Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
В переводе с испанского "Nada" означает "ничто", "ничего"; в переводе с персонального внутреннего языка составителя этого сборника "Nada" -- часть заклинания "мненада", такого могущественного, что лучше не связываться с тем, кто его произнес. Если уж ему нада, пусть будет так. Где-то между двумя вариантами перевода и следует искать смысл этой книги, собранных в ней рассказов и жизни на планете Земля, которая, хотим мы того или нет, краткое (но вечное) торжество созидательной воли "мненада" над сокрушительным "Nada", гулким набатом небытия.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 464
Veröffentlichungsjahr: 2024
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
© Макс Фрай, текст
© Наталия Рецца, дизайн обложки, иллюстрации
© ООО «Издательство АСТ», 2019
Впервые это случилось, когда ему было тринадцать – здоровый, в сущности, лоб. Сказками уже давным-давно не зачитывался; собственно, вообще ничем не зачитывался с тех пор, как в трех кварталах от дома открылся видеосалон, куда всеми правдами и неправдами стремился попасть хотя бы пару раз в неделю. Взахлеб смотрел ужастики и боевики.
А город, который он увидел, был совершенно сказочный, как с картинки, даже скорей из мультфильма – знал бы про аниме, сразу подумал бы: анимешный, но этого термина тогда еще не употребляли. Светлые стены невысоких, как бы нарочито хрупких домов, разноцветные оконные стекла, хрустальные крыши, бесчисленные мосты, протянутые не только над узкой быстрой рекой, но и просто над улицами, между домами, на уровне второго – третьего этажей, лестницы всех мыслимых форм и конструкций, соединявшие тротуары с мостами и крышами, иногда – с тенью соседнего дома, с проплывающим облаком или просто ни с чем.
…Он тогда болел; ничего серьезного, обычная простуда, но часто просыпался от кашля, жадно пил воду из специально оставленной на стуле возле дивана чашки и снова засыпал. Под утро вода в чашке закончилась. Вставать было лень, но пить хотелось так сильно, что пришлось. Босиком пошлепал на кухню, напился, вернулся обратно в комнату и совершенно случайно взглянул в окно. Сон слетел с него сразу, да и с кого бы он не слетел, когда за окном вместо заслоняющей половину неба блочной девятиэтажки какой-то фантастический, невозможный город с мостами, хрустальными крышами и винтовыми лестницами, ведущими в никуда.
В этом городе тоже была ночь, но гораздо более светлая, чем он привык, небо не чернильное, а почти бирюзовое, всюду на улицах круглые белые и зеленые фонари, окна в домах тоже светятся, и это оказалось одним из самых удивительных впечатлений – светящиеся изнутри разноцветные оконные стекла, как будто глядишь на зажженную лампу через калейдоскоп.
Стоял у окна и смотрел на этот удивительный город, которого быть не могло. Думал: «Наверное, на самом деле я не проснулся», – и это само по себе свидетельствовало, что все-таки проснулся. Никогда раньше не говорил себе во сне: «Я сплю». Но хотелось более веских доказательств. Поэтому несколько раз ущипнул себя, очень больно, но все-таки для полной уверенности недостаточно. Тогда взял с письменного стола ножницы и с силой провел лезвием по руке. Ножницы были тупые, но удалось расцарапать кожу до крови. И тогда наконец успокоился, выдохнул: все-таки не сон.
Потом уже не колебался. Быстро оделся и вышел из дома, захватив в прихожей куртку и сунув ноги в ботинки, отцовские вместо своих; ошибку осознал уже в подъезде, но возвращаться не стал, только потуже затянул шнурки. Дом был пятиэтажный, без лифта, поэтому спускаться пришлось пешком. Шел очень медленно, отчасти из-за болтающихся на ногах ботинок, отчасти потому, что ему было страшно: вот выйду из дома, вокруг этот удивительный город – и что тогда? Нет, правда, что? Я там никого не знаю, и меня тоже – никто. Может быть, там живут людоеды? Или вампиры? И эта красота за окном – ловушка, чтобы выманить всех, кто не спит? И еще неизвестно, какой у них там воздух. Им вообще можно дышать? Или как на других планетах в фантастических фильмах состав атмосферы – ацетон, аммиак?
Но страх не мешал идти вниз по ступеням, не останавливаясь, шаг за шагом, не сомневаясь, что он все делает правильно, так обязательно надо, других вариантов просто нет. Страх был отдельно, а весь остальной он – отдельно. И оказалось, что весь остальной он гораздо больше, чем страх. И сильней. Это было удивительное открытие; потом оно еще пригодилось не раз.
Когда открывал дверь подъезда, сердце так колотилось, что, думал, выскочит или, наоборот, остановится от нагрузки, как перегревшийся мотор. Но все равно оттянул язычок защелки, навалился на дверь плечом, вышел, в первый момент вообще ничего не понял, кроме того, что этим холодным морозным воздухом вполне можно дышать, а потом увидел, что стоит в своем дворе, напротив – панельная девятиэтажка, слева – мусорные баки, справа – выезд на улицу, за спиной – черная железная дверь подъезда, как обычно, как и должно быть, все как всегда.
Некоторое время стоял неподвижно, затаив дыхание, сам не знал, чего ждет – то ли, что сказочный город передумает и вернется, то ли, что привычный пейзаж тоже исчезнет, девятиэтажка, мусорка, синяя дяди Володина «девятка», неизвестно чей горчично-желтый «москвич», и он сам тоже исчезнет, в первую очередь – он сам.
В любом случае, так ничего и не дождался. И, тем более, не исчез. Наконец развернулся, нажал на кодовом замке кнопки «3», «8» – и пошел обратно, домой.
Поднявшись на четвертый этаж, спохватился: «Как же я войду?» – но в кармане куртки неожиданно нашлись ключи, дверь удалось открыть, а потом запереть бесшумно, поэтому о его ночной отлучке родители так и не узнали. А рассказывать, конечно, не стал. Вообще старался вспоминать об этом пореже, а когда все-таки вспоминал, говорил себе: я болел, у меня могла резко подняться температура. Бред – вполне обычное дело, когда у человека жар.
Сам знал, что это никуда не годное объяснение. Но оно все равно его успокаивало. Такой вот парадокс.
Второй раз это случилось через два с лишним года. Они с родителями только что переехали в дедовскую квартиру на втором этаже большого сталинского дома, почти в самом центре города, непривычно просторную, и как почему-то казалось, полную тайн, хотя откуда бы взяться тайнам у деда, всю жизнь прослужившего министерским чиновником? Не такой он был человек. Однако атмосфера в квартире все равно была немного таинственная, ну или просто непривычная. Скорее всего, так.
В ту ночь он засиделся, готовясь к экзамену; на самом деле грядущий экзамен просто оказался отличным предлогом не поехать на дачу с родителями, впервые в жизни остаться одному дома почти на трое суток, а не на какие-то несчастные полдня. Поэтому жалко было вот так сразу ложиться и засыпать. Гораздо интересней сидеть за старым письменным столом в бывшем дедовском кабинете, с открытым где-то на середине учебником, исчерканной тетрадкой с задачами и полной чашкой растворимого кофе, который ему не особенно нравился, но казался символом настоящей взрослой жизни, всего самого лучшего, что в ней есть – одиночества и свободы не спать хоть до самого утра.
Несмотря на кофе, в начале третьего начал клевать носом. Какое-то время пытался бороться со сном, но потом махнул рукой, сполз со стула, принялся стягивать брюки, замутненный усталостью взгляд случайно упал на окно, и он застыл, как стоял – полусогнутый, одной ногой застрявший в штанине – потому что там, за окном, было бирюзовое небо, круглые зеленые фонари, светлые стены, хрустальные крыши, разноцветные оконные стекла, лестницы и мосты. Не закричал: «Да! Да! Да!» – только по привычке вести себя по ночам тихо, чтобы не разбудить родителей, забыл, что в квартире больше никого нет. Но очень хотел торжествующе закричать, потому что город за окном казался ему главной личной победой всей жизни; в каком-то смысле он и был победой – над собственным здравым смыслом. Сколько раз говорил себе, что никакого волшебного города не было, а он все-таки есть.
Наконец натянул штаны, развернулся бежать на улицу, но остановился на пороге комнаты, вспомнив, чем это закончилось в прошлый раз. Решил: если я вижу город в окно, значит, и выходить к нему надо из окна, а не в обход, через подъезд. Здесь всего-то второй этаж, не о чем говорить.
Ни минуты не колебался. Распахнул окно, повис на руках, уцепившись за подоконник, прыгнул. Когда разжимал пальцы, был твердо уверен, что на этот раз все получится, но когда ступни коснулись земли, еще до удара, неприятной, звонкой, вибрирующей волной отозвавшегося во всем теле, уже знал, что не получилось ничего. Нет никакого города с хрустальными крышами и разноцветными окнами. Просто нет, не может его быть, таких не бывает. Подумал: я так устал, что уснул на ходу, раздеваясь. И увидел сон. И прыгнул за ним в окно – хорошо, что со второго этажа, а не с какого-нибудь девятого. Интересно, как я теперь обратно залезу? Ключи-то остались в замке, изнутри.
Тем не менее, как-то вскарабкался обратно в квартиру, соседи с первого этажа спали крепко, не слышали, как он скакал на их подоконнике, и на улице было пусто, в общем, никто его не застукал, обошлось без скандала. Вот и хорошо.
Очень устал, но до утра ворочался на внезапно ставшем неудобным диване. Кое-как задремал, но подскочил, проспав всего пару часов. Даже не позавтракав, поехал на вокзал, а оттуда электричкой на дачу. От станции до поселка пешком почти пять километров, оно и к лучшему: почти успокоился, пока дошел.
Родители не столько обрадовались, сколько встревожились. Когда сын-подросток добровольно приезжает на дачу, от которой прежде отбрыкивался, как мог, впору задуматься, все ли у него хорошо. Сказал им: «Зубрить надоело, вот и приехал». А что еще было говорить.
В третий раз он увидел город с хрустальными крышами не за окном, а в щели забора, ограждавшего какую-то стройку; дело было под утро после выпускного, он провожал домой Аллу, самую красивую девочку в классе, которая прежде не обращала на него внимания, но на выпускном вдруг согласилась с ним танцевать, и второй раз согласилась, и третий, и на попытку поцеловать совершенно не рассердилась, только сказала: «Ты что, не здесь же!» – и предложению уйти вместе пораньше так явно обрадовалась, что он почти испугался: ну и что теперь делать? Слишком легко все испортить, когда внезапно стало так хорошо.
…Теоретически, он провожал Аллу домой, но на самом деле, они нарезали какие-то нелепые, хаотические петли по городу, пили розовое шипучее вино, бутылку которого он заранее припрятал – не в кустах за школой, как делали почти все, а в детском саду через дорогу, в разноцветном фанерном паровозике; Алла хохотала до слез, увидев его тайник, но находчивость оценила. Ну и вообще все шло отлично, пока они не вышли к стройке, окруженной забором, здесь не было ни людей, ни фонарей, даже луна тактично скрылась за тучами, он восхищенно и почти обреченно думал: «Сейчас, сейчас!»
Алла стояла, прислонившись спиной к забору, к нему лицом, смотрела испуганно и вызывающе – ну? Обнял ее, неловко и неумело, собственные руки казались слишком большими, тяжелыми и неудобными, но потом это стало неважно, вообще все стало неважно, и Алла изменившимся, взрослым, как у женщин в кино хриплым, воркующим голосом бормотала: «Только осторожно, платье! Главное – его не порвать!»
Из-за платья, собственно, все и случилось: кружево зацепилось за какую-то дурацкую проволоку, пришлось остановиться, перевести дух, унять дрожь в руках и очень аккуратно, медленно, подсвечивая себе зажигалкой, его отцеплять. Тогда и заметил, что из щели между щитами сочится какой-то необычный зеленоватый свет. Заглянул, и его возбуждение, робость, восторг мгновенно сменились возбуждением, робостью и восторгом совсем другого рода: там, за хлипким строительным забором, высились светлые стены, сверкали хрустальные крыши и разноцветные окна, изгибались мосты, лестницы устремлялись в темно-бирюзовое нездешнее небо, сияли круглые белые и зеленые фонари. Он был готов заплакать от счастья; Алла спросила, уже вполне обычным голосом: «Ты чего?» Поманил ее: «Смотри сюда, видишь? Ты видишь?» – и тогда она завизжала так громко, что уж лучше бы ответила: «Ничего».
Так и не узнал, что она там увидела. Потому что, если просто строительную площадку, непонятно, чего так орать. А если все-таки город с хрустальными крышами, тем более непонятно. Он же совсем не страшный. Очень красивый. Когда его видишь, вообще ни о чем думать невозможно, кроме того, как бы туда попасть.
А тогда все было, как в каком-то дурном фильме ужасов, снятом без сценария, наобум. Алла просила: «Мне страшно, пошли отсюда», – он зачем-то ее уговаривал: «Давай перелезем, я тебя подсажу».
Дело кончилось тем, что Алла обозвала его придурком и разными другими словами, не столько даже обидными, сколько неожиданно грубыми, – почему так? За что? – и убежала в ночь, размазывая по лицу черные от туши слезы. А он, конечно, не стал ее догонять, какое там догонять, какая вообще может быть Алла, когда удивительный город с хрустальными крышами – вот он. Всего-то и надо – перелезть через дурацкий забор.
Потом, обнаружив себя среди мешков цемента, досок, бетонных блоков, огромных металлических бочек и прочей бессмысленной строительной ерунды, невольно позавидовал Алле. И вообще всем девчонкам в мире – их легким слезам. Потому что иногда бывает так плохо, что очень надо заплакать, а ты то ли уже разучился, то ли вообще никогда не умел.
…Никому никогда об этом не рассказывал. И Аллу больше не видел; честно говоря, и не хотел. На самом деле, был очень ей благодарен за ту истерику – лучшее доказательство что город с хрустальными крышами ему не примерещился. Была бы за тем забором обычная стройка, Алла, скорее всего, обиделась бы на глупый розыгрыш, но крик бы не подняла. Так что был город, был, теперь он знал это точно. Просто потом что-то пошло не так, и все исчезло, но это ничего не меняет. В смысле не отменяет ни черта.
В стремлении хоть как-то уравновесить потерю, решил стать архитектором. Явил чудеса упорства, готовясь к вступительным экзаменам, но предсказуемо не прошел даже предварительный отбор, где смотрели рисунки. Раньше надо было начинать готовиться, причем намного раньше, за несколько лет; почувствовал себя наивным идиотом, обнаружив, что почти все остальные абитуриенты оказались выпускниками художественных школ и училищ, на худой конец изостудий и рисовальных кружков.
Потом, уже гораздо позже, понял, что все только к лучшему. Какой из меня архитектор? Куда мне, зачем? Небось всю жизнь пытался бы воспроизвести свой хрустальный сказочный идеал, да кто же мне дал бы. Сиди, черти свои фантазии на бумаге в свободное от основной работы время, тем и довольствуйся: таких городов нынче не строят. Да и не строили никогда. Очень тяжелая вышла бы жизнь, полная горечи ежедневных поражений в безнадежной, бессмысленной борьбе с естественным сопротивлением строительного материала и заодно культурного контекста. Ну уж нет.
А тогда был так раздавлен неудачей, что поступил, не раздумывая, в Политехнический, где конкурса не было вовсе. Как вскоре выяснилось, правильно сделал: на пороге, нетерпеливо похрюкивая модемами, уже стояло информационное будущее, и ему с этим будущим оказалось по пути.
Настолько по пути, что к третьему курсу у него уже была отличная работа, а на защиту диплома он приехал в подержанной, но с виду такой навороченной иномарке, что в последний момент постеснялся выходить из нее возле института, на глазах у преподавателей – зачем их дразнить? Развернулся, отъехал, припарковался за несколько кварталов и пошел пешком.
Собственно, тогда и увидел город с хрустальными крышами в четвертый раз, впервые не ночью, а среди бела дня. И не на месте двора или улицы, а в темном подземном переходе, вместо прилавков с пирожками, кружевными трусами и дешевой бижутерией. Звучит нелепо, но было именно так. Рванул туда, не раздумывая, в твердой уверенности – теперь-то точно успею, войду!
Никуда не вошел, конечно, с разбегу врезался в лоток с пирожками, сам расшибся и все на хрен перевернул. Без объяснений сунул вопящей тетке стодолларовую купюру и убежал, не дожидаясь ни благодарности, ни неприятностей, ни скорой помощи, которую наперебой предлагали вызвать другие торговки – из рассеченной брови вовсю хлестала кровь, хотя рана оказалась совсем пустяковая, заклеил ее потом пластырем, и дело с концом. На защиту пришел с опозданием, в мокрой сорочке, которую безуспешно пытался отстирать в туалете от кровавых пятен; в общем, произвел настоящий фурор. Одно из тех дурацких приключений, переживать которые не особо приятно, зато потом всю жизнь можно с удовольствием вспоминать.
Жил потом хорошо. Работа занимала внимание, денег хватало на путешествия, которые он полюбил; со временем стал достаточно востребованным специалистом, чтобы выбирать места работы по своему вкусу, и где только не пожил. Легко приживался на любом новом месте и так же легко с него снимался, чтобы начать заново где-нибудь еще. Не то чтобы не позволял себе ни к чему по-настоящему привязываться, а просто не привязывался, без каких-то специальных усилий. Объяснял себе и другим: такой уж я человек.
Чаще всего приходилось говорить это женщинам, с которыми обычно складывалось легко и приятно – до поры, до времени, пока его в очередной раз не подхватывал ветер перемен. Все его любови были счастливыми, с радостью женился бы на каждой из них – если бы хотел хоть какого-нибудь намека на стабильность и постоянство. А он не хотел. Стабильность и постоянство явно не для человека, который всегда выбирает жилье на нижних этажах, с расчетом, что если за окном однажды появится удивительный город с хрустальными крышами, мостами и лестницами, можно будет без особого риска для жизни попробовать туда попасть.
Впрочем, из окон своих квартир он больше никогда этот город не видел. Зато однажды пришлось спускаться за ним на дно – не то чтобы пропасти, но довольно глубокого каньона, без страховки и прочих вспомогательных средств. Да чего только не было: вброд пересекал мелкую, но очень быструю речку, лез в строительный котлован, выскакивал на летное поле, ломился в подсобное помещение гипермаркета, в слоновник Пражского зоопарка, в закрытый музей и просто на частную территорию, последнее – неоднократно; впрочем, до вызова полиции ни разу не доходило, но не потому что был осторожен, скорее, умел обаятельно извиняться, да и просто везло.
Однажды увидел хрустальные крыши из окна пассажирского поезда и, не раздумывая, выскочил на ходу. Удивительно, но даже не расшибся. А что оказался неведомо где, среди бескрайних полей, без денег и документов, с разбитым сердцем и полными невыплаканных слез глазами, так к этому было не привыкать. Выкрутился, конечно, он всегда выкручивался. Быстро этому научился. У того, кто готов в любой момент без сомнений, не раздумывая, не подстраховываясь, броситься в погоню за миражом, иного выхода нет.
Со временем немного успокоился, привык к мысли, что город с хрустальными крышами недостижим. То есть войти в него и остаться там жить, скорее всего, никогда не получится. То ли он в другом измерении, то ли все-таки просто галлюцинация, такая вполне счастливая разновидность шизофрении или какого-нибудь другого психического заболевания, когда большую часть времени ты совершенно нормален, но изредка случаются приступы. И, в общем, слава богу, что случаются. Очень грустно было бы без этих приступов жить.
Близкий друг, записной скептик, почти воинствующий материалист, как-то признался ему, что не верит ни в какие чудеса, потому что лично с ним они не случаются. Объяснил: для меня поверить в сверхъестественную галиматью, все равно, что признать себя недостойным ее ничтожеством. Вот если со мной начнет случаться всякое необъяснимое, тогда пересмотрю свою позицию, а пока – извини, но нет.
Слушая друга, думал: получается, в моем положении считать удивительный город чем-то большим, чем просто галлюцинация, тоже означает признать себя недостойным ничтожеством, которое туда не пускают. Попытался рассердиться, или хотя бы обидеться, но ничего не вышло. Наоборот, как-то подозрительно легко согласился с этой идеей: ладно, пусть. Но будь я хоть трижды ничтожество, а сердце мое исполнено любви к миражу с хрустальными крышами, и единственный способ хоть как-то ее выразить – это идти навстречу всякий раз, когда позовут.
Одинокая старость оказалась вовсе не так плоха, как расписывали приятели и коллеги, огорченные его нежеланием знакомиться с их незамужними родственницами и подругами, чтобы совместно вскочить в последний вагон уходящего брачного экспресса. Собственно, старость вообще ничем не отличалась от всей остальной жизни, разве что из зеркала в спальне все чаще выглядывал какой-то незнакомый, довольно противный дед, и от некоторых видов активного отдыха постепенно пришлось отказаться; впрочем, к тому времени они как раз успели поднадоесть.
Плавать не разлюбил, наоборот, полюбил еще больше. Даже поселился у теплого моря, чтобы всякий раз, как захочется искупаться, то есть, примерно трижды в неделю, к нему не летать.
В ноябре обычно уже никто не купался: курортники уезжали, для местных температура воды плюс восемнадцать была чересчур холодной, а ему, выросшему на севере, в самый раз. Плавал каждый день, наслаждаясь полным одиночеством, как будто он здесь единственный житель, законный владыка каменистого пляжа и сопредельных вод.
Всегда любил заплывать далеко, так чтобы берега было не видно. Это совсем нетрудно, если не спешить, не выкладываться по полной, время от времени переворачиваться на спину и отдыхать, покачиваясь на волнах. Правда, чем холодней становилась вода, тем короче делались заплывы. Все-таки переохлаждаться нельзя. При плюс восемнадцати позволял себе находиться в воде самое большее – час. Ладно, иногда полтора.
Когда во время одного такого заплыва увидел вдали не просто незнакомый, а даже на самых подробных картах не обозначенный остров, сразу понял, что его там ждет. Хотя с такого расстояния ничего было не разглядеть. Но все равно разглядел – то ли стариковскими дальнозоркими глазами, то ли измученным долгой разлукой сердцем – благородную белизну городских стен, ослепительный блеск хрустальных крыш. Подумал: «Сорок третий раз», – и сам удивился. Оказывается, я подсчитывал все наши встречи? До сих пор был уверен, что нет.
Навскидку прикинул расстояние, трезво оценил свои силы. Понял: пожалуй, не доплыву. Но все равно, конечно, поплыл, потому что выбора не было. Никогда его себе не оставлял.
Замерзать оказалось совсем не мучительно, даже отчасти приятно. Просто плыл все медленней, и совсем не хотелось стараться, делать усилия, увеличивать скорость – зачем? Знал, что не доплывет до острова, где теперь уже явственно виделись светлые стены, лестницы, крыши, мосты, но это не вызывало у него ни страха, ни даже внутреннего протеста, только благодарность за возможность вот так по-дурацки, очень счастливо, совершенно бессмысленно умереть. Думал: по крайней мере, на этот раз не обломаюсь. Просто не успею убедиться, увидеть своими глазами, что на самом деле никакого города нет. Хороший, в общем, финал.
Мысли тоже становились медленными и короткими, как движения. Как будто несколько суток не спал и теперь отрубаешься на ходу. Однако голову держал над водой, потому что хотел смотреть на город, видеть, как он приближается, медленно, слишком медленно, но все равно.
Так и не понял, откуда взялась лодка. Вроде бы не плыла навстречу. Или плыла, просто он не видел? Или все-таки видел, просто не осознавал? Трудно сказать, как было на самом деле. Но лодка появилась, факт. То ли сам в нее влез, то ли его втащили, это тоже прошло как-то мимо сознания. Когда более-менее собрался с силами – ровно настолько, чтобы осознать себя, уже лежал в этой лодке, в неудобной, дурацкой позе, кто-то растирал ему ноги, неразборчиво бормоча невнятное, то ли ругался, то ли читал заклинания, то ли просто утешал.
Долго беззвучно шевелил губами, пытаясь что-то сказать, на самом деле, неважно что, лишь бы издать хоть какие-то звуки, хорошо быть живым, но плохо немым. Наконец язык ему подчинился, и он сказал: «У меня при себе нет монетки, очень неловко вышло, всегда за себя платил», – и тогда все еще неразличимый, невнятный кто-то рассмеялся и сказал, на этот раз очень четко, звонким, то ли женским, то ли мальчишеским голосом, на вряд ли родном, но все равно почему-то понятном ему языке: «Зачем вам деньги? Я – не Харон».
Когда наконец смог – не открыть глаза, они давно были открыты, а усилием воли заставить их сделаться зрячими, – из невнятного зыбкого разноцветного марева проступило лицо, а потом и вся остальная женщина, ярко-рыжая, синеглазая, ослепительно белокожая, полная, с пышной грудью, не особенно молодая, средних лет. Такой тип ему никогда не нравился, но эта женщина предсказуемо показалась восхитительной – когда то ли еще умираешь, то ли уже воскресаешь, того, кто милосердно держит тебя за руку, поневоле сочтешь самым прекрасным в мире существом.
Она улыбнулась, сказала: «Хорошо, что я вас заметила; еще лучше, что на берегу нашлась чья-то лодка. Совсем отлично, что я рыбацкая дочка и умею грести. Было бы чертовски обидно, если бы вы до нас не доплыли – именно теперь, когда мы уже окончательно и бесповоротно есть».
У меня плохое предчувствие, говорит донья Аурелия. И улыбается. Наверное, в детстве гримасничала перед зеркалом, разглядывала щербинку между зубами, растянув рот в неровной улыбке, напугали, такая и осталась. Маленький, белозубый, треугольный рот, и, кроме этого треугольника, все остальное в ней лишено остроты, закруглено и плавно. Круглые коричневые локти в оборках белого кружева. Круглое чистое лицо, почти не выдающее возраста. Круглые серьги из дутого золота, ожерелье из позолоченных облезлых монет, выщипанные удивленными дугами брови. Я была красавицей, говорит донья Аурелия, веришь?
Верю; в юности, должно быть, она ускользала в ночь к первому своему любовнику голой, закутавшись в смоляные непроглядные волосы, как в плащ, оставив на себе разве что браслеты, потому что в темноте эти дешевые медяшки и стеклянные бусины дивно хороши на смуглых запястьях, а девушки знают толк в подобных делах. Но теперь донья Аурелия немолода, медлительна и сентиментальна. В углу ее комнаты прячется алтарь с фотографией маленькой девочки, украшенный бумажными цветами; там же обитает старинный трескучий радиоприемник; там же узкая, как будто девическая или монашеская, железная кровать. Теперь у нее дальнозоркие очки на плетеном шнурке и растоптанные, тысячу раз подклеенные и зашитые мокасины. Но еще, при всей уютной закругленности, у нее длинная и тревожная шея: может быть, донья Аурелия умеет поворачивать голову на сто восемьдесят градусов, как сова. И – редко, во время стирки или мытья полов, – тонкая, как будто принадлежащая танцовщице или породистой лошади, щиколотка из-под синей просторной юбки.
Плохие предчувствия у нее по сотне раз на дню, и всегда сбываются. Мне ли не знать. Я единственный собеседник доньи Аурелии на двадцать миль вокруг, единственный постоялец ее скудной гостиницы в это время года. Лето здесь – мертвый сезон: оно тяжело даже привычным местным, а для путешественников с севера вовсе убийственно. Большой жары как будто и не было, но я, в дороге пролистав путеводитель, запомнил, что следует одеваться в легкую многослойную одежду и пить как можно больше. И это не помогло. Десять часов в открытом кузове грузовика – не под палящим солнцем, нет, – под бесцветным горячим небом, целиком превратившимся в солнце, – и я проклял все на свете, а потом даже проклинать разучился. Проводник мой заваривал чай в круглой долбленой тыкве, высушенной на солнце, и к моменту встречи с доньей Аурелией я сам себе напоминал как раз такую тыкву, бестолковую и невесомую, выжженную тонкую оболочку. Крыша над головой, заслоняющая от солнца, и бесконечное количество холодной воды, – вот что казалось мне раем тогда. И хорошо, что ни один из местных богов не услышал моего опрометчивого обещания отныне и до самой смерти вести исключительно ночной образ жизни.
Следующие три дня я опасливо подходил к двери, за которой стояло белесое жаркое марево, вглядывался в него, бормотал: «Да ну, к черту!» – и возвращался в блаженную темную прохладу жилища. Донья Аурелия торжествовала: никогда прежде у нее не было постояльца, готового вести многочасовые неспешные разговоры. Интернета в гостинице не оказалось: крупно нарисованный значок wi-fi на двери, как бесхитростно поведала хозяйка, оказался «такой штучкой, которая, если нарисовать, будет притягивать гостей». Делать первые дни – я никого еще не знал, и никто не доверял мне, – было решительно нечего.
Какую же чушь мы несли! Видят все местные боги, чьих имен я так и не выучил: только на четвертый вечер мы с доньей Аурелией раздавили небольшую бутылку мутной, но хорошей текилы, а до того прекрасно обходились без нее. Так говорят со случайными попутчиками, с психотерапевтами и еще – нам выпал именно этот случай – так говорят, обнаружив с кем-то внезапное и необъяснимое родство и сходство.
Плохие предчувствия хозяйки, в первую очередь, касались меня. Человек, добровольно едущий в эту выжженную глушь, – чаще всего беглец, и прошлое тянется за ним, как невод с мусором по мелководью, а он не в силах разжать рук и отпустить его; а еще бывает, что прошлое преследует его, как чудовищная гончая, и скалит зубы из темных углов. Оказалось непросто убедить донью Аурелию, что никакого прошлого у меня, по большому счету, нет. Я приехал не скрыться, но найти, это совсем другое дело.
– У меня плохое предчувствие, – упрямо твердит она и улыбается.
О любви мы уже говорили и о смерти тоже. И еще о детстве; мы действительно похожи с доньей Аурелией, хотя с нами происходили совершенно непохожие вещи. Я в детстве слишком много читал и слишком часто поминал всуе греческих, скандинавских, валлийских и прочих богов, слишком навязчиво перебирал вслух их имена и перечислял принадлежащих им животных и растения; а потом, видимо, и меня напугали, и я такой и остался: с полным ртом то ли сладкого меда, то ли кисловатого разбавленного вина, – ни проглотить, ни вдохнуть, ни жить. Потому-то здесь и дышится свободнее: я не знаю имен богов, властвующих здесь, не могу оскорбить их и не хочу подходить близко. Их непостижимый мир держится на золоте, солнце и крови, а я не люблю золота, не переношу солнца, а вида крови и вовсе боюсь – нам негде встретиться.
Донья Аурелия – другое дело: самое имя ее восходит к золоту – или к воздуху? – если закрыть глаза, то появится золотой и воздушный дверной проем, в котором она парит, не касаясь земли; я говорю это, и она смеется.
– Однажды я исчезну, как исчезла моя мать, – говорит донья Аурелия. – Знаешь, что случилось? Мне было четыре года, я вошла в комнату, а она летела над полом в столбе света. В белом платье и с красной герберой в руке. Она смотрела на меня и улыбалась. О, я никогда не видела ничего и никого прекраснее! А потом она взяла и улетела. Вместе со светом. Прямо через потолок. И больше ее никто и никогда не видел. А потом все говорили, что я это выдумала. Скажи, разве можно выдумать такое?
Мне бы продержаться еще пару дней, не раскрывая намерений, но проклятая текила отлично развязывает язык. И я спрашиваю: ты знаешь человека по имени Рамон Клементе?
– Может, знаю, а может, и нет, – говорит донья Аурелия и включает свет. Полумрак нарушен; при свете комната, в которой мы разговариваем, бедна и неуютна. Хозяйка больше не улыбается, она поджимает губы и хочет, чтобы я ушел. Видимо, я все испортил.
На месте доньи Аурелии я бы, наверное, тоже обиделся. Не стоило так неожиданно напоминать, что за пределами гостиницы у меня есть своя жизнь и собственная цель, что наши длинные и странные разговоры – всего лишь способ подобраться ближе к этой цели. И я бы, наверное, обижался дольше. Но хозяйка уже на следующее утро встретила меня с привычной улыбкой и сообщила, что некто Карлос наконец-то починил кофейную машину.
– Как я сразу не догадалась, – сказала она. – Ты журналист. То-то язык у тебя подвешен!
И разубедить ее оказалось невозможно. Я был даже готов рассказать ей правду, но моя правда выглядела совсем уже нелепо. Донья Аурелия здорово посмеялась бы. Хихикала бы тоненько, по-девичьи, прикрывая рот рукой, выговаривая: «Ты? Охотник за головами? Ой, не могу…»
Я. Охотник за головами. Я пришел за головой Рамона Клементе, наркоторговца и нелегального проводника. У меня нет прошлого, но есть некоторая вероятность будущего. В моем положении берутся за любую работу. В соседнем поселке четыре крепких парня ждут моего звонка. Я найду и покажу им Рамона Клементе, и все кончится, и начнется, наверное, какая-то жизнь. Мы с Лорел сможем заплатить первый взнос за дом. А потом поглядим.
Но у доньи Аурелии свое представление о том, зачем я явился. Теперь по утрам она сообщает мне странные местные новости и ждет: начну ли я записывать в блокнот, метнусь ли к ноутбуку, стану ли выведывать подробности, отправлюсь ли в почтовое отделение звонить кому-то. Я делаю вид, что мне безразличны ее рассказы. Мы четыре дня играли в одну игру, теперь играем в другую, – все-то весело.
– У Марии пропала коза, – говорит донья Аурелия, – бедная девочка так плакала! У нас часто пропадают козы. Хочешь чаю?
Чай прозрачен и будто бы пуст, но после первого глотка рождается привкус лежалой соломы, точно старый веник залили крутым кипятком.
– Мальчики решили, что в озере кто-то живет, – говорит донья Аурелия. – Кто-то очень странный. Может, он и крадет коз, как думаешь?
Если сделать несколько глотков подряд, происходит необъяснимое: чайный веник расцветает во рту, распускается весенним миндалем или поздней хризантемой.
– Мы все думаем, – говорит донья Аурелия, – что неспроста Бонита никому не показывает своего мальчика. Это особенный ребенок, попомни мои слова!
Лучший чай заваривается на дождевой воде, а дожди здесь бывают две недели в году; должно быть, хозяйка собирает воду все эти две недели, а потом держит в подвале в огромных жестяных флягах.
– Я и сама позавчера видела свет на горе, – говорит она.
Я ничего не отвечаю. Что вообще может сказать человек, у которого во рту только что расцвел веник?
Неделя моего пребывания здесь, и вот у нас третья по счету игра: я веду донью Аурелию на свидание. Она надевает свое лучшее платье и вплетает цветы в прическу, достает из-под кровати красные вышитые мокасины. Мы идем в «Такитос», но не в зал, где едят, а в бар. Хозяин – старый друг доньи Аурелии, он обеспечит нам кое-что из своих запасов. Будем сидеть и разговаривать.
– Может быть, – говорит донья Аурелия, – ты увидишь кое-что интересное.
Но все идет не по плану. С утра поднимается ветер и стоит над землей весь день; ветер несет колючий песок и мелкие белые облака. Поговаривают, что будет дождь, и даже гроза, и град, но облака уходят, оставляя за собой чистое бледное небо. Мне не по себе от этого ветра: он настигает даже в помещении, влетает в одно ухо и вылетает в другое, оставляя голову совершенно пустой.
– Я знаю, – говорит донья Аурелия, – ты стесняешься идти со мной в «Такитос»!
Нет, – тороплюсь, – нет, что ты. Придумаешь тоже. Кого мне стесняться? Тем более, ты красавица.
Никак не пойму, это холодный ветер или горячий.
В кои-то веки мне нечего сказать, я плетусь за ней по улице, поддакиваю невпопад и спотыкаюсь; а когда хозяин «Такитос» радостно возвещает, что наконец-то Аурелия усыновила себе кавалера, начинаю медленно думать, что бы ему ответить, и моя спутница находит острый ответ сама, и они долго хохочут. Насчет запасов хозяина она не соврала: целый шкаф цветных безымянных бутылок к нашим услугам, и первая же рюмка горькой желтой настойки уносит меня так далеко, как не уносило дрянное пойло в студенчестве. «Тебе плохо?» – беспокоится донья Аурелия. – Да, возможно, но еще мне хорошо, мне одновременно. В табачном дыму плывет соломенная крыша, и лампа с оранжевым абажуром, и барная стойка, и я, пожалуй, хочу, чтобы это продолжалось бесконечно. И даже ветер, несущийся снаружи, хорош: мне все время немного не хватает воздуха, а он несет с собой столько воздуха – пахнущего дорожной пылью, и цветами, и океаном, – что вдохнешь однажды, и хватит на всю жизнь.
Моя спутница, должно быть, обидится: сижу бестолково, плаваю взглядом по стенам и лицам вместо того чтобы развлекать ее; и как объяснить, что это, кажется, лучший вечер в моей жизни?
Донья Аурелия вдруг крепко толкает меня в бок.
– Вот этот, – говорит она, – который сидел рядом с нами. Который сейчас расплатился и вышел!
– Ну?
– Это был Рамон Клементе.
Вот же черт. Кто-то и впрямь сидел рядом с нами. И правда, расплатился и ушел. Большой, кажется, грузный человек. Кажется, золотая печатка на безымянном пальце. Пил, кажется, виски. Я не обратил внимания и не видел его лица. Вот черт.
– Ты должна была показать его мне раньше.
– Надо же, – говорит донья Аурелия. – Должна была! Вообще-то я должна была показать тебя ему. Зачем, думаешь, мы сюда пришли?
Ничего не понимаю. И не хочу, если честно, понимать. Лучший вечер в моей жизни действительно длится почти бесконечно, а потом – я не успеваю заметить, как, – перетекает в самое худшее утро.
– Он согласен, – говорит донья Аурелия, появляясь в дверях моей комнаты с круглым и полным кувшином.
– Кто?
– Рамон Клементе. Ты совершенно не умеешь пить. Рамон Клементе согласен отвести тебя на гору. Сегодня в восемь вечера на заднем дворе «Такитос». У тебя должны быть хорошие ботинки, шляпа и куртка. И еды и воды на два дня. Если тебе нужно уладить какие-то дела, торопись. Уже полдень.
Никогда бы не подумал, что похмелье можно уничтожить усилием воли. Но мне удается.
– Если хочешь расцеловать меня – твое право, – говорит донья Аурелия.
– Хочу. Но это потом. Когда вернусь. А сейчас мне нужно действительно кое-что уладить.
…Когда я говорю в телефонную трубку, что сегодня вечером выйду через заднюю калитку «Такитос» вместе с Рамоном Клементе, мне сначала не верят. Он неуловим уже пятый год, а новичку всего-то за неделю удалось разыскать его и даже о чем-то договориться. О чем – самому хотелось бы знать. Но это, по большому счету, неважно. Сегодня вечером все кончится. И начнется жизнь. Дом. Лорел. У меня нет с собой ее фотографии, но в памяти легко, как наяву, оживить нежное светлое лицо в коричневых веснушках, рыжие прозрачные кудри, ускользающую улыбку. Все у нас будет, Лорел. Все будет хорошо. Что же мне плохо-то так, господи?..
Никто не должен заподозрить неладного, поэтому к вечеру при мне честный рюкзак путешественника с запасом еды и воды, к которому приторочена свернутая куртка; крепкие ботинки, соломенная шляпа и нож у пояса, – я готов.
Донья Аурелия целует меня в лоб на прощание. Я вру ей, что вернусь.
Рамон Клементе сидит на ступеньках черного хода в «Такитос», вокруг него плавают густые клубы дыма. Теперь я могу разглядеть его. Все правильно. Именно так должен выглядеть наркоторговец и нелегальный проводник: квадратные плечи, крепкая шея, старый шрам через половину лица, угрожающие черные усы, издевательски блестящий золотой зуб.
– Сегодня удачный вечер, – говорит он вместо приветствия.
– Почему?
– Смотри, – он указывает вдаль, где в подступающих сумерках высится лиственная вершина горы. Слабо, чуть заметно, сквозь деревья на вершине пробивается свет. – Он уже там. Готов?
Десять шагов, и все кончится. Возможно, открыв дверь калитки и обнаружив засаду, он даже не попытается меня прирезать.
– Такое дело, – говорю я (не знаю, почему: я не собирался ничего говорить). – За этой калиткой машина. А в ней четыре крепких парня. Если мы с тобой сейчас пройдем вон через те кусты на землю доньи Люсии, а потом через дырку в заборе? И пойдем на гору? Что скажешь?
Рамон Клементе как будто не удивлен.
– Пойдем, – говорит он.
Что видит, глупый человек, то поет:
комнату три на три метра, выходящую зарешеченным окном в сырой переулок;
стол, чью-то бывшую парту с кнопкой выключения лектора и старательной каллиграфией «Радин – чмо»;
вертлявое офисное кресло, орудие собственной похмельной пытки; и ведь в голову ему не придет завести здесь обычную табуретку. А то и заведет, принесет с помойки, чтобы не выбивалась из общего стиля. И воссядет нерушимо, и будет пером скрипеть, и глазом зыркать, и ежиться от мягкого оттепельного сквозняка, и ждать, когда зазвонит телефон.
На его памяти телефон ни разу не звонил.
Иногда он поднимает трубку и не слышит гудков. Только слабый электрический треск, только, кажется, чье-то короткое стесненное дыхание. Может быть, это дышит другой оператор, из скуки и любопытства тоже поднявший трубку.
…Пятьдесят воскресений подряд в дежурке, почитай уже год. Такие одинаковые, неразличимые, близнецовые дни: чугунная после субботы голова, подташнивает, все ловля мух и очинка карандашей, все смертная тоска.
И когда в пятьдесят первое воскресенье телефон все-таки звонит, он не сразу понимает, что нужно делать. Например, говорит: «Да!» и «Алло!» вместо уставного «Третий!» Например, его пробивает какая-то глупая восторженная дрожь, хотя звонок не обещает ничего хорошего.
– Код три ноля, – извещает незнакомый, почти механический голос. – На Октябрьской площади объект «Бедная Лиза», готовность пятнадцать минут.
– Понял! – все еще восторженно отвечает глупый человек.
И тут ему становится страшно.
Пункт первый инструкции: надеть перчатки. Выполнено. Пункт второй: открыть шкаф, выдвинуть нижний ящик и выбрать сотовый телефон и аккумулятор, подходящие друг к другу. Положить в карман. Пункт третий: запереть дежурку и пойти куда глаза глядят. Вернее, куда можно уйти за двенадцать оставшихся минут. Довольно далеко, между прочим: например, вот сюда, за автобусную остановку, за газетный киоск. Хорошее место: если встать там, тебя не видно ни из окон, ни с перекрестка, ни даже с неба, наверное. Пункт четвертый: вставить аккумулятор в телефон и набрать сто двенадцать. Пункт пятый – по ситуации. Сейчас ситуация требует, чтобы тихим и зловещим голосом он сказал диспетчеру: «В торговом центре на Октябрьской бомба». Пункт шестой: вынуть аккумулятор и бросить за киоск, телефон – в урну. Пункт седьмой: вернуться в дежурку другой дорогой.
Даже стыдно, что так страшно. Поймают, обвинят, задержат, запрут где-нибудь, а он ведь ни сном ни духом.
А он ведь сейчас, вероятно, спас несколько человеческих жизней. Или даже несколько десятков: с «Бедной Лизой» шутки плохи.
Он и не собирается шутить с ней, поэтому едет на Октябрьскую площадь. Человек, который поет что видит, неуязвим и защищен: «Бедная Лиза» ничем ему не навредит. Вот он и едет посмотреть на нее.
Если в прошлом году еще было любопытство к ее непостижимой природе, то сейчас не осталось ничего, действительно, – кроме желания посмотреть. Так всю жизнь и смотрел бы, глупый человек: вот она – глубокий и гладкий отлив волос, безупречный трафарет губ и разлет бровей, надменно и царственно вскинутый подбородок. Неприметная одежда: серая куртка в клетку, джинсы в облипку, рюкзачок за плечами.
А ведь было дело, носился с ней как с писаной торбой. Папку ее держал под рукой, делал вид, что изучает историю объекта, а по правде – просто открывал перебрать фотографии и помучиться, какую красавицу проглядели.
Четыре года назад был студенческий митинг на Восточном мосту. Крики, лозунги, требования, оцепление, толпа. Веселая и безбашенная молодая сила. И пока одних винтили менты, пока другие возносились на плечах товарищей и восторженно орали в мегафон, пока третьи снимали все действо на видео, второкурсница режиссерского факультета Регина Филиппенко бросилась с моста. Потом говорили, что от несчастной любви. Из наших, – думалось тогда, – из наших, из глупых людей: нашла куда идти со своей несчастной любовью.
А потом чей-то цепкий взгляд выхватил мертвую Регину Филиппенко из фотохроник с живыми людьми. Потом кто-то сложил два и два и обнаружил, что она обязательно появляется там, где собралась человеческая толпа и где кто-то погибнет. Зачем придумали звать ее «Бедной Лизой», науке неизвестно, да и нет никакой науки, хотя стоило бы уже попытаться объяснить…
На Октябрьской площади все уже кончилось: вот стоит фура с надписью «Всегда свежие продукты», своротившая несколько – пустых, слава богу, – ярмарочных палаток. Вот, кажется, водила: живой, без царапины, дает показания, взмахивая руками и чуть ли не кидаясь на шею ментам. Понятное дело. Мог бы угробить несколько человек, а повезло: всего-то раздавил десяток коробок свежей выпечки, раскатал по асфальту пару тюков китайского шмотья. С этим можно жить. Вот в торговый центр после снятия оцепления возвращаются покупатели.
А вот и «Бедная Лиза»: бредет прямо навстречу, огибая серые мартовские лужи, улыбаясь каким-то своим мыслям. Надо же, мертвая – и улыбается.
Надо же, мертвая – а как живая: бархатная родинка на щеке, тонкий шрамик над верхней губой, этот фантастический поворот головы – с такой осанкой не рождаются, ее выплавляют в адском горниле балетной школы; взгляд – светлый и любопытный.
И он, глупый человек, растерявшись, сам от себя не ожидая – вступать в контакт с объектами запрещено – вдруг говорит: «Привет!»
– Привет, – отвечает она.
– Я – Шурик, – глупый человек протягивает руку.
– Я – Регина, – у нее, мертвой, живая и теплая рука.
Это странно, это все очень странно: контакт-то запрещен, а между тем фольклор операторов говорит, что к объекту невозможно прикоснуться: он существует в ином пространстве.
Ведь бывает так, что смотришь на кого-то и понимаешь про него все и сразу. Вот и про Регину понятно: хорошая девочка, умная, добрая; и она, конечно, хотела жить, и любви в ней хватило бы на троих, просто однажды стало слишком страшно и слишком одиноко.
И она тоже понимает про глупого человека Шурика все и сразу. Например, как он живет в непроходящем похмелье, клянется себе завязать и каждый вечер накидывается. Как с утра ищет в карманах смятую бумажку, на которой вчера записал, кажется, самое лучшее свое стихотворение, разворачивает дрожащими руками, а там написано только «музыка», и все. Как по воскресеньям ездит в дежурку к черту на кулички, потому что это такая работа, такой, можно сказать, долг перед человечеством, и еще такое нормальное любопытство к непостижимым объектам.
– …Ты хрена ли встал, – говорит кто-то прямо над ухом, – ну-ка руки в ноги, на Циолковского объект «Фирс»! Им сегодня медом, что ли, намазано?
Глупый человек Шурик оборачивается и удивляется, что это говорят не ему. Длинный парень в черной бейсболке только что смотрел на Регину раскрыв рот – и вот покорно выслушивает неприметного пожилого мужичка, мрачнеет, весь подбирается и бежит к трамвайной остановке. А мужичок, будто не заметив Шурика, идет за ним следом.
Надо же, какая круглая земля. На весь город шесть дежурок, на каждую по семь операторов, каждый дежурит один день в неделю, всего, значит, сорок два. Шурик оглядывается. Интересно, сколько еще операторов сейчас на Октябрьской? Что будет, если не ехать на Циолковского? Ведь формально-то он не слышал про «Фирса».
А Регины, оказывается, уже нет. Стоило отвернуться на минуту… Ни рядом, ни вокруг, ни вдалеке: канула в свое иное пространство, значит. И без нее сразу пусто и нехорошо, сразу нечего делать. Значит, придется ехать.
Трамвай подъезжает почти пустой, и Шурик устраивается на длинном заднем сиденье. Он себя хорошо знает, но все равно вытаскивает из кармана фляжку коньяка и делает большой глоток. Становится тепло, уютно и лениво. Становится просто нереально влом торопиться куда-то. До места – это с ума сойти – шестнадцать остановок. Примерно к десятой остановке он придумает повод соскочить и свалить куда-нибудь, где можно сидеть и ничего не делать. Как всегда.
«Фирс» один из самых дрянных объектов. Маленький опрятный старичок в яркой спортивной куртке, бывший директор какого-то ведомственного санатория. Двое детей, четверо внуков, правнук, дом полная чаша, но жизнь иногда поворачивается как хочет, а смерть тем более. Когда все дети и внуки разъехались на новогодние праздники, пока соседи выпивали, доедали салаты и смотрели телевизор, «Фирс» трое суток умирал один на полу кухни.
И вот, если он появился во дворе дома, прогулялся неспешно, заглядывая в окна первых этажей, сел на лавочку у подъезда, – пиши пропало. Это взрыв бытового газа как минимум.
Глупо все устроено: сейчас несколько человек, отличающихся от прочих только способностью видеть непостижимые бродячие объекты, едут на улицу Циолковского, чтобы обшмонать там два десятка подвалов, с разных номеров прозвониться в службу газа, опять наврать про бомбу, чтобы эвакуировали пару домов. Бред же, нет? Скажи кому – не поверят…
Хуже только объект «Аленка», или нет, «Вера Павловна» хуже.
Ведь было дело, первое время сидел в дежурке над папками, искал в интернете криминальные сводки, безнадежно удивлялся, как дерьмово устроен мир. Бросил тогда читать и смотреть кино, жил неуверенно и шатко, все время болело под ребрами слева, и он, глупый человек, думал, это сердце, пока не провалялся в больнице три недели с острым панкреатитом, потому что пил как не в себя, а потом все как-то улеглось. Жизнь потянулась ровная, серая, как будто и не жизнь вовсе.
Остался только один вопрос, которым Шурик изводил себя каждый раз, когда напивался. Вот, например, объекты. Бывшие живые люди, на которых всему миру было наплевать. Они стали такими потому, что простили миру его наплевательство, – или, наоборот, потому что не простили. Или если переформулировать: они великодушно являются предупредить о грядущих бедах – или приносят эти беды с собой? Тут ведь и не поймешь, что хуже…
Не поеду я на Циолковского, – решает Шурик, – вот не поеду, и все.
Он выходит на остановке «Школа» и бредет во дворы, к желтой пятиэтажке, к подвальной двери с надписью «Домофон-сервис» и вечной табличкой «Закрыто». Все дежурки можно открыть одним ключом, это они правильно придумали. Там тепло. Там, может быть, даже есть какой-нибудь старый диван. Инструкцию он не нарушает: оператор в день дежурства может вернуться не на свою, а в ближайшую к месту происшествия точку. Можно считать, что пятая дежурка ближе всего к Октябрьской, правда ведь?
Хорошо, что операторов не выгоняют за пьянство. Новых-то хрен найдешь. И потом, кто будет держаться за работу, на которой ничего не получает?
И вообще, твою мать, – думает он, поворачивая ключ в замке, – что толку держаться за жизнь, в которой есть эта самая работа по воскресеньям, бухло, стишки и идиотская любовь к объекту «Бедная Лиза»?
Произнесенное про себя удивляет глупого человека Шурика. От слова «любовь» становится неловко и горячо. Вот сейчас бы еще чихнуть, чтобы кто-нибудь сказал «Правда». Вот же влип…
А дежурка-то не пустая. Сегодняшний Пятый такой же баклан, как Шурик: не поехал на Циолковского, сидит, задрав ноги на стол, таращится в телик.
– Да что ж за день сегодня такой, – говорит он Шурику вместо приветствия. – Водку будешь?
– Буду.
– Я Павел. Серьезно, будешь? Правда?
– Я Александр, – в тон ему, солидно, представляется Шурик. – Наливай уже.
– Отлично! – как-то неуверенно говорит Павел. – Значит, выпьем. А вот такой у меня вопрос: например, при эвакуации точки, если архив оцифрован, папки с собой обязательно тащить или можно просто жесткий диск забрать?
– По-моему, можно только диск.
– Уже неплохо. – Павел, похоже, нормальный мужик, но мутноватый какой-то, серый. Наверное, все операторы такие.
Шурик усаживается в продавленное кресло, опрокидывает стопку, выдыхает. Пятая дежурка теплее и уютней Третьей, нельзя не признать. Повезло им…
– Я позвоню? – спрашивает Павел, подходя к телефону на столе.
– А что, можно? – удивляется Шурик. – Я думал, он только на входящие…
– Раньше был только на входящие. Теперь набираешь ноль, длинный гудок, единицу, две тройки – и пошел прозвон. Вообще-то удобно.
Шурик расстегивает куртку, наливает себе еще и почему-то равнодушно, без всякого удивления слушает, как Павел говорит в трубку: «Код три двойки, эвакуация, на Пятой объект “Орфей”».
Последние тридцать лет у Зои Никитичны было достаточно времени для чтения. Книги развлекали, утешали, озадачивали, а еще утверждали, что в старости человек должен обрести смирение и покой. Зое Никитичне, наверное, выпала какая-то неправильная старость. Иногда вечером, усевшись на крыльце с кружкой чая, она надеялась, что обрела это покойное, книжное состояние. То осыпался яблоневый цвет, то стрижи разрезали светлое небо над темными силуэтами садовых деревьев, то сентябрь окрашивал черноплодную рябину и девичий виноград в непереносимо прекрасный алый.
Вся предыдущая жизнь становилась безболезненной, воплощалась в медлительном наблюдении за окружающим миром; нет, «наблюдение» – неправильное слово: в созерцании. А потом она шла мимо соседей Гусаровых к питьевому колодцу, и гусаровский правнук Женька нес в садке круглого золотого леща с круглым безвоздушным ртом; и варила варенье, а в кастрюле тонула оса; или просто бабочка залетала в дом и билась в стекло, и Зоя Никитична понимала, что нет и никогда не будет ни смирения, ни покоя, и хотелось кричать и плакать.
Когда-то она больше всего на свете боялась умереть зимой, в квартире. Был девяносто пятый, кажется, год. Она восемь лет как вышла на пенсию, три года как похоронила мужа, тринадцать лет не видела сына. Ходила, так прямо и думая: ужас-то какой, умереть зимой, в квартире, одной. И тем же январем ее забрали на скорой из магазина, а из скорой унесли прямо на операционный стол, а потом серьезно, сочувствующе объяснили, что у нее большие проблемы по женской части и все может кончиться очень плохо. Зоя Никитична удивилась этому, забытому – «по женской части», – разве в ней оставалась еще какая-нибудь женская часть? И приготовилась умереть, трезво рассудив, что это можно сделать в больнице, то есть не в квартире и не в одиночестве. Но потом пришли хорошие анализы, смерть отодвинулась на неопределенный срок, и еще лежал снег, а Зоя Никитична уже развела на подоконнике помидоры и перцы, чтобы посадить в мае.
Человек, избежавший смерти, должен сделать что-то особенное. Зоя Никитична решила помириться с сыном. На самом деле они никогда не ссорились всерьез, просто однажды Вадик уехал на север, чтобы заработать, и сначала писал и звонил часто, потом реже, а потом вообще перестал. Зоя Никитична знала только, что он жив и что с заработками у него особенно не сложилось. То ли он оказался плохим сыном, то ли она плохой матерью, – стало уже не важно. Вадика следовало разыскать и непременно поговорить, потому что нет ничего непоправимого, пока все живы.
Перелистала записную книжку, подняла нескольких давних знакомых – а ничего не вышло. То ли и впрямь случилось что-то нехорошее, то ли сын не хотел вспоминать о ней. Но зато выяснилось, что Вадик на своих северах был женат, и теперь у Зои Никитичны есть две внучки, Ксюша и Варя. Ксюше десять, Варе шесть. Их маму зовут Лариса, она учительница французского языка. Она ничего не знает про Вадика, ей плевать на его мать и всех его родственников, он бросил ее и не платит алиментов, она не будет разговаривать…
Но Зоя Никитична заставила ее, сама не зная как. Вроде бы не умоляла и не убеждала, не обещала ничего – что взять с учительницы физики на пенсии? – но, кажется, именно учительское родство оказалось сильнее кровного и любого другого, и Лариса согласилась, что внучки должны познакомиться с бабушкой.
– А пожалуйста! – сказала она по телефону с каким-то звонким надрывом. – Хотите, я вам их на все лето привезу? Ну, не бойтесь, шучу. Или бойтесь, кто вас знает, потому что мы приедем втроем. А потом, если все будет хорошо, я их оставлю… скажем, на неделю. Потому что внучкам, как вы справедливо заметили, нужна бабушка. А мне нужен отпуск. Вы живете на даче? Прекрасно!
Лариса оказалась хорошенькая, ладная, кудрявая, в тонких умных очках. Очень нервная и очень злая, с трагическими жестами, восклицаниями и ежевечерним корвалолом. Это внучки Зои Никитичны были виноваты: они Довели Мать. И бабушку доведут, дай им только волю, – угрожала Лариса, строго поглядывая на девочек, примостившихся на диване перед неработающим телевизором.
Девочки были похожи одновременно на нее и на Вадика. Старшая Ксюша, высокая для своих десяти лет, круглолицая, стеснительная, с длинной русой косой. Младшая Варя, стриженная под мальчика и худая как щепка, пошустрее и побойче старшей сестры.
– Куклу купи, конфеты купи, и это им подай, и то, – упоенно перечисляла Лариса. – Маше барби подарили, и им подавай, а что мать на двух работах корячится, чтобы их хотя бы накормить и одеть по-человечески, в упор не видят. Очень хорошо, Зоя Никитична, что у вас дом в деревне. Может, поймут, что на участке нужно не только ягодки покушать, но и поработать!
Не будь Лариса матерью внучек, Зоя Никитична, пожалуй, невзлюбила бы ее. Все три дня, что невестка провела в деревне, она только и делала, что суматошно хваталась за всякую работу, попутно выговаривая девочкам за лень. То затеяла полоть сорняки в самую жару, то носить воду из колодца на руках, хотя Зоя Никитична всегда возила ведра на тележке; от ее звонкого нервного голоса болела голова. То, узнав, что свекровь продает чернику на рынке, собрала девчонок за ягодами в лес.
Зоя Никитична любила лес даже больше своего сада. И размечталась уже, как покажет внучкам старый дуб на опушке, болотную канаву, заросшую пахучими белыми цветами, тайные черничные поляны, где ягода крупнее и слаще; и пожарище в зыбких розовых огнях иван-чая, и камышовую заводь, и родник за темным ельником… Но Лариса даже этот волшебный поход умудрилась превратить в мучительную и тоскливую повинность. Ксюша и Варя, одетые в наспех подобранные жаркие шмотки, закутанные в платки, облитые с ног до головы пахучим репеллентом, уже через час начали канючить, вызвав очередной взрыв негодования матери. Ксюше было назначено набрать трехлитровый бидон черники, Варе, как младшей, небольшую банку.
– Да что вы, Лара, – уговаривала Зоя Никитична, – мы с вами ягод наберем, а девочки пускай просто погуляют.
– Им бы все гулять! – истерически звенела Лариса. – А как матери с бабушкой помочь, сразу ныть! Ксюша, пока не наберешь бидон, домой не пойдем! Варя, прекрати реветь, я сказала!
Следующим утром, провожая невестку на шестичасовой автобус, Зоя Никитична кое-как нашла в себе силы пожалеть ее – нервную, задерганную на двух работах, еле справляющуюся с детьми.
Девочки махали автобусу вслед фиолетовыми от вчерашней черники руками, и Варя опять ревела. Ксюша рассеянно смотрела куда-то мимо автобуса, а потом безнадежно спросила:
– Теперь опять в лес?..
Зоя Никитична сделала вид, что задумалась.
– Теперь… теперь, наверное, домой готовить завтрак. В девять откроется магазин, пойдем за мороженым. А потом купаться.
У Вари сразу высохли слезы. Она гордо сообщила, что ходила в бассейн и умеет плавать.
…После похода на речку и обеда девочек разморило, они заснули в обнимку на диване, а Зоя Никитична наведалась к соседке Гусаровой и попросила каких-нибудь детских вещей, оставшихся после Ольги и Сашки. «Что с нее взять, городская, – насмешливо говорила она про Ларису, – привезла девок в сарафанах, в босоножках, в лес пойти не в чем!» – «Откуда у тебя внучки-то взялись?» – недоумевала Гусарова. – «Память у тебя девичья, – смеялась Зоя Никитична, – Вадькины дочки, ну? Ты мне найди что-нибудь такое, знаешь, зелененькое, коричневое, серое…»
Следующее утро опять началось с мороженого. Ксюше понравилось ходить за водой с тележкой, а Варя пристроилась объедать смородину в тенистом углу сада. Зоя Никитична все же немного опасалась, что девочки без материнского присмотра устроят праздник непослушания, тут-то она и поймет правоту строгой невестки. Но внучки говорили «спасибо» и «пожалуйста», мыли за собой посуду, убирали игрушки и книжки без напоминаний и, кажется, все время ждали грозного окрика матери.
После обеда жара отступила, небо затянуло прозрачной белесой дымкой, пришел небольшой ветер. Девочки вытащили во двор старое покрывало, расстелили на траве, повозились немного и уснули. Зоя Никитична сняла с веревки в саду выстиранные детские вещи, разложила на спинке дивана, а потом открыла шкаф и достала свое лучшее платье – точнее, единственное свое красивое платье, крепдешиновое черно-зеленое с узором из ореховых листьев и фиолетовой искрой.
…Ксюша и Варя, проснувшись, смотрели на нее во все глаза. Вместо скромной старушки в синем застиранном сарафане их разбудила красивая, нарядная бабушка. Чего стоил один серый – нет, серебряный, – газовый шарф в прозрачных папоротниках, повязанный вокруг высокой прически. Какими изумрудами сияли стеклянные зеленые серьги в бабушкиных ушах.
– Куда мы пойдем? – восторженно спросила Ксюша.
– В лес, – сказала Зоя Никитична. – Только обещайте, что никому не расскажете.
– Чего не расскажем?
– Я вам покажу, как на самом деле ходят в лес.
Пришлось еще немного повозиться, одевая девочек так, чтобы получилось и удобно, и красиво, и чтобы не покусал никто в лесу. Зоя Никитична открыла шкатулку с украшениями, и Ксюше достались длинные бусы из мелких серо-зеленых камушков, а Варе брошка в виде свернутого листа с круглой жемчужиной. Были у бабушки два шелковых платка – серый с журавлями и коричневый в зеленую полоску, – приспособила внучкам вместо косынок. Так и вышли втроем, нарядные, почти в пять часов вечера, под удивленными взглядами соседей.