАНИЯ».
То что надо. Буквы сплелись в узор, сцепились, нетерпеливо перешёптываются, готовые вести хоровод.
Марик спрыгивает с эскалатора, на бегу прячет тетрадку в рюкзак.
Его шаги эхом разлетаются по пустой ночной станции. Почти сразу их перекрывает звук подходящего поезда, и сердце камнем ухает вниз. Неужели опоздал?
Нет. Поезд вылетает из тоннеля с правой стороны станции. А ему нужна левая.
Девушка стоит у самого края платформы. Напряжённо всматривается в темноту тоннеля. Не то чтобы толстуха, но в школе её, пожалуй, задразнили бы. Впрочем, для школы она старовата. Или надо говорить «взрословата»?
Марику сложно судить о возрасте женщин. И дело не только во внешности, хотя и в ней тоже. Одни до ста лет одеваются как старшеклассницы, другие уже в старших классах выглядят как юные старушки.
Одни (такие, как Ба) светятся, точно у них внутри колония светлячков. Внутри других только мрак и дым от погасшей свечи. Или от взорвавшейся петарды.
Эта скорее из последних.
Она похожа на самую большую печальную матрёшку, из которой вынули весь внутренний мир.
Сначала он пошёл за ней просто потому, что ему нужен был проводник.
Переход под Серпуховской площадью слишком длинный, чтобы преодолеть его в одиночку.
Почти бесконечный.
Он неплохо освещён и кажется безопасным, но здравомыслящий человек не сунется в такой переход без сопровождения.
Марик знает: переходы только и ждут одинокого пешехода, пропажу которого никто не заметит. И если жертва попадает переходу в лапы, тот своего не упустит. Сначала ты даже не заметишь, что дела пошли наперекосяк. Ты будешь идти и идти вперёд, только, может, удивишься мимолётно, что переход как будто длиннее, чем обычно.
Потом ты поймёшь, что впереди нет выхода наверх. Обернёшься назад и увидишь там тьму.
В коротких переходах Марик чувствует себя почти уверенно даже в одиночку. Можно идти и говорить по телефону, и пусть собеседник тебя не видит – голос тоже неплохой якорь.
Но переход под Серпуховской площадью слишком длинный. К тому же в телефоне Марика села батарейка.
Потому он ждал проводника.
Она прошла мимо – плечи опущены, лицо спрятано под капюшоном.
Марик поспешил следом, обогнал её и пошёл впереди – чтобы она его видела. Он оглядывался время от времени. В конце концов, это честная сделка: она охраняет его, а он – её.
Поднявшись наверх, она помедлила пару мгновений и повернула на Большую Серпуховскую.
Она почти уже скрылась из виду, когда Марик понял, что нужно срочно её догнать.
Сквозняк треплет её длинные светлые волосы. Лица не видно, но Марик точно знает, что она не улыбается. И не улыбалась уже давно.
Марик чувствует её боль. Не так, как если бы ему было плохо самому. Скорее похоже на просмотр ролика на ютубе. Например, про ту умирающую собаку (нашёлся же идиот, который снял это).
Уже слышен грохот в тоннеле.
Уже виден отблеск света приближающегося поезда на рельсах. Марик делает глубокий вдох. Подходит. Осторожно прикасается к руке, чтобы привлечь её внимание. Протягивает записку.
В наше время наивно рассчитывать, что человек добровольно возьмёт у тебя что-то, если это не деньги. По крайней мере, не на улице.
Нет, на улице, да ещё и днём, этот номер не прошёл бы. Ночью в пустом метро – другое дело.
И конечно, слова в записке. Они работают, не могут не работать.
Матрёшка оборачивается, смотрит удивлённо и рассеянно. Берёт записку.
С грохотом из тоннеля выныривает поезд, проносится мимо, тормозит.
Бес названия. В этом что-то есть. Бесёнок, который живёт в названиях и постоянно хулиганит. Меняет буквы по своему усмотрению. Так, чтобы из приличных слов получались неприличные. А потом редактор получает по шапке и долго ноет в курилке, что понятия не имеет, как это вышло. Понятия не имеет, откуда в заголовке взялась «новогодняя елда».
Поезд проносится мимо, а она всё смотрит на бумажку, пытаясь понять, что это и зачем. Кажется, бумажку дал ей мальчик.
Она до последнего была уверена, что сделает это. Всего один шаг, очень легко. Она могла бы прыгнуть в окно, это даже легче (особенно после пары бокалов шардоне).
Порезать вены не смогла бы, а в окно – пожалуйста. Всего один шаг, как и здесь.
Но выйти в окно – в этом есть что-то демонстративное. Истерическое.
«Люди будут говорить», как сказала бы мама.
На первый взгляд, нет ничего более истерического и демонстративного, чем прыжок под поезд в метро. Но Далия знает, что это не так. Метро – место одиночества. Даже днём, даже в толпе. А тем более – сейчас.
Она оставила документы дома. Искать её никто не станет. Ещё одна неизвестная. Строчка в статистике.
Единичка или ноль.
Была единичка, стала ноль.
Но не на глазах же у ребёнка.
Откуда он вообще здесь взялся ночью?
Из вагона выходит старик с тележкой. Подозрительно смотрит на Далию, что-то ворчит себе под нос. Колёса тележки противно скрипят.
Далия понимает, что её трясёт. Голова кружится. Слабость в ногах. Нужно сесть.
Она до последнего была уверена, что сделает этот шаг.
Это была её программа. Как у марсохода. Долететь до Марса. Собрать данные. Отправить данные. Точка.
Что делает марсоход, если Марса по указанным координатам нет?
Марсоход читает записку от Марика.
(Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Тульская».)
Марик затаил дыхание – как обычно, когда кто-нибудь читает его записки.
Это как ракета из спичек и фольги. Ты знаешь, что это работает, но всякий раз удивляешься, когда она взлетает.
Так и со словами. Они выглядят идиотскими, наивными, детскими. Все эти ошибки. Иногда ругательства. Они получаются сами собой, точно у Марика редкая разновидность синдрома Туретта. Они выглядят полнейшей ерундой. Но, как и ракета из спичек, они работают.
В том числе и поэтому он ненавидит писать сочинения. Слишком много усилий нужно приложить, чтобы получились просто слова.
Чтобы ракета не взлетела.
Марик безошибочно определяет момент, когда она дочитывает до страуса. И протягивает ей шариковую ручку с изгрызенным колпачком. Ручка бабушкина, ещё советская, настоящий винтаж.
Надеюсь, она похожа на девчонок из класса, думает Марик.
Девчонки ужасно любят писать своё имя на листочках. Ещё рисовать сердечки и котят. Но имя на первом месте.
Мальчик терпеливо ждёт, пока она дочитает. Маленький, тощий. В старомодном пальто в мелкую клетку. Фасон из тех, что так нравятся родителям, а на сверстников действуют как красная тряпка на быка. Фасон «эй-малой-держи-поджопник».
Огромный синий рюкзак за спиной. Квадратный и нелепый. Полосатая шапка с помпоном.
Сама не зная зачем, Далия пишет «внезу» своё имя: Далия. На букве «я» ручка протыкает бумагу.
(Должен ли марсоход вернуться на Землю, если Марс не обнаружен? Может ли он?)
Далия смотрит на мальчика.
Марик (ни в коем случае не Марочка) молчит.
Наверное, следует что-то сказать, и Далия говорит:
– И что дальше?
Её голос тонет в шуме поезда, подъезжающего со стороны «Тульской».
Мальчик смотрит на часы и говорит:
– Кот.
– Что?
(Осторожно, двери закрываются. Следующая станция – «Полянка».)
– Кот! – он кричит, чтобы победить голос диктора.
Нет, не ослышалась. Кот.
– Что значит «кот»?
Она спрашивает скорее по инерции. На подобные вопросы ответа не существует (если только он не скажет что-нибудь вроде «это такой маленький, рыжий, на четырёх лапах и с хвостом»).
Просто кто-то здесь сошёл с ума.
Он молчит, дожидаясь, пока стихнет шум поезда. Потом говорит (с нарочитыми нотками терпеливого снисхождения в голосе):
– Сейчас ровно двенадцать, значит, начался новый день. – Смотрит на неё, понимает, что нужны подробности. Нотки снисхождения превращаются в симфонию. – Знаешь примету: в новую квартиру первым надо пустить кота. На удачу. Ферштейн?
Хуерштейн. Новый день как новая квартира. Кот на удачу. Это какой-то гребучий сюрреализм. Может, она спит? Напилась шардоне и не заметила, как уснула. Или всё-таки сделала этот шаг и лежит теперь сломанной куклой на рельсах, а умирающий мозг искрит галлюцинациями?
– Ты сумасшедший?
– Бабушка говорит, что нет.
Он осторожно забирает из её рук листок, сгибает его несколько раз пополам.
– Зачем тебе моё имя?
В тоннеле снова виден свет прибывающего поезда. Такой манящий.
(Но не на глазах же у ребёнка.)
– Может, я хочу украсть твою душу с помощью магии вуду. Нет, конечно. Шучу. Строго говоря, твоё имя мне не нужно. Но в следующий раз не советую вот так запросто называться всякому незнакомцу. Откуда ты знаешь, что я не опасен? – И почти без паузы: – Я буду звать тебя Матрёшка. Нравится?
– Тогда я буду звать тебя Марочкой.
– Понял, не дурак. – Молчание. – К твоему сведению, ты только что подписала контракт.
Он так говорит «контракт», что Далия не сомневается: он написал бы это слово с заглавной буквы. Или целиком заглавными.
(И в-третьих: Я СЕРЬЁЗНО.)
Это как с бродячим щенком. Он подходит к тебе на улице и смотрит жалобно – так умеют смотреть только собаки. Ты можешь дать ему кусочек хлеба, а можешь ничего не давать. Достаточно посмотреть. Один взгляд – и он пойдёт за тобой на край света. Он всё решил за вас обоих по одному этому взгляду.
Так что тебе приходится прыгать в трамвай, чтобы запутать следы (хотя до дома всего одна остановка и идти пешком удобнее). Объясняешь себе, что просто не хочешь, чтобы щенок заблудился, увязавшись за тобой; эти объяснения, эти внутренние диалоги – болезненны, они выматывают и рушат гармонию; поэтому проще всего никогда не смотреть на бродячих щенков. Тем более – не кормить их хлебом.
Это непросто. Как непросто перебороть себя сейчас и не спросить: что за контракт?
У Далии получается.
Она решительно идёт к эскалатору.
Во взгляде Матрёшки (нет, не Матрёшка – Далия; какое интересное имя, только непонятно, как его произносить – ДАлия, или ДалИя, или ДалиЯ) адская замесь тоски, усталости и любопытства. Видно, что этому любопытству она сама не рада (как будто она вообще способна сейчас на радость), но поделать ничего не может. Это всё слова из записки. Они спутали её.
Они поднимаются на эскалаторе. Далия, кажется, собиралась пойти пешком. Есть такие нетерпеливые люди, вечно куда-то спешат, мало им такой же скорости, какой хватает большинству. Но Марик обогнал её на несколько ступеней и встал напротив. Так они почти одного роста.
Она говорит:
– А ты ловкач, я смотрю.
– Да, я не промах.
– Ладно, сдаюсь. Что за контракт? Не называть тебя Марочкой?
– Это тоже.
– Как вообще можно звать пацана Марочкой?
– Ну, я славный. Так и хочется потискать.
– Если честно, не очень.
– Ты просто плохо меня знаешь.
У неё вид как у актёра, который разучил роль Гильденстерна и наряжен Гильденстерном, но которого по ошибке или в порядке злой шутки вытолкнули на сцену, где в самом разгаре научно-фантастическая постановка об исследовании клеточных мембран. Зал и актёры замерли в ожидании остроумной реплики, но у Гильденстерна в запасе только «уж тем блаженно, что не сверхблаженно».
Она говорит:
– Сколько тебе лет?
– Потом ты спросишь, кем я стану, когда вырасту?
– Мне по барабану, кем ты станешь.
Конечно, ей не по барабану. Абсолютно каждому взрослому из тех, кто общался с Мариком хотя бы пару минут, интересно, кем он станет, когда вырастет.
Она смотрит на записку в его руке. Марик тоже смотрит на записку. Кажется, понимает, на что она намекает.
– Если ты переживаешь насчёт ошибок, то я наделал их специально. Это часть плана. Интересуют подробности?
Она молчит, но это не такое молчание, которое ну-ты-отвяжись-уже-придурок. Так что Марик продолжает:
– Во-первых: переключить твоё внимание. Когнитивный диссонанс. Человеческое внимание устроено так, что парадоксы и неправильности отвлекают его лучше всего. Что-то вроде перезагрузки шоком. Пьяные матросы на зебрах, андестенд?
С равным успехом он мог бы там внизу, на платформе, расстегнуть штаны и пустить струю на рельсы, эффект был бы тот же. Но тогда Далия вряд ли стала бы с ним разговаривать. Впрочем, сейчас она смотрит на него так, точно Марик всё-таки обоссал рельсы. Нормальная реакция взрослого на его рассуждения.
– Первый пункт ты выполнил на ура. На маршрутку я опоздала. Поздравляю тебя с этим успехом.
– Лучше поздравь меня с тем, что ты передумала прыгать под поезд.
– Я не…
Она осекается. Хмурится. Но взгляд не отводит.
– Я знаю, что не передумала. Но, скажем так, отложила этот перфоманс.
– А что во-вторых?
Марик пожимает плечами. Второе (и главное) объяснить сложнее. С главными вещами всегда такая беда. Для них нет простых слов.
Он говорит: я избавлю тебя от боли.
Я избавлю тебя от боли. Он так и сказал.
Маленький лгунишка.
Далия знает, что это невозможно.
Говорят, время лечит. Но время похоже на врача из платной клиники. Время ставит тебе диагноз за диагнозом, выписывает рецепты и рекомендует повторное посещение.
Но не лечит.
Время назначает тебе обезболивающие и витамины, и ты доверчиво покупаешь их и пьёшь горстями.
А потом, потратив все деньги, понимаешь, что обезболивающее больше не действует. А от витаминов тебя выворачивает наизнанку.
Понимаешь, что боль стала только сильнее.
Что невозможно не думать о ней.
И ты вспоминаешь снова и снова – до тех пор, пока не обнаруживаешь себя на платформе метро в ожидании поезда и возможности сделать последний шаг.
Медсестра сказала что-то вроде «зэбэ». Врач ответил: вижу. Далия лежала на столе для ультразвука, и врач возил манипулятором по её животу, измазанному холодной липкой субстанцией.
Врач сказал: одевайтесь. И подал салфетку.
В детстве Далия не понимала разницу между узИ и Узи. Когда мама впервые отвела её в больницу на УЗИ сердца, Далия с трепетом ждала чего-то страшного и скорострельного.
Когда врач сказал, что означает таинственное «зэбэ», Далия поняла, что была не так уж неправа в детстве.
Она ничего не ответила, и он сказал: вы неплохо держитесь, молодец. Не расстраивайтесь, будут ещё дети.
Она вышла на крыльцо и увидела девчонок из стационара. С огромными животами, последний триместр. Они курили, спрятавшись за беседкой, и обсуждали какую-то «суку».
Тогда Далия разрыдалась.
На самом деле она держалась очень плохо.
Андрей сказал: всё будет хорошо, милая. Мы попробуем ещё. Время лечит.
Что он мог знать. Хорошо уже не будет никогда.
Она закрылась в спальне и смотрела в стену, выискивая в узорах обоев канкан, мартышку и бегемота.
Он подошёл к двери и сказал: мне пора на работу. Он спросил: можно я зайду и поцелую тебя?
Она сказала: уйди.
А потом какой-то свинтивший с катушек менеджер устроил стрельбу в их офисе.
И Андрей, конечно, попытался его остановить.
Три пулевых ранения в грудь.
Его даже не успели загрузить в скорую.
Потому что последнее, что она ему сказала, было «уйди».
Потому что она не позволила ему зайти.
Что, если бы он зашёл и поцеловал её.
Что, если бы она сказала «останься, давай вместе искать бегемота на этих обоях».
Что, если.
Он говорит: я помогу тебе, но сначала ты помоги мне.
Он говорит: у меня кое-что украли.
Он говорит: ты подписала контракт.
Потом он говорит «хорошо, хотя бы проводи меня через переход». И она думает, что, несмотря на всех щенков и все зароки, не может ему отказать. Час ночи, темно, холодно, и кто знает, не притаился ли за углом маньяк. Когда они поднимаются по лестнице на улицу, он говорит: до гостиницы тут совсем недалеко. И она думает, что это будет разумно – довести его до гостиницы, чтобы он убедился, что его план никуда не годится, и согласился поехать домой или хотя бы сказал номер телефона своих родителей.
Они бредут по какому-то незнакомому переулку. Снег в лицо.
Далия давно уже не понимает, где они. Всё ещё возле Серпуховской или уже в Санкт-Петербурге.
Она говорит:
– Ты определённо сумасшедший.
– Бабушка сказала, что нет.
– Твоя бабушка психиатр?
– Моя бабушка умерла.
Неловкое молчание.
Далия говорит:
– Прости.
Марик говорит:
– Мы уже почти пришли.
Тогда Далия осознаёт: у неё просто нет выбора. Потому что метро уже закрыто и, даже если она захочет довести до конца программу своего марсохода, ничего не выйдет. Можно вызвать такси и поехать домой. Выпить шардоне (кажется, в холодильнике ещё есть бутылка) и шагнуть вниз из окна. Смешно, третий этаж. Станет ли ей легче со сломанным позвоночником?
Или можно всю ночь смотреть на обои, где среди цветов больше нет ни бегемота, ни зайца, ни льва. Где сплошь глаза и пасти затаившихся чудовищ.
Марик будто слышит её мысли. Он говорит:
– Ты подписала контракт.
И смотрит так выразительно, что Далия понимает: теперь она знает, что значит «такое лицо».
– Хорошо, расскажи, что ты хочешь там найти.
Больше всего это похоже на капитуляцию.
Бабушка сказала:
– Ну-ну, маленький, не плачь. Всё будет хорошо.
Он и правда был тогда маленьким. Четыре года или около того. Точнее, четыре «годика». По этой логике, когда ему будет семьдесят, надо будет говорить: семьдесят годищ.
Во всём были виноваты качели (Марик называл их тогда «качейка»). Из тех скрипучих монстров, которые есть почти в каждом дворе и которые бесят всех, у кого нет проблем с ушами. Кроме детей. Потому что детям плевать на резкие звуки. Дети сами – источник всего громкого и невыносимого.
Но «качейка» бесила Марика самим фактом своего существования.
Она была испытанием. Тридцать шестой ступенью Шаолиня. Никто во дворе не мог считаться полноценным человеком, если не умел делать «солнышко». Марик не умел. И боялся. Но должен был. Так ему сказали «взрослые» пацаны (самый старший из них, Армен, уже ходил в первый класс).
Марик не помнит, что тогда произошло. Помнит полёт в куст смородины и её колючие объятия. Помнит адскую боль в коленке. И знание, что ничего и никогда уже не будет хорошо.
И как рыдал взахлёб.
Бабушка закрасила ссадины зелёнкой, но легче не стало. Может, дело было не в коленке. Может, больнее всего была обида. Потому что, когда он улетел в кусты, «взрослые» пацаны смеялись так, будто ждали именно этого. Кто-то из них сказал даже: фи-и-и-и-и-иу. И добавил: космонавт!
Бабушка достала с полки шкатулку и сказала: смотри, сейчас будет волшебство. Правильнее было бы: слушай, сейчас будет волшебство.
Она несколько раз провернула ключ. Открыла шкатулку.
Марик услышал музыку, и ему на мгновение показалось, что на самом деле он не сидит на табурете, зарёванный, с разбитой коленкой. Что на самом деле он лежит на спине посреди огромного океана и под ним километры тёплой солёной воды. И в лицо светит ласковое солнце, и медленные волны укачивают его и уносят вдаль.
Бабушка закрыла шкатулку.
Самое невероятное: коленка перестала болеть. Вообще. Даже зелёнка не «щипалась». И главное – воспоминание о постыдном полёте поблекло, пошло трещинами. Больше не ранило. Просто старая фотокарточка про каких-то чужих людей.
Он не сразу понял, что всё это значит. Сперва заходил к ней, как обычно, поболтать. Бабушка, утопающая в перине и подушках, – это было внушительное зрелище. Кажется, она сохранила их ещё с довоенных времён. Может, это даже было её приданое.
Она просила почитать ей, и Марик, конечно, читал. «Унесённые ветром», скучища невероятная.
Бабушка быстро уставала.
С Мариком что-то было не так, но он не понимал что. Где-то внутри, в груди, поселилось чёрное чудище и давило на сердце. Мешало дышать. Почему-то хотелось плакать.
Но ведь это не он заболел.
Мама спрашивала: почему ты не заходишь к бабушке? Он отвечал: я захожу.
Заглядывал, чтобы посмотреть, как она лежит неподвижно и дышит всё тяжелее. Убегал. Прятался в шкафу среди шуб и пальто. Рыдал.
Потом приехала скорая.
Доктор сказал: нужно в больницу.
Бабушка сказала: нет, не нужно.
И ещё: хочу умереть дома.
Но её никто не слушал. Мама обняла бабушку с одной стороны. Доктор поддержал с другой. Повели к выходу.
Марик прятался в шкафу. Смотрел через щёлочку. Не мог видеть бабушку такой. Но и не смотреть не мог.
Это было непереносимо больно.
Бабушка остановилась. Обернулась и посмотрела, кажется, прямо на него.
Как будто знала, что он там.
Сказала: что же я, драться буду с вами, черти.
Невероятно, она улыбалась. Это была вымученная улыбка и очень бледная. Но она была.
Ещё она сказала: посидим на дорожку.
И: принеси мою шкатулку.
Марик подумал: неужели она это сказала ему. Но за шкатулкой пошла мама.
Марик подумал: как же я раньше не вспомнил. И бабушка тоже хороша. Зачем мучается, если можно просто спрятать боль в шкатулку.
Она наклонилась к шкатулке, прошептала что-то. Покрутила ключик завода. Открыла крышку.
Марик подумал: теперь всё будет хорошо.
Потом ему стало легко и пусто, как если бы кто-то вынул изнутри всю боль и черноту.
А потом Марик проснулся, и мама сказала, что бабушка умерла в больнице.
Всё было не так, но сперва он не понимал этого.
Похороны, поминки. По квартире ходили какие-то люди. Гладили его по голове, жалели. Говорили: бедный мальчик, ты ведь так любил бабушку.
А он ничего не чувствовал. Как если бы она просто вышла на рынок или уехала в санаторий. О чём тут переживать?
Зато чувствовал, как переживают другие. Билась в истерике бабушкина подруга, но он откуда-то знал, что ей, конечно, грустно – но не так, не до истерики.
Зато очень спокойный старик-сосед, с которым бабушка иногда перестукивалась по трубам тайным кодом, сговариваясь пойти на прогулку в парк, на самом деле был расстроен куда больше, чем хотел показать.
Куда больше, чем была расстроена мама.
Но как он мог осуждать маму, если и сам ничего не чувствовал?
Бабушка умерла, а ему не было грустно. Он хотел бы поплакать о ней, правда хотел бы. Но не мог.
А ещё он поймал себя на том, что стал её забывать. Словно она была каким-то совершенно незначительным для него человеком. Незнакомой старушкой на фотографии в чужом альбоме.
И тогда он понял: шкатулка.
Она не спрятала туда свою боль. Она спрятала туда его боль.
И ещё он понял, что хочет свою боль обратно.
Он нашёл шкатулку и стал крутить завод. Послушал полонез Огинского, но ничего не происходило. Его боль не возвращалась. Он стучал по ней кулаком, тряс её, пытался крутить завод сильнее. Ничего. Дурацкая шкатулка не работала.
Потом он подобрал во дворе котёнка, грязного, мокрого, напуганного.
Он напоил его молоком и укутал в мамин ангоровый плед. Но котёнок всё дрожал и дрожал. Стоило его отпустить, как он забивался в самый дальний угол под кроватью.
Марик подумал: может, его успокоит музыка? Нашёл шкатулку в ящике стола, взвёл пружину, открыл.
Шкатулка отыграла всего несколько нот полонеза Огинского, потом завод закончился.
Но этого было достаточно.
Заслышав музыку, котёнок выбрался из-под кровати и потребовал молока. А у Марика после этого несколько дней саднила коленка.
Так он понял, что нельзя просто положить боль в шкатулку. Нельзя просто так достать боль из шкатулки. Можно только поменять одну боль на другую.
А потом шкатулка исчезла.
Марик ставит точку и демонстрирует записку Далии. Там написано:
«Я замёрз и уменя сел мобильник а нужно дождатся маму. Пожалуйсто можно посидеть в нутри.
И ещё пожалуйсто можноли ЧАЮ».
Далия с сомнением смотрит на Марика, потом на ночного портье, которого отлично видно сквозь оконное стекло. Этот план, возможно, сработал бы, окажись дежурной женщина. Желательно – старушка.
Но за стойкой – юноша самого неумолимого вида. Из тех, что неукоснительно выполняют корпоративные правила в надежде ускорить продвижение по карьерной лестнице или как минимум получить премию. Вряд ли правила этой гостиницы предполагают помощь замёрзшим детям, а тем более приготовление для них чая.
– Ты недооцениваешь силу слов, – говорит Марик. – Ну, я пошёл.
Далия не успевает сказать, что нет, не пошёл. Что она очень сомневается в этой авантюре. Что это какое-то безумие и, пожалуй, с неё хватит.
Марик уже внутри, протягивает записку портье. И наверняка смотрит на него очень жалобно.
А ещё через минуту портье указывает Марику на диван у окна, а сам отправляется куда-то во внутренние помещения. Невероятно.
Пока Далия думает, не сбежать ли ей прямо сейчас, учитывая, что ответственность за ребёнка принял на себя ночной портье, а значит, нет места сомнениям вроде «как же я оставлю его одного на улице ночью», Марик ловко выуживает нужный ключ из ячейки, выскакивает на крыльцо и втягивает Далию внутрь.
Он вручил ей фонарик и велел направлять луч вниз. А потом она оказалась внутри, и дверь за спиной захлопнулась. Как, чёрт его дери, он это делает?
В номере прохладно и пахнет приятным мужским одеколоном.
Далия прислоняется спиной к двери, за которой слышны удаляющиеся шаги мальчика.
Далия щёлкает выключателем фонарика. Уныло смотрит на тусклый луч, неспособный разогнать тьму. Бестолковая вещь.
Она шарит рукой по стене, находит выключатель. Да будет свет.
На полу открытый чемодан, из которого во все стороны тянутся рукава рубашек и носки.
Точно они собрались расползтись по комнате, но неожиданное появление Далии заставило их затаиться.
Андрей никогда бы себе такого не позволил, думает она.
Скорее так выглядел бы её собственный чемодан. А у Андрея всё всегда было аккуратно, ровно и практично.
Далия ненавидит рыться в чужих вещах. Даже в детстве она никогда не заглядывала в мамину сумку без спроса. Больше всего ей хочется взять за шкирку маленького мерзавца, запереть здесь и заставить самого перебирать чужое барахло. Далия гонит прочь трусливую мысль выйти и сказать Марику, что всё обыскала и никакой шкатулки здесь нет.
В конце концов, она действительно связана контрактом. Никто ведь не заставлял её писать своё имя на этой нелепой бумажке. Никто, кроме неё, не виноват в том, что приходится теперь чувствовать себя идиоткой. И ещё: лежать сейчас на рельсах окровавленным трупом было бы куда более по-идиотски. И куда более страшно.
Она вспоминает игру, в которую играла в детстве, когда нужно было куда-то долго и скучно идти в одиночестве.
Допустим, она маленькая принцесса, силой неведомой магии перенесённая в чужой мир.
Допустим, она инопланетный захватчик, который крадётся в районную библиотеку, чтобы обманом получить там ценную книгу о приключениях Тарзана.
В нынешней ситуации ни принцесса, ни инопланетный захватчик не кажутся уместными. Но допустим, она Джеймс Бонд и ей предстоит сейчас спасти целый мир от очередного злодея. Если она Джеймс Бонд, значит, во-первых, вся её одежда нашпигована новейшей техникой и ей не страшен никакой постоялец. А во-вторых, в ней, как и в Джеймсе Бонде, должно быть сейчас столько мартини, что любое море по колено.
Она заглядывает в шкаф, в тумбочку, в холодильник. Под подушку, под матрас, под кровать. Проверяет подоконник за шторой и даже приподнимает картину на стене. На всякий случай.
Фонариком ворошит вещи в чужом чемодане.
Ничего. Шкатулки нет. Даже Джеймс Бонд бессилен в этой ситуации.
Далия выключает свет и собирается уже выходить, когда вспоминает про уборную. Может, шкатулка в бачке унитаза?
Прикрывает за собой дверь, чтобы её возня не была слышна в коридоре. Убеждается, что сливной бачок встроен в стену, а значит, шкатулки в нём, скорее всего, нет.
В этот самый момент она слышит скрип входной двери. И осторожные шаги. Кто-то вошёл в номер. Остановился у двери уборной. Дышит. Далия напряжённо ждёт. Уголком глаза видит своё отражение в зеркале – нелепая, всклокоченная, в неопрятном пуховике цвета «пыльная роза». С фонариком, который она держит над головой как топор, готовясь нанести удар.
Фыркает, не сдержавшись.
Из-за двери слышится шёпот Марика:
– Ты что, в туалете?
Не дожидаясь ответа, он открывает дверь и говорит:
– Нашла время.
Звучит это почему-то радостно. И Марик, кажется, едва сдерживается, чтобы её не обнять. Может, боялся, что она воспользуется случаем и выпрыгнет в окно?
«Взззз», – раздаётся из коридора.
(Лифт.)
Лицо Марка мгновенно делается мрачным.
– Это он.
Не нужно спрашивать, кто – он. Понятно кто. За десять минут в номере слово «постоялец» сделалось для неё синонимом чего-то страшного и неумолимого.
Приглушённый ковром, но всё-таки очень чёткий, приближается звук шагов. Далия думает: может быть, пройдёт мимо? Но Марик не склонен к самообману.
Он выключает свет.
Он берёт её за руку и тянет в комнату.
Безошибочно поворачивает к шкафу (Далии приходится наступить прямиком в распахнутый чемодан – простите, рубашки).
Заталкивает её в шкаф и заходит сам.
Под звук открывающейся входной двери Марик закрывает дверь шкафа.
Марик думает, что не стоило, наверное, выключать свет. И, возможно, не стоило закрывать дверь шкафа. Да, это было бы невероятное палево. Но сейчас, в тёмном шкафу, он чувствует себя совершенно так же, как чувствует себя в подземных переходах.
Возможно, думает он, шкаф – филиал перехода. Маленькое выездное отделение. Тем более шкаф Этого Человека.
И сам Этот Человек.
Который появился ниоткуда и выглядит так, словно его собрали из недостатков десятка разных людей. Людей, которых когда-то пережевал и проглотил один из переходов.
Что, если переход охотится за ним.
Что, если всё это ловушка.
Что, если Этот Человек появился только для того, чтобы заманить Марика сюда.
Что, если он и не человек вовсе, а голем, чудовище Франкенштейна, собранное из одних только недостатков. Из всего того, что так ненавидит Марик.
Марик думает: неважно, что их двое, если оба они одиноки. Кто знает, может, переход способен переварить сразу двоих. Возможно, они не выберутся отсюда никогда.
И всё же Марик берёт Далию за руку.
А Далия думает, что, пожалуй, была неправа.
Пожалуй, лежать сейчас мёртвой на рельсах было бы куда лучше.
А потом включается свет, и незнакомый голос говорит:
– Выходи, Марик. Я знаю, что ты здесь.
Марик крепко сжимает её ладонь, как будто намекает: ни в коем случае не отвечай, никто не может знать, что я здесь.
– И вы, девушка, тоже выходите, – добавляет голос.
– Это нелепо, – говорит Далия.
– Вовсе нет, – отвечает Марик.
– А я говорю – нелепо. Про бритву Оккама слышал?
– Мне ещё рано бриться. Шутка. Конечно, слышал. Средневековье. Мир гораздо сложнее, чем хочет казаться.
– Хорошо, предположим, ты прав. Предположим, никаких динозавров не было. Предположим, все эти кости, черепа и прочие окаменелости – фальсификация. И кто, по-твоему, за этим стоит? Кому это нужно?
Они сидят на диване в холле гостиницы. И этот потрясающей глубины научный спор кое-как отвлекает Далию от мыслей о том, что произошло наверху. О том, что она в компании маленького мальчика забралась в номер к совершенно незнакомому человеку и спряталась в шкафу. Пожалуй, было бы неплохо, если бы этот человек отругал её. Она могла бы ответить. Слово за слово. Спор тем и прекрасен, что, даже если начинаешь его с чувством полной своей неправоты, в конце концов своими же аргументами убеждаешь себя, что другой правды, кроме твоей, просто не существует.
Но человек очень спокойно сказал, что его зовут Игорь. Сказал, что через двадцать минут приедет мама Марика. И что они могут подождать её на ресепшен. Что у портье есть чай и пирожные. И что он, Игорь, непременно предложил бы им остаться в номере, но что-то подсказывает ему, Игорю, что Марик не согласится.
Очень спокойно, с видом наследного принца, застигнутого за игрой на укулеле, Марик вышел из шкафа и, не сказав Игорю ни слова, покинул номер.
И вот они сидят в холле, и Марик, как юный Цезарь, одновременно ест пирожное, сворачивает фигурку динозавра из журнальной страницы и доказывает Далии полнейшую нелепицу.
– Вариантов множество. Как минимум самим палеонтологам. Отличная же идея – придумать целую профессию на пустом месте. Наверняка у них там что-то вроде секты. Обряд посвящения. Кровь младенцев. Всё такое. А в результате – гранты, командировки, здоровый образ жизни. Ты пойми, я ведь не порицаю. Тем более что не они первыми начали.
– А кто?
– Это же очевидно. Математики. Я понимаю – физика там, химия. Точные науки, исследуют реальный мир. Но математика – абстракция чистой воды… привет, мам.
Марик говорит это без всякого перехода, и Далия не сразу понимает, что это не очередной его выкрутас. Потом она оборачивается.
– Мама, это Далия. Далия, это мама.
Далия вспоминает, как мама привела её на первый звонок. Далия ничего не помнит про тот день, кроме двух вещей: как она назвала своего соседа по парте Серой Шейкой (а как не назвать, если имя у человека Сергей, а фамилия Шейко) и как она смотрела на мам своих одноклассников. Придирчиво.
У всех были модные мамы. Одеты как следует – ярко, нарядно. С воздушными причёсками. С яркими синими тенями и румянами. Её мама смотрелась в этом многоцветье как старенький «запорожец», случайно заехавший в ангар, где проходит автомобильный салон две-тысячи-сколько-то-там.
Мама Марика была бы в той компании «лексусом» или даже «ламборгини». Высокая, красивая. Ухоженная. Аккуратный макияж даже теперь. Даже после того, как она полночи искала сына.
Мама Марика на Далию не смотрит. Она смотрит на сына.
Мама Марика молчит.
Далия сразу узнаёт это молчание. Так молчала её собственная мама, когда пятнадцатилетняя Далия впервые без предупреждения не пришла домой ночевать. Мама без сна прождала её всю ночь, потом отработала смену в депо. И когда, вернувшись домой, обнаружила там сонную похмельную Далию, не сказала ни слова. Никаких «ты наказана» или «никуда не выйдешь до конца лета» (а ведь она была ужасно вспыльчива). Только усталое молчание.
Тишина становится неловкой.
Потом мама Марика говорит:
– Далия, спасибо, что присмотрели за Марком.
Она так и говорит: за Марком. Такого варианта в записке Марика не предусмотрено, и Далия не сразу понимает, что речь о нём.
Следует что-то сказать, но Далия боится. Если нарушить эту тишину, вечер закончится. Они уйдут, и она снова останется наедине с собой.
– Я купила сегодня неплохой дарджилинг. Как вы к нему относитесь?
Далия понятия не имеет, что такое дарджилинг, но понимает, что относится к нему хорошо. Просто отлично.
В открытую форточку залетают снежинки.
Марик молча, с покорностью политзаключённого, доел почти весь суп и был отправлен спать.
Мама Марика, Вика, нервно курит длинную тонкую сигарету и говорит.
Далия пьёт чай и слушает.
Далия думает, что эта кухня очень подходит своей хозяйке. Здесь всё такое новое, белое и блестящее.
Невозможно смотреть.
Потом она видит связку грибов на стене. И это – как записка от бабушки. Что-то живое и человечное посреди стерильной белизны.
Вика говорит:
– Он стал совсем таким же, какой была мама. Знаете, она несла в дом всякую потерявшуюся живность. Выхаживала, отогревала. Людей тоже. Как будто чувствовала. Не уверена, что вы поймёте.
Потом Вика говорит:
– Я вас не виню. Отказать Марку невозможно. С ним справлялась только моя мама.
Далия молчит, но от неё, кажется, и не требуется никаких реплик. Она пытается понять, знает ли эта женщина, что её сын сейчас притаился за дверью и подслушивает. Не может не подслушивать, если она хоть что-то поняла о Марике за этот вечер.
– Он очень тяжело переживает её смерть.
(Нет, но я очень хотел бы, думает Марик. Он сидит в коридоре на полу, прижавшись щекой к кухонной двери. На нём пижама с котятами и зайцами.)
Вика говорит:
– Чего-то подобного следовало ожидать. Марк не принимает Игоря. Не пускает его в свой круг.
Далия думает: «не принимает» – это ещё очень мягко сказано.
Вика говорит:
– Слишком много потрясений для одной осени. Мы с Игорем собирались пожениться, Марк не сказал? Теперь пришлось отложить. Предрассудки, конечно. Её уже не вернуть.
Далия думает: я не могу её осуждать. Не могу, потому что слишком хорошо её понимаю.
Далия ещё помнит, как это бывает, когда любишь кого-то. Когда весь остальной мир и все его мелкие и крупные детали кажутся незначительными и неважными.
Вика говорит:
– Вы не знаете, что ему там понадобилось? У Игоря?
– Почему вы не спросите у него самого?
– Вы пробовали у него что-то спрашивать?
Далия думает, что большого вреда не будет, если она скажет. По выражению лица этой женщины понятно, что она готова к любой правде. К тому, например, что Марик задумал убийство или похищение. Она бы не удивилась.
– Он хотел найти какую-то шкатулку. Почему-то решил, что она спрятана в номере.
– О господи!
Парадоксальным образом Вика становится похожа на папу из мультфильма про Карлсона. Далия ждёт, что она скажет ещё что-нибудь вроде «спокойствие, только спокойствие». Но Вика ничего такого не говорит. Тушит сигарету, открывает балконную дверь, выставляет пепельницу наружу. Закрывает балконную дверь. Говорит:
– Марк, принеси мою сумку.
Из чего становится понятно, что она всё-таки неплохо знает своего сына.
В коридоре слышен топот босых ног. Вика говорит:
– Я одного не понимаю: как он узнал? Он ведь никогда ни о чём не спрашивает. Но всегда всё знает.
Входит Марик. Сумку (огромную, кожаную, шахматной расцветки – абсолютно женскую; Далия никогда бы такую не купила) он осторожно несёт в вытянутых руках, как будто это не сумка, а тикающая бомба, которая может взорваться от любого неверного движения.
Вика нервно роется в сумке, поочерёдно выкладывает на стол кошелёк, ключи, очки, какую-то книгу, набор отвёрток, косметичку, несколько шариковых ручек, блокнот. И наконец, шкатулку.
– Она действительно была у Игоря, – поясняет Вика. – Он отвозил её в мастерскую, чтобы починить завод.
– Он не заводил её? – перебивает Марик.
– Полагаю, что нет.
– Это простой вопрос: заводил или нет?
– Я специально предупредила его, чтобы ни в коем случае не заводил.
Кажется, такой ответ Марика устраивает. Он прижимает шкатулку к груди, точно котёнка, и делает шаг к двери.
– Ты ничего не хочешь сказать?
– А что я должен сказать?
– Игорь неделю искал мастера, который согласится наладить механизм строго в его присутствии, чтобы Игорь мог убедиться, что никто не станет слушать твой драгоценный полонез.
– Нашёл?
– Как видишь.
– Что тут скажешь. Ответственный человек.
Марик уходит.
Далия смотрит ему вслед. Вот так. Вечер закончился. Гештальт закрылся.
– Спасибо за чай, – говорит Далия. – Очень вкусно. Мне, пожалуй, пора.
– Я вызову вам такси, – говорит Вика дежурно.
– Пожалуй, не стоит. Пройдусь пешком, а там и метро откроется.
На лестничной площадке почти светло – потому что за окном снег. Далия прижимается лбом к холодному стеклу и смотрит, как снежинки летят к земле.
Дверь за её спиной приоткрывается. Выходит Марик. Весь в котятах и зайцах. В этом наряде он кажется обыкновенным маленьким мальчиком. В сущности, так и есть. Далия понимает вдруг, как можно называть его Марочкой. Или даже Марковкой.
В руках у него шкатулка.
Марик говорит:
– Ты же не думала, что всё закончится вот так просто?
Далия не отвечает. Скоро рассвет. Начинается новый день, который не сулит ей ничего хорошего, даже учитывая, что первым в этот день вошёл сказанный Мариком кот.
Потому что утром эта ночь покажется сном и смешной нелепицей. Марик останется здесь со своей наивной верой в чудеса.
А она уйдёт.
И её боль никуда не исчезнет, станет только чернее.
Марик начинает крутить ключик завода. Что-то внутри шкатулки оживает, скрипит и стрекочет.
Марик говорит:
– Прежде чем я это сделаю, должен предупредить: есть побочные эффекты. Например, ты начнёшь помогать заблудившимся старушкам и тащить домой больных котят.
– Звучит не слишком ужасно. Что-то ещё?
– Со временем ты захочешь забрать свою боль обратно. Я знаю, о чём говорю. Без боли нет памяти. И, чтобы сделать это, тебе придётся по-настоящему полюбить кого-то. Иначе волшебство не работает.
Это посреди лестничной площадки незнакомого дома в незнакомом районе говорит ей маленький мальчик, одетый в пижаму с котятами и зайцами. Просто потрясающе.
(И втретьих: Я СЕРЬЁЗНО.)
Очень хочется перебить его. Наорать. Сказать, чтобы забыл уже о своём глупом волшебстве. Что мир не такой, не чёрный и не белый. Мир серый, и из этой серости нет выхода. И что он ничего не знает о боли и пусть немедленно прекратит эту пытку.
Но если даже его мама способна сдержаться и ничего такого ему не наговорить, то и Далия сможет. Поэтому она молчит. Ждёт, когда он закончит своё представление и ей можно будет уйти.
Марик наклоняется над шкатулкой и что-то шепчет. Далия никак не может разобрать, что именно.
Но это не имеет значения.
Потому что когда он открывает крышку.
Когда шкатулка начинает играть полонез Огинского.
Ей становится легко и просторно.
Как будто кто-то вынул из неё всю черноту и боль.
Как будто ласковые волны несут её куда-то вдаль.
Они сидят на лестничной ступеньке, на которую Далия постелила свой пуховик. Марик кутается в необъятную кофту. Кофту ему вынесла мама, молча отдала, молча вернулась в квартиру. Невероятная женщина.
Далия обнимает Марика и гладит его по голове. Марик уже почти не плачет, и Далия чувствует, что ему действительно нужны были эти слёзы. И нужна была она, чтобы их выплакать. Но всё равно отказывается верить, что когда-нибудь захочет получить обратно боль, которую только что заперла в шкатулке.
А Марик думает, что Далия просто ничего не понимает в городской любви и колбасных обрезках, как говаривала бабушка.
Но когда-нибудь она всё поймёт.
Скрябышев маленького роста, щуплый, нервный; взгляд вечно отводит; за левым ухом – пластиковая хреновина для улучшения слуха.
Но не любят его в классе не за это.
Скрябышев ворует. Ладно бы что ценное. Всякую же ересь тибрит.
Раз эксперимента ради Мартынец принёс из дома шикарную, синюю с золотом, пачку из-под Rothmans. Положил на видном месте. Мы с пацанами всю перемену просидели в засаде за шкафом: ждали, когда Скрябышев эту пачку спионерит. Взять его на горячем и вломить как следует.
Хрен там. Скрябышев мимо Мартынцевой парты трижды прошёл и даже не дёрнулся. Зато из ранца у Зайчука пропала четвертинка ластика «Архитектор». Никто не видел, но никто и не сомневался: Скрябышев. Зайчук, правда, не переживал особо и волну не гнал. Его в тот день к директору вызвали, сказали: батя твой жив, Зайчук. Мы тоже сразу про ластик забыли. Зайчуковский батя был полярник и не вернулся из экспедиции. Его уж и оплакать успели. А тут такое.
У Быстровой исчезла старая тетрадка с глупыми вопросами и не менее глупыми ответами быстровских подружек. Любимый цвет («бирюзовый», потому что звучит красиво), любимая строчка из песни («милион-милион-алыхрос»), любимое слово («вечность»).
За тетрадку Скрябышев, опять же, не отхватил, не до него было. На следующий день вся школа гудела про быстровского отчима, которого вечером увели в наручниках. И Быстрова, надо сказать, совсем не выглядела печальной по этому поводу. Наоборот, как будто расцвела. Похорошела. Про тетрадку свою забыла напрочь.
А у меня сегодня утром ручка пропала – старая, с изгрызенным колпачком и без стержня. Я из неё собирался плевательную трубку сделать.
Вот я и думаю, что пора Скрябышева научить ценить чужую собственность. Позвал пацанов – никто не пошёл. Ни Зайчук, ни Мартынец. Глупо, говорят, из-за какой-то плевательной трубки бить человека Скрябышева. Да у тебя, говорят, рука не поднимется. Потому иду и сам себя накручиваю. Вспоминаю. Перечисляю. Ручки, тетрадки, ластики. Действительно глупо. Мелочь. Ерунда. Но, если всё вместе сложить, набирается…
…Что набирается, все мы знаем. Давно уже выследили тайное место Скрябышева. За школой, у забора, растёт старый каштан. Почти у самых его корней, низко-низко, есть большое дупло. В дупле – красно-жёлтые осенние листья и сокровища Скрябышева. Гирлянда мелкой чепухи: сухие каштаны, мятые тетрадные листки, огрызки ластика, иероглифы из веток и карандашей, колпачки от ручек, обломки точилок… Всё это шелестит и постукивает на ветру. И шепчет – тихо-тихо, как раковина с морским прибоем; а в шёпоте, говорят, можно различить имена.
Вот ведь бред. Девчачьи фантазии.
И всё же – когда нет уроков, Скрябышев здесь. Слушает, приложив своё неслышащее ухо к стволу каштана.
Думал: не буду бить его слишком сильно, так – проучу. Но воспоминание об этом его вселенском умиротворении почему-то ужасно бесит, и я чувствую: остановиться будет нелегко. Вот сейчас, поверну за угол и…
– Нецепляев! – слышу за спиной.
Оборачиваюсь: Быстрова.
Сколько раз ловил себя на том, что украдкой наблюдаю за ней. Как она откидывает чёлку. Улыбается одним уголком губ. Вертит в руке карандаш. У неё прохладные пальцы. Я знаю, потому что она как-то раз прикоснулась ко мне, передавая тетрадь. А глаза у неё сине-зелёные. Иногда, вот как сейчас, – почти бирюзовые.
Сколько раз шептал: посмотри на меня, Быстрова. Не слышала. Не смотрела.
Сейчас – смотрит.
Протягивает мне ранец.
– Понесёшь?
План в изложении Дани звучал элементарно.
Шаттл, сказал он, угоним – договорено.
Траектория рассчитана – есть человечек.
Дальше всё просто, сам понимаешь.
Даня любил вот так намекнуть на какие-то свои особые связи; и была у него манера использовать обороты вроде «для тех, кто понимает» или «ну, нам-то с тобой объяснять не нужно». Когда он так говорил, исчезало всякое желание переспрашивать и уточнять, потому что спрашивающий моментально выпадал из очерченного Даней круга вменяемых людей, куда был включён как бы авансом.
Выходило, что всё у Дани продумано и схвачено. Не было причин ему не верить – наоборот, верить очень хотелось. Идея с Сатурном казалась тем самым свежим воздухом, которого Алику так не хватало в вакууме безвременья «Эрраты».
Один из маминых любимых авторов писал, что душа человека на несколько дней отстаёт от тела при перелёте между континентами. Что ж тогда говорить о космосе? Алик всё думал: не вытряхнуло ли вот так же и его душу – несколько лет назад, где-то на старте? И вот теперь он давал ей шанс догнать его.
Понятно, что с Даней и остальными Алик своими мыслями о времени и тем более о душе не делился. Подобные рассуждения могла понять разве что мама.
Но ей не стоило знать о Сатурне.
Мама была маленькая, тощая и напоминала Алику голодную ящерку. Иногда казалось, что голод мама утоляет буквами. Она замирала на табуретке в невозможной позе, скрючившись под светом лампы, и жадно читала. Или всё было наоборот, и это буквы утоляли голод мамой, затягивая её в книжные миры так крепко, что Алик думал: однажды он просто не дозовётся её обратно.
Книги были повсюду. Книги были хищники.
Есть такая теория: мол, это не человек приручил пшеницу, а пшеница воспользовалась человеком, чтобы распространиться по всей Земле.
Сейчас Земля умирала – и кто знает, какую роль сыграл в этом коварный злак? Алик не знал. Он находился на периферии информационного круговорота, там, куда информация попадает порванная на клочки и многажды пережёванная. Там, откуда можно разглядеть только хаотическое нагромождение домыслов и слухов – и нет способа разобраться, какие из них имеют отношение к истине.
В коварстве пшеницы Алик сомневался, но про книги знал точно: не примешь защитных мер – станешь их рабом. Они забирают твоё время и твоё пространство. Сводят тебя с ума. Книги свели с ума маму – и две нормы багажа, свою и Аликову, она почти под завязку заполнила книгами.
Допустим, думал Алик, они даже дают что-то взамен. Но что-то такое непостижимое и неуловимое, чему нет ни цены, ни применения. Кошка Ума была с ним категорически не согласна и книги ценила высоко: спала исключительно на них.
Мама уверяла, что своё имя корабль получил, как это ни иронично, по ошибке.
Предыдущие звались именами богинь. Алик помнил Аврору, Фрейю и Ладу, но были и другие. Всегда женские имена. Как будто, истощив ресурсы для игр и войн, боги-мужчины раздражённо рассыпали остатки человечества, а богини-женщины собрали его и в своих ладонях бережно понесли в бескрайнюю тьму Вселенной.
Если верить маме, Эррата не была ни женщиной, ни богиней, ни именем собственным, ни даже единственным числом, а была списком опечаток, какие в прежние времена приклеивали в конце книги. Но здесь и сейчас «Эррата» обрела женский род и статус божества-спасительницы. Возможно, кто-то перепутал её с Гекатой – спасибо ему за это, говорила мама.
«Эррата» была огромна. Не просто ковчег, но летающий город. Алику с мамой на двоих выделили крошечную каюту на палубе Зета. «Зета» означает «задница» – это было ясно всякому. Только не маме с её раздражающей привычкой во всём видеть хорошее. Допустим, говорила она, мы в заднице. Но это значит, что хуже уже не будет.
На Земле мамина библиотека оккупировала гостиную и робко тянула щупальца в остальные комнаты. Здесь её небольшое – всего-то в несколько сотен томов – представительство занимало почти всё доступное пространство. Сначала книги стояли неаккуратными стопками, потом добрый человек Горчин соорудил для них стеллажи из «списанных» полимерных панелей. В благодарность мама сшила куртку для его маленькой дочки.
Оказалось, что в будущем, которое они выбрали, покинув Землю, лучше всего работают социальные механизмы из давнего прошлого – вроде бартера.
На «Эррате» мамина профессия стала ещё одним бесполезным грузом: в космосе не нужны историки.
Зато в новой экосистеме нашлось место бухгалтерам. Там, где основной человеческой деятельностью становится обмен и торговля, всегда пригодятся люди, умеющие сводить баланс.
Понадобилось всего два года, чтобы палуба Зета превратилась в огромный рынок. Это было не событие, а процесс, но Алик осознал его как раз после поворота, когда, облетев Венеру, «Эррата» набрала скорость и двинулась назад. Алику было тогда одиннадцать, он хорошо помнил Землю, а новый герметичный мир не успел его утомить.
Учиться на бухгалтера мама отказалась. Она очень многое умела делать своими руками: шить, рукодельничать, ремонтировать, готовить. Но ей не хватало главного для выживания на рынке Зета: умения продавать свои таланты. Так что, сменив несколько занятий – кассир, курьер, грузчик, уборщица, – мама с облегчением прошла переквалификацию, о которой трубили листовки, и стала техником.
Зетовские считали эту работу грязной и недостойной. Они никак не могли понять, отчего кто-то предпочтёт трудиться в поте лица, обслуживая далёкие от идеала системы «Эрраты», будто по насмешке склёпанной из ошибок, когда можно делать то, для чего человек предназначен лучше всего: торговать. Горчин уверял, что торговля будет процветать всегда, даже если на корабле останется два человека и кучка полипропиленовых панелей. А мама возражала, что нужен будет и третий – тот, кто залатает корабль и проследит, чтобы полёт продолжался.
Ну а что взял бы ты? – спрашивала мама.
За пять лет на «Эррате» Алик переменил свой ответ несколько раз.
Первой показала свою несостоятельность идея, что следовало набить багаж питательными элементами для вирт-станции. Даня так и сделал, и поначалу Алик ему ужасно завидовал. Свой запас батареек Даня растянул почти на пять лет – всё реже включая вирт-станцию, отчего каждая минута делалась всё ценнее. Но сейчас, на подлёте к Сатурну, ему приходилось хуже, чем тем, кто пять лет назад отвыкал от земных аддикций рывком, на общественном энергетическом пайке.
Энергия на «Эррате» распределялась тем жёстче, чем дальше корабль удалялся от Солнца. Тусклый свет в коридорах, никаких общественных точек доступа к электричеству и строгие личные нормы. Разумеется, каждый был волен самостоятельно решать, как расходовать эту самую личную норму. Например, разменять сутки виртуальности на месяц жизни в тёмной каюте.
Был и другой голод. Особенно тяжело пришлось вначале, когда мама никак не могла освоиться в новом мире, с его равномерно нарезанным пространством и чёткими границами. На палубе Зета разница между благополучием и его отсутствием была куда заметнее, чем на огромной Земле. Мудрая кошка Ума и в лучшие времена не слишком любила людей, а теперь и вовсе стала их избегать, делая исключение только для мамы и Алика.
В эти дни Алик мечтал, чтобы вместо книг они захватили с собой столько же по весу консервов. Мама виновато говорила, что консервы закончатся, а книги – никогда. Алика это не слишком утешало, но в конце концов мама оказалась права. За пять лет личные запасы земной еды закончились даже у самых бережливых.
Удивительно, но именно в дни голода Алик оценил самые, кажется, бесполезные из маминых книг – кулинарные. Вот, спрашивается, зачем тащить с собой в неведомую вечность рецепты блюд, которые никто больше не сможет приготовить – за неимением соответствующих ингредиентов? Но всё же и рецепты эти, и, главное, фотографии с изображением готовых блюд удивительным образом утешали Алика в голодные дни.
Причудливая траектория «Эрраты», когда надо было сначала лететь к Солнцу и обогнуть Венеру, набирая скорость достаточную, чтобы поскорее от Солнца сбежать, – гипнотизировала Алика и внушала ему какой-то мистический ужас. Возвращение к Земле после гравитационного манёвра казалось ему путешествием во времени, и он всё ждал, что объявят о встрече с другой «Эрратой», которая пока только в начале пути и только летит к Венере. И на ней – другой Алик, моложе на два года и пока не вполне осознаёт, что жизнь безвозвратно изменилась.
А потом они увидели Землю. Обычно обитатели палубы Зета ничего такого не видели. Их дни и ночи ползли по глухим лабиринтам коридоров. Но то был особый случай, и мама провела Алика в рекреационную зону верхних палуб, где на огромных экранах транслировали уплывающую прочь планету.
Удивительно, но и на «Эррате» нашлись прыгуны.
Алик слышал о них ещё дома, до отлёта. Если корабль после гравитационного манёвра вокруг Венеры оказывался неподалёку от Земли, непременно находились люди, желающие вернуться. Им хватало двух лет в незавидной роли кильки в консервной банке, чтобы осознать иссушающую жажду пространства и воли.
Редким прыгунам удавалось не промахнуться мимо Земли, ещё реже были благополучные посадки. После первых же случаев на ковчегах ужесточили контроль за парком спускаемых аппаратов, но прыгуны ухитрялись тайно строить собственные шаттлы буквально из подручных материалов.
Именно здесь, а не в моменте отлёта, пролегла для Алика чёткая граница между прошлым и будущим. Прошлое осталось на Земле, последние его крохи унесли прыгуны на своих непрочных корабликах.
Будущее было далеко, где-то на Новой Земле, до которой лететь предстояло ещё очень долго. Может, тысячи лет.
Настоящего не стало. Наступило безвременье.
На палубе Альфа в огромных залах тонули в полумраке ряды анабиотических саркофагов, в которых спали герои. Как король Артур на Авалоне, или полководец Суворов в тайной пещере, или Гэсэр. Но если герои старой Земли спали в тревожном ожидании беды, когда их сила потребуется людям, то герои новые спали крепко и спасать никого не собирались – наоборот, доверили другим спасение собственных жизней.
Передвижение между палубами ограничивал регламент, а палуба Альфа и вовсе была под строгим запретом, но Алик, как и все зетовские, в первые же годы освоил тайны технических коридоров. А ещё Алик твёрдо знал, что запреты – для взрослых. Детская жизнь – черновик, как будто понарошку, потому что настоящих наказаний не будет. Лишь вырастая, мы узнаём: только в детстве мы и жили по-настоящему.