Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
«Наши», первый том из «Пятёрки Гениса», включает заново отделанный «филологический роман» «Довлатов и окрестности», подборку эссе «Избирательное сродство» как о русских, так и о зарубежных классиках, и «Фантики» — десять «рассказов по картинкам», посвященных самым популярным полотнам русской живописи.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 370
Veröffentlichungsjahr: 2025
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
Пятёрка ГенисаТом 1
№ 151
Александр Генис
НАШИ
Freedom LettersРига2025
Время собирать камни
ДОВЛАТОВ И ОКРЕСТНОСТИ. Филологический роман
Без Довлатова
Последнее советское поколение
Смех и трепет
Поэтика тюрьмы
Любите ли вы рыбу?
Метафизика ошибки
Щи из «Боржоми»
Tere-tere
Поэзия и правда
Все мы не красавцы
Пустое зеркало
Роман пунктиром
All That Jazz
Пушкин
Концерт для голоса с акцентом
На полпути к родине
Матрешка с гениталиями
Невольный сын эфира
Смерть и другие заботы
Что такое филологический роман
ИЗБИРАТЕЛЬНОЕ СРОДСТВО
Записки из гарема
Лев Толстой: «Война и мир» в ХХI веке
Валерий Попов: прогульщик социализма
Фазиль Искандер: творец Чегема
Венедикт Ерофеев: благая весть
Виктор Пелевин: метафизика границы
Артур Конан Дойль: Закон и Порядок
Сэмюэль Беккет: поэтика невыносимого
Милорад Павич: последний византиец
Уоллес Стивенс: портрет с переводом
Джером Сэлинджер: дырка от бублика
Станислав Лем: бог-неудачник
ФАНТИКИ. Рассказы по картинкам
Брюллов. Билет на «Титаник»
Айвазовский. Четверть трагедии
Иванов. Пришелец
Саврасов. Форточка
Репин. Путь наверх
Шишкин. Акмеист леса
Васнецов. Русская троица
Перов. Завтрак на болоте
Суриков. По вертикали
Врубель. Пан или Пропал
Cover
Оглавление
Раньше старость мне казалась неведомым континентом, но я слепо верил, что он ничем не отличается от нашего, разве что размером больше. Собственно, поэтому я и откладывал его освоение. Отодвигаясь с каждым прожитым годом на тот же год, старость, как коммунизм в детстве, маячила на горизонте и представлялась столь же недостижимой, как и он. Лишь когда я догадался, что так не может продолжаться вечно, мне стало ясно: старость уже пришла, и я захотел с ней познакомиться, прислушавшись к тому, что она говорит или шепчет.
— Время, — объявил я сам себе, — собирать камни, но тут же осекся, задумавшись о том, зачем, собственно, их надо было сперва разбрасывать.
Выяснив, что никто этого толком не знает, я приспособил метафору к своим нуждам.
— В моем случае, — рассуждал я, — камни — это тексты, которые я расшвыривал, как катапульта на службе цезаря.
Господи, где я только не печатался! При этом каждый раз я писал как в последний. Довлатов говорил, что у него меняется почерк, когда он сочиняет для газеты. Этого мне не понять. Любая строка, стояла ли она в книге или была подписью для снимка, бросала вызов воображению, стилю, автору. И каждая рисовалась мне камнем в чужом огороде. О такой камень можно споткнуться, а значит, заметить, помедлить или хотя бы разозлиться. Я еще не выжил из ума, утверждая, что мне это всегда удавалось. Но намерения у меня были действительно безумные — и честные: ничего не оставлять на потом.
«Потом» наконец пришло, и оно оказалось старостью, но мне об этом поведали другие. Возможно, потому, что сам я принимал ее за утопию: гармоническое соединение мудрости с покоем и волей.
— Спокойно делаешь, что хочешь, и считаешь это умным, — переводил я себя, пока не вспомнил, что и раньше не делал ничего другого, во всяком случае, с тех пор как меня выгнали из грузчиков.
Старость не принесла ничего полезного. Она не избавила от сомнений, не назначила арбитром, не приблизила к итогу. Да и догадываюсь я о ней, лишь глядя на молодых так, будто не был на их месте. Боюсь, что с ними меня связывает знакомое недоразумение. Если раньше старость представлялась мне экстраполяцией юности, то теперь наоборот. Только дойдя до ступора, выясняешь, что каждое поколение составляет отдельный народ, говорящий на чужом языке, напоминающем твой, но не являющемся им, — вроде украинского.
Сегодня меня больше всего занимает физика нетвердого тела. Меняясь, оно позволяет каждое утро ощутить течение времени. В юности это незаметно, а в старости время оседает и скапливается, с рассвета до заката, в бессонницу — до четырех утра.
И всё потому, что раньше жизнь протекала снаружи: мелькали президенты, режимы, кумиры, враги. Теперь к внешней смене декораций прибавилась внутренняя эволюция. Следить за ней так же интересно, как читать газеты.
Старость стала для меня, как, впрочем, всё на свете, способом познания. Она прокладывает путь в свой особый мир с помощью вычитания. С каждым днем мы забываем больше, чем узнаем. Но то, что остается, важнее того, что испарилось. Прошлое кристаллизуется и складывается в сундуки воспоминаний, которые я счастлив предъявить.
Вот так я и решился на собрание сочинений.
Собрав изрядную груду книг, я остался наедине с собою, растиражированным и облаченным в нарядные переплеты. На бумаге я выглядел лучше, чем в жизни. Оно и неудивительно: книгам мы отдаем лучшие часы, остальному — остальные.
Это еще не значит, что к собранному у меня нет претензий. Прежде всего, я далеко не всегда и не во всем похож на самого себя. Перечитывая старые страницы, я встречаюсь с разными версиями автора. Каждая противоречит предыдущей, и череда открытий компрометирует то, что еще вчера казалось непреложной истиной. Новое, впрочем, не отменяет старое, а придает ему некую антикварную патину, позволяя взглянуть на прошлое, отодвинувшись от него.
В таком ракурсе виднее главное, включая ошибки. К ним относится все, что вызывает раздражение у автора, умудренного годами стараний. Однако, взяв на себя немалый труд редактуры, я не стриг текст, а причесывал его, снабжая прологами, эпилогами, послесловиями и прочими филологическими завитушками. В результате получается пять пухлых томов, созданных таким образом, что разные книги сохраняют в ансамбле собственный незаменимый голос. В моем случае такими голосами служат жанры, следящие и следующие за интеллектуальной эволюцией автора.
Приступая к такому широкомасштабному проекту, нельзя не сказать о еще одном обстоятельстве, вызвавшем его к жизни.
Прожив полвека между Новым и Старым Светом, я написал все эти книги в первом и напечатал их во втором. Сейчас ситуация изменилась радикальным образом. С тех пор как меня объявили иноагентом, книжные магазины метрополии не торгуют моими сочинениями. В библиотеках их выдают по предъявлению паспорта, чтобы знать, кто читает вредное. О публикациях там новых опусов не может быть и речи.
Я не жалуюсь, потому что другим и многим приходится несравненно тяжелее. Обидно, однако, что сегодня я чувствую себя второгодником. Мне, прожившему некороткую жизнь, пришлось вернуться в то время, когда она начиналась. Зверская цензура, доносы, террор, садизм власти. И в ответ: молчание, двоемыслие, эзопов язык, эмиграция — внутренняя и обыкновенная.
Уткнувшись в пустоту на месте будущего, стрела времени загнулась причудливым образом. И с каждым днем мы всё глубже погружаемся в трясину слишком знакомого прошлого. Я, например, по пути на дно догнал своего деда, который тоже оказался «агентом империализма», за что и был расстрелян в 1938 году. Со мной судьба обошлась мягче. Меня всего лишь разлучили с бóльшей частью читателей. Но я ей, судьбе, безмерно благодарен за то, что тридцать лет они у меня были.
Сегодня литература вновь перемещается туда, где я ее застал, когда полвека назад перебрался на Запад. Плохо, что в этом нет ничего нового. Хорошо, что ей есть где пересидеть зиму. И даже не в ожидании новой оттепели, а просто так — ради собственного существования на свободе. Я знаю, что такое бывает, потому что такое уже было. Исходя из этого опыта, я и взялся подводить итоги, мечтая убедиться, что все было не зря.
Александр Генис
Нью-Йорк, 12 июля 2025 года
Когда 13 марта 1998 года закончилась эта книга, мне казалось, что я дописал некролог, начатый в день смерти Сергея. Но спустя много лет и множество изданий я уже не думаю, что сказал о Довлатове все, что можно. Он сам и виноват, ибо умер на полпути, который продолжился после его смерти.
Как раз накануне ее, после мучительного для каждого автора перерыва наконец пошли новые рассказы, из которых Сергей хотел составить сборник «Холодильник». Он думал построить его на манер отлично получившегося «Чемодана». В «Холодильнике», из которого, кстати сказать, автор намеренно изъял спиртное, Сергей использовал, казалось, уже отработанный материал.
Но в двух его самых последних рассказах — «Виноград» и «Старый петух, запеченный в глине», появилась новая тема. Довлатов брал своих русских персонажей, помещал их в Америку и смотрел, что из этого получится. Вышло интересно, свежо и неожиданно глубокомысленно. «Петух», например, развивал на фене мотив из «Короля Лира»: «Сведи к необходимостям всю жизнь — и человек сравняется с животным». Не зря довлатовский рассказ «Лишний» был любимым у самого автора.
Может быть, поэтому в свое последнее лето Довлатов выглядел сосредоточенным и почти счастливым. Он совсем не хотел умирать, тем более, как писали в тогда еще советских некрологах, от тоски по родине. Жизнь на ней, как хорошо знал Довлатов, опаснее ностальгии.
Сегодня Довлатова по-прежнему любят все — от водопроводчиков до академиков, от левых до правых, от незатейливых поклонников до изощренных книжников.
С тучных лет перестройки, вместе с которой Сергей возвращался в литературу метрополии, осталось не так уж много имен. Кумиры гласности, ради книг которых мечтали свести леса и рощи, остались в старых подписках толстых журналов. Но тонкие довлатовские книжки так и стоят не памятником эпохи, а живым чтением. Как написал Бродский, эти книги нельзя не прочесть за один присест.
Говорят, что вернувшийся в Россию Солженицын спросил, что тут без него появилось хорошего. Ему принесли первый том Довлатова, потом — второй, наконец — третий. (В Америке Солженицын Довлатова не замечал, как, впрочем, и всю нашу Третью волну.)
Тайну непреходящего успеха Довлатова ищут многие. Снимают фильмы, пишут статьи, устраивают конференции и фестивали. Но мне кажется, что секрет его письма лежит на поверхности, где, словно в хорошем детективе, его труднее всего заметить. Мастер прозы, Сергей создал благородно сдержанную манеру, скрытно контрастирующую с безалаберным, ущербным, но безмерно обаятельным авторским персонажем.
С этим инструментом Довлатов вошел в отечественную словесность, избегая, в отличие от многих его питерских соратников, авангардного эпатажа. Сергей не хотел изменить литературу, ему было достаточно оставить в ней след. По своей природе Довлатов — не революционер, а хранитель. Ему казалось главным вписаться в нашу классику. Что он и сделал.
За прошедшие со дня ранней довлатовской смерти годы писатели перепробовали всё: соцарт, постмодернизм, передергивание, комикование, стеб. И чем больше ставилось экспериментов, тем быстрее уставал читатель.
На этом фоне здоровая словесность Довлатова и стала неотразимой, ибо он — нормальный писатель для нормальных читателей. Сергей защищал здравый смысл, правду банального и силу штучного. Отметая школы и направления, Довлатов ценил в литературе не замысел и сюжет, а черту портрета и тон диалога, не путь к финалу, а момент истины, не красоту, а точность, не вширь, не вглубь, а ненароком, по касательной, скрытно и непоправимо, как пощечина.
Такие книги он любил, такие книги писал, и этого ему не забудут.
В 1990-е мемуары писал и стар и млад — шла охота на невымышленную реальность. У всех была горячка памяти. Неуверенность в прошлом оказалась реакцией на гибель режима. В одночасье все важное стало неважным. Обесценились слова и должности. Главный советский поэт в новой жизни стал куроводом. Точно как последний римский император, если верить Дюрренматту.
Воронка, оставшаяся на месте исчезнувшей страны, втягивала в себя все окружающее. Нежелающие разделить судьбу советского государства писали мемуары, чтобы от него отмежеваться. Неудивительно, что лучше это удавалась тем, кто к нему и не примазывался. Гордый своей маргинальностью мемуарист писал хронику обочины.
Раньше воспоминания писали, чтобы оценить прошлое, теперь — чтобы убедиться в том, что оно было. Удостовериться в том, что у нас была история — своя, а не общая.
— В хороших мемуарах, — писал Довлатов, — всегда есть второй сюжет (кроме собственной жизни автора).
У меня второй сюжет как раз и есть жизнь автора, моя жизнь.
Я родился 11 февраля 1953-го. Свидетельство о рождении датировано пятым марта. Загсы в этот день работали — о смерти Сталина сообщили позже. Советская власть появилась за тридцать шесть лет до моего рождения и закончилась через тридцать шесть — падением Берлинской стены.
Угодив в самую середину эпохи, я чувствую себя не столько свидетелем истории, сколько беженцем из нее. В моей жизни все события — частные. Я не могу вспомнить ничего монументального.
Авторов более уверенных, чем я, это не смущает. Кэйдж, тот самый, что заставлял на своих концертах слушать тишину, писал: «Мне нечего сказать, я говорю об этом, и это поэзия».
Мне до этого не дотянуть. Я люблю абсурд, но только у других. Сам я — раб осмысленного повествования. Мне неловко задерживаться на деталях, которые и для меня-то не имеют особого значения. А ведь из них, как выясняешь рано или поздно, состоит вся жизнь.
Пожалуй, мое самое значительное метафизическое переживание связано с осознанием незначительности опыта. В университете я учился лучше всех, что было нетрудно — преподавательницы меня любили. Еще и потому, что вместе со мной мужской пол на всем курсе представляли трое. Один — чрезвычайно прыщавый поэт, другой, наоборот, стал после филфака офицером. Я же был хиппи, отличником и пожарным. Экзамены приходил сдавать в кирзовых сапогах. На гимнастерку из-под форменной фуражки свисали длинные волосы. Короче, в нашем унылом заведении я был не последним развлечением.
Тем не менее вместо меня в аспирантуру, о которой я страстно мечтал, приняли долговязую генеральскую дочь, писавшую, как все у нас, меланхолические стихи. В Риге делать мне стало нечего, и я уехал в Америку. Прошло много лет, и вся эта история кажется, да и есть, совершенно неважной. Чему завидовать? Диссертации «Шолохов в Латвии»? Папе-генералу, который стал обузой в этой самой, теперь уже независимой, Латвии?
Речь, впрочем, о другом. Если моя студенческая драма обесценилась, стоило лишь мне оказаться по другую сторону океана, то какими же незначительными будут казаться все остальные наши дела, когда мы окажемся вообще по ту сторону, особенно если ее не будет.
Так я решил написать книгу о Довлатове.
Книги о других пишут, когда нечего сказать о себе. В данном случае это не так. Я-то как раз ее и пишу, рассчитывая поговорить и о себе, несмотря на то что Довлатов — крупная фигура. В том числе и буквально.
Однажды мы с Вайлем пришли к Наташе Шарымовой, известной своим умением молниеносно готовить. Устав слоняться без закуски, мы завернули к ней с брикетом мороженой трески. Угодили под конец пирушки, которую оживили своим приходом. Вынудив хозяйку отправиться на кухню, мы плотно уселись за стол, но тут повалил едкий дым. Поленившись разворачивать рыбу, Наталья положила ее на сковороду прямо в картонной коробке.
На переполох из спальни вышел Довлатов. Мы даже не знали, что он участвовал в веселье. Сергей, к которому тогда мы еще не успели привыкнуть, выглядел сильно. Одетый во что-то с погончиками, он с трудом втискивался в дверной проем.
Вспомнив сериал, герой которого в минуту опасности преображался в зеленого монстра, я восторженно выкрикнул: Incredible Hulk!
— Невыносимый Халк, — неправильно, но точно перевел довольный Довлатов.
Эта книга началась дождливым майским днем в Петербурге. Я сидел в редакции журнала «Звезда» и рассказывал о Довлатове. К таким расспросам я уже давно привык, не могу понять только одного: почему Довлатова изучают исключительно красивые и рослые славистки? Ладно — канадка, пусть — француженка, но, когда в Токио меня допрашивала японка баскетбольного роста, я уже всерьез поразился мужскому обаянию Сергея, витающему над его страницами.
Так или иначе, мое петербургское интервью плавно катилось к финалу. За это время к дождю за окном прибавился град и даже хлопья снега. Неожиданно в комнате появилась промокшая женщина с хозяйственной сумкой. Оказалось — офеня. Она обходила окрестные конторы, предлагая свой товар — импортные солнечные очки.
В этом была как раз та степень обыденного абсурда, который служил отправной точкой довлатовской прозе. Я понял намек и, вернувшись в Нью-Йорк, уселся за письменный стол.
Довлатов дебютировал в печати мемуарами. Когда я прочел «Невидимую книгу» впервые, мне показалось, что в литературе стало тесно от незнакомых звезд. Выросший в провинциальной Риге, где почти вся литературная среда исчерпывалась автором лирического романа о внедрении передовых методов производства, я завидовал Довлатову, как д‘Артаньян трем мушкетерам.
Мир, в который дал заглянуть Довлатов, был так набит литературой, юмором и пьянством, что не оставлял места для всего остального. Он был прекрасен, ибо казался скроенным по моей мерке.
Через год после смерти Довлатова я участвовал в посвященном ему вечере в Ленинграде. Для меня все, кто оказался на сцене, пришли туда из «Невидимой книги» в виде профилей: кубистический Арьев, гуттаперчевый Уфлянд, медальный Попов, Сергей Вольф, списанный у Эль Греко. У Довлатова фигурировал даже зал Дома Союза писателей имени Маяковского. Последний запомнился мне больше всех, ибо памятник поэту занимал весь гардероб.
С тех пор многие из друзей Довлатова стали моими приятелями. Но, перечитывая «Невидимую книгу», я не могу отделаться от впечатления: подлинное в этих мемуарах — только фамилии героев.
Друзья Сергея были людьми замечательными, только на свои портреты они походили не больше, чем мультипликационные герои на угловатых персонажей кукольных фильмов. В жизни им недоставало того беглого лаконизма, который придало им довлатовское перо. В исполнении Довлатова все они, блестящие, остроумные, одержимые художественными безумствами, выглядели крупнее и интереснее примостившегося с краю автора.
Сергей сознательно пропускал их вперед. Выведя друзей на авансцену, Довлатов изображал их тем сверхкрупным планом, который ломает масштаб, коверкает перспективу и деформирует облик, делая привычное странным. Вот так на японской гравюре художник сажает у самой рамы громадную бабочку, чтобы показать в растворе ее крыльев крохотную Фудзияму. Как она, Довлатов маячил на заднике своих мемуаров.
О себе Сергей рассказывал пунктиром, перемежая свою историю яркими, как переводные картинки, сценками богемной жизни. В этом было не столько смирение, сколько чутье. Смешиваясь с другими, Довлатов вписывался в изящный узор. Свою писательскую биографию он не вышивал, а ткал, как ковер. Входя в литературу, Довлатов обеспечил себя хорошей компанией.
Умирают писатели поодиночке, рождаются — гурьбой. Поколение — это квант литературной истории, которая может развиваться только скачками. В словесности всякая преемственность прерывистая. Смена поколений происходит рывком. Накопившиеся противоречия в интонациях концентрируются до того предела, за которым и спорить не о чем. Однако поскольку размежевание происходит в одной среде (другую, как написано у Довлатова, они бы не то что в литературу, в автобус бы не пустили), то и осознать происшедшую перемену так же трудно, как увидеть себя со всех сторон сразу. Для этого нужны другие.
Поколение как субботник. Оно реализуется в массе. Меняется не индивидуальный стиль, а коллективные ценности — этические приоритеты, ритуалы, реакция на окружающее, окружающее.
Но и этого мало. Как всякий бунт детей против отцов, разрыв не только мучителен, но и бесполезен до тех пор, пока он не завершится появлением нового поколения. И чтобы это произошло, нужен центр конденсации. Как магнит в броуновском движении железных опилок, он обнаруживает структуру и порядок в хаосе дружеского общения.
— Довлатов, — много лет спустя сказал Валерий Попов, — назначил нас поколением.
Удача и история сделали его последним в советской истории.
Набоков писал, что Гоголь сам создавал своих читателей. Довлатову их предоставила советская власть: Сергей стал голосом того поколения, на котором она кончилась. Неудивительно, что оно и признало его первым.
Моложе меня в эмигрантской литературе тогда никого не было, а те, кто постарше, от Довлатова кривились. Особенно недоумевали слависты — им было слишком просто.
Сергей, в отличие от авангардистов, нарушал норму без скандала. Он не поднимал, а опускал планку. Считалось, что Довлатов работает на грани фола: еще чуть-чуть — и он вывалится из литературы на эстраду. В его сочинениях ощущался дефицит значительности, с которым критикам было труднее примириться, чем читателям.
Даже такие восторженные поклонники, как мы, написали в «Новом американце», что Довлатову авансом досталась любовь читателей, которые после очаровательных пустяков ждут от него вещи толстой и важной. Озадаченный этой «толстой вещью», Сергей спросил, не подумают ли подписчики, что имеется в виду член.
В рассказах Довлатова не было ничего важного. Кроме самой жизни, разумеется, которая простодушно открывалась читателю во всей своей наготе. Не прикрытая ни умыслом, ни целью, она шокировала тем, что не оправдывалась. Персонажи Довлатова жили не хорошо, не плохо, а как могли. И вину за это автор не спихивал даже на режим.
Советская власть, привыкшая отвечать не только за свои, но и за наши грехи, у Довлатова незаметно стушевывалась. Власть у него занимала ту зону бедствий, от которой нельзя избавиться, ибо она была непременным условием существования.
Не то чтобы Довлатов примирялся с советскими безобразиями. Просто он не верил в возможность улучшить человеческую ситуацию. Изображая социализм как национальную форму абсурда, Довлатов показал, что абсурдна не советская, а любая жизнь. Вместе с прилагательным исчезало и ощущение исключительности нашей судьбы.
В книгах Довлатова разоблачаются не люди и не власти, а могучий антисоветский комплекс, который я бы назвал мифом Штирлица. Что главное в знаменитом сериале? Льстящее самолюбию оправдание двойной жизни. Штирлиц вынужден прятать от всех лучшую часть своей души.
Только исключительные обстоятельства (жизнь в стане врагов) мешают ему проявить свою деликатность, чуткость, тонкость и необычайные таланты, вроде умения писать левой рукой по-французски.
Впрочем, все эти качества Штирлиц все-таки иногда демонстрирует, но — за границей. На родине, видимо, не стоило и пытаться.
Лишившись унизительного статуса жертв истории, герои Довлатова теряют и вражеское окружение, на которое можно все списать. Их политические проблемы заменяются экзистенциальными, личными, даже интимными.
Режим — это форма нашего существования, а не чужого правления. Он внутри, а не снаружи. Ему негде быть, кроме как в нас. В мире Довлатова нет бездушных принципов, но полно беспринципных душ. Его герои лишены общего идейного знаменателя. Личные мотивы у них всегда превалируют над общественным интересом. Так, его мать-армянка ненавидит Сталина из-за того, что он грузин, а дядя идет на войну потому, что и в мирное время любил подраться.
Довлатов деконцептуализировал советскую власть. Собственно, он сказал то, о чем все уже знали: идеи, на которой стояла страна, больше не существует. К этому он добавил кое-что еще: никакой другой идеи тоже нет, потому что идей нет вовсе.
Осознание этого обстоятельства и отличает последнее советское поколение от предпоследнего. Одни противопоставляли верные идеи ложным, другие вообще не верили в существование идей.
Падение всякой империи упраздняет тот универсальный принцип, который ее объединял, оправдывал и позволял с нею бороться.
Освобожденная от плана реальность становится слишком многообразной, чтобы ее можно было объяснить — только описать.
Сырая жизнь требует непредвзятого взгляда. Идеологию истолковывают, на жизнь смотрят желательно — в упор. Писатели предыдущего поколения говорили о том, как идеи меняют мир. Довлатов писал о том, как идеи не меняют мир, — и идей нет, и меняться нечему.
Жизнь без идей компрометировала прежнюю этическую систему. Особенно ту нравственную риторику, которой друзья и враги советской власти выкручивали друг другу руки.
Издали героизм вызывает восхищение, на среднем расстоянии — чувство вины, вблизи — подозрения.
Один мой отсидевший свое знакомый говорил, что направлять власть обычно рвутся те, кто не знает, как исправить дела дома. Что и понятно: семью спасти труднее, чем родину. Да и служить отечеству веселее, чем просто служить.
Чжуан-цзы говорил: «Проповедовать добро, справедливость и благородные деяния перед жесткосердным государем — значит показать свою красоту, обнажая уродство другого. Поистине такого человека следовало бы назвать „ходячим несчастьем“».
Идеализм — постоянный источник подспудного раздражения, потому что он требует ответа. Все равно что жить со святым или обедать с мучеником.
Святыми, впрочем, диссиденты себя не считали. Да они и не кололи глаза своими подвигами. И все-таки антисоветское начало настораживало.
— После коммунистов, — писал Довлатов, — я больше всего ненавижу антикоммунистов.
По-моему, к диссидентам относились как к священникам: и те и другие — последние, которым прощают грехи. Видимо, презумпция добродетели — слишком сильное искушение для злорадства.
Не зря единственный случай, когда Довлатов при мне использовал по назначению свои незаурядные физические данные, был связан с диссидентом. В «Филиале» Сергей изобразил его под фамилией Акулич. Как ветерана «непримиримой идейной борьбы», его выдвигают в президенты свободной России. Но тут встает «красивая женщина-фотограф» и требует, чтобы он отдал шестьдесят долларов за сделанные ею слайды. В ответ Акулич говорит: «Я борюсь с тоталитаризмом, а вы мне про долги напоминаете?!»
Я знал участников этой истории. И фотографа, нашу вечно бедствовавшую приятельницу Нину Аловерт, и ветерана «Акулича», шумного еврея, выдававшего себя за грузина. При мне была произнесена и упомянутая фраза, услышав которую, Довлатов сбросил борца с тоталитаризмом с тесной редакционной лестницы. Через минуту потерпевший просунул голову в дверь со словами: «Зима на улице, а я тут пальто забыл».
Довлатов не то чтобы не любил диссидентов, он относился к ним хмуро — не доверял, сдержанно иронизировал. Описывая разгон эстонского либерализма, он завершает абзац чисто щедринской фразой: «Лучшая часть народа — двое молодых ученых — скрылась в подполье».
Довлатовской прозе свойственен подпольный аморализм. Он заключается в отсутствии общего для всех критерия, позволяющего раздавать оценки. Герой Довлатова живет «по ту сторону добра и зла». Но не как ницшеанский сверхчеловек, а как недочеловек, скажем, кошка.
С животными, кстати, у меня мораль связана с детства. Впервые услышав про нее от отца, я стал доказывать, что мораль — травоядное. Мы даже поспорили на лимонад с пирожным. И я выиграл, продемонстрировав в детской энциклопедии фотографию: олень с ветвистыми рогами, а под ним черным по белому подпись «марал».
Стихия смеха — воздух. В смехе есть нечто зыбкое, эфемерное, естественное и незаметное. Шутка, как ветер, подхватывает и несет тебя по разговору. Как у полета во сне, у этого движения нет цели — одно наслаждение.
Все мы раньше очень много шутили, более того, мы шутили всегда. Это напоминало американский ситком, где смех прерывает действие раз в пять — десять секунд. Такая манера общения может показаться механической, но только не тогда, когда ты сам участник разговора, состоящего из передразниваний, каламбуров и вывернутых цитат.
Одно время мы называли эту алогичную скороговорку «поливом», думая, что ее изобрело наше поколение. Но потом я обнаружил точно такой диалог в первой главе «Улисса» и понял, что «полив» был всегда. Это своего рода литературная школа, буриме, словесная протоплазма, в которой вывариваются сгустки художественного языка.
Как все знают, смех не поддается фальсификации. Проще выжать слезу, чем улыбку. Это как с лошадью, которую можно привести к водопою, но нельзя заставить пить.
В смехе прямота и очевидность физиологической истины сочетаются с тайной происхождения. Ведь мы к юмору имеем отношение косвенное. Он разлит в самой атмосфере удачной беседы, когда шутка перелетает от одного собеседника к другому, как эхо через речку.
Юмор — коллективное действо, но даже в хоре есть солисты. Лучший из них — художник Бахчанян. (Единственным определением жанра, в котором работал многообразный Вагрич, служила его экзотическая фамилия, и художником я называю его скорее в том смысле, в каком говорят «артист» про карманника.)
За десятилетия дружбы я пригляделся к ремеслу Бахчаняна. Его мастерская — приятельское застолье, в котором он, собственно, и не участвовал — разве что как тигр в засаде. (Вагрич, как он уверял, и значит «тигр» по-армянски.) Бахчанян напряженно вслушивается в разговор, в котором распускаются еще не опознанные соцветия юмора. Их-то Вагрич и вылавливает из беседы. Чуть коверкая живую, еще трепещущую реплику, он давал ей легкого пинка и вновь пускал в разговор в преображенном или обезображенном виде.
Сергей очень любил Бахчаняна, но, в отличие от него, Сергей не был ни шутником, ни блестящим импровизатором, ни даже особо находчивым собеседником. Как многие другие, он обходился «остроумием на лестнице».
Так, встретив Бродского после многолетней разлуки, Довлатов обратился к нему на «ты».
— Мы, — заметил тот, — кажется, были на «вы».
— С вами, Иосиф, — хоть на «их», — выкрутился Сергей, но только день спустя, пересказывая всем эту историю.
Сергей охотно рассказывал о неловких положениях, в которые ему приходилось попадать. Обезоруживая других, он смеялся над собой, но не слишком любил, когда это делали другие.
Мы с Вайлем написали на Довлатова довольно похабную пародию под названием «Юбилейный пальчик». Действие, помнится, происходило в эстонском баре «Ухну». Пародию мы выдали за самиздатскую, и Сергей возмущался «надругательством» до тех пор, пока не узнал в нас авторов, после чего произнес свою любимую фразу: «Обидеть Довлатова легко, понять трудно».
Смешное Сергей не выдумывал, а находил. Он обладал удивительным слухом и различал юмор отнюдь не там, где его принято искать.
Довлатов, например, уверял, что Достоевский — самый смешной автор в нашей литературе, и уговаривал всех написать об этом диссертацию.
Его интересовали те находки, что, как трюфели, избегали поверхности. Этой азартной охотой Довлатов заражал других. Мы часами обменивались цитатами из классиков, которыми гордились, как своими.
Довлатов, скажем, приводил монолог капитана Лебядкина: «Попробуй я завещать мою кожу на барабан, примерно в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь начать службу, с тем чтобы каждый день выбивать на нем перед полком русский национальный гимн, сочтут за либерализм, запретят мою кожу…»
Я делился находкой из «Ревизора»: «Мне кажется, — спрашивает Хлестаков у попечителя богоугодных заведений, — как будто бы вчера вы были немножко ниже ростом, не правда ли?» На что Земляника покорно отвечает: «Вполне возможно».
Вайль любил вспоминать Павла Петровича Петуха, который приговаривает, потчуя Чичикова жареным теленком: «Два года воспитывал на молоке, ухаживал, как за сыном!»
Однажды мы так долго сидели в нашем любимом кафе «Борджиа», что перепробовали все меню. Даже официантка не выдержала и спросила: «О чем можно говорить четыре часа?» Мы ей сказали правду: «О Гоголе».
В свои «Записные книжки» Сергей заносил не то, что ему говорили, а то, что он слышал. Думаю, что Сергей лучше знал, из чего делается литература.
Как-то зимой Довлатов собирался за границу и расспрашивал, где ему получить нужные бумаги. Я нудно объяснял. Раздраженный перспективой, Сергей с претензией сказал:
— Ну и как же я найду в толпе просителей чиновника?
— В американской конторе, где нет гардеробов, он один будет без пальто, — сказал я, и удостоился довлатовского одобрения.
Другой раз это случилось летом. Закуривая (тогда мы еще), я пожаловался, что в жару карманов мало — спички некуда деть, а зимой карманов так много, что спичек и не найдешь.
Я сам не знаю, что Довлатов нашел в этих незатейливых репликах, но Сергей умел пускать в дело то, что другие считали шлаком. Он сторожил слово, которое себя не слышит. Его интересовало не то, что люди говорят, а то, о чем они проговариваются.
Бергсон писал, что смешным нам кажется человек, который ведет себя как машина. У Довлатова она говорящая. Он подслушивал своих героев в те минуты, когда они говорят механически, не думая.
В мире омертвевшего, клишированного языка не важно, что говорить. Речь выполняет ритуальную роль, смысл которой не в том, что говорится, а в том, кем и когда произносятся обрядовые формулы. В перестройку менялись части этих формул, но не их магическая функция.
«Вывод войск, — говорил телевизионный комментатор, — должен проходить цивилизованным путем, то есть позже, чем предусмотрено договором». Комическое противоречие в содержании не замечается, потому что соблюдена форма, требующая употребить волшебное слово «цивилизованный». Язык работает вхолостую. Никто не слышит того, что говорится, потому что никто и не слушает. Кроме Довлатова, который хватал нас за руку, чтобы поделиться подслушанным.
У одного писателя он нашел «ангела в натуральную величину» и «кричащую нечеловеческим голосом козу». У другого — «локоны, выбивающиеся из-под кружевного фартука». А вот что говорит его майор Афанасьев: «Такое ощущение, что коммунизм для него уже построен. Не понравится чья-то физиономия — бей в рожу!»
На этом же приеме построен лучший рассказ «Зоны» — «Представление». Довлатов заставил читателя — скорее всего, впервые в жизни — вслушаться в слова «Интернационала»: «Вставай, проклятьем заклейменный, — поют у него зеки, — весь мир голодных и рабов».
Как-то из непоправимого любопытства я попал в нью-йоркский ночной клуб «Туннель». Много чего там было странного: мохнатый бар с поросшими синей шерстью стенами, манекенщицы в водолазных костюмах, стойка с напитками вокруг писсуара. Но больше всего меня поразила оптическая оргия. В полной темноте на долю секунды вспыхивает ослепительная лампа. С каждой вспышкой картина меняется, но никакого движения в зале не происходит — оно скрыто от нас периодами темноты. Создается тревожный эффект. Привычный нам слитный мир распадается на фрагменты — как в вынутой из проектора киноленте. Мигающий свет делает танцующих неподвижными, придавая им выразительность восковых фигур. Живое притворяется неживым — застывшие гримасы, обрубки жестов.
Вот такую технику стоп-кадра и применял Довлатов. Перегораживая поток дурного подсознания, он останавливал мгновение. Не потому, что оно прекрасное, а потому, что смешное.
В театре не принято душить Дездемону на глазах у зрителей. У Довлатова кулисы скрывают скучную жизнь. По его рассказам персонажи передвигаются урывками. Мы видим их только тогда, когда они говорят или делают что-нибудь смешное. Однако отнюдь не этим ограничивается их роль.
В одной заметке Сергей приписал нам с Вайлем собственную теорию смешного: „Юмор — инструмент познания жизни: если ты исследуешь какое-то явление, то найди — что в нем смешного, и явление раскроется тебе во всей полноте. Ничего общего с профессиональной юмористикой и желанием развлечь читающую публику все это не имеет».
Сергей верил, что юмор, как вспышка света, вырывает нас из обычного течения жизни в те мгновения, когда мы больше всего похожи на себя. Я не верил в эту теорию, не узнавая себя в «Записных книжках» Довлатова, пока не сообразил: я не похож, но другие-то — вылитая копия.
Сергей учил расходовать юмор экономно. Пишет он, скажем, скрипт для радио. Зарисовка эмигрантского быта страницы на две. Аккуратно, но вяло, зато в самом конце, под занавес, идут две строчки диалога, под который подстраивался весь текст.
— Моня, — спрашивает Сергей у хозяина русского гастронома, — почему у вас лещ с мягким знаком?
— Какого завезли, таким и торгуем.
Сначала я думал, что Довлатов просто жадничает. Тем более что и хитрость небольшая. Я тоже всякую заказную работу начинаю с конца — с последнего предложения. Но это когда знаешь, что должно получиться.
В школе я терпеть не мог алгебру, однако уравнения, длиннющие, на целый урок, решал довольно сносно. Я просто гнал ответ к нулю или единице, сообразив, что эстетическое чувство вынудит автора задачника свести пример к круглому результату. Но тем и отличается художественная литература от любой другой, что тут автор и сам не знает ответа.
Не экономия, а философия заставляла Довлатова прореживать в своей прозе шутки, которые он размещал в стратегически важных, но отнюдь не самых эффектных местах. Сергей, например, никогда не начинал и не заканчивал рассказ смешной фразой.
Довлатов приберегал юмор для тех ситуаций, когда он неуместен. Смех у него паразитирует на насилии: он питается страхом и жестокостью.
Товарищ и соперник Довлатова Валерий Попов в одном рассказе заметил, что нигде так не смеются, как в реанимационном отделении. Вот и у Довлатова смешное обычно связано со страшным.
Автор, например, узнает, что его брат, сидя пьяным за рулем, сбил прохожего. Дальше идет телефонный разговор:
— Ты, наверное, в жутком состоянии?! Ты ведь убил человека! Убил человека!..
— Не кричи. Офицеры созданы, чтобы погибать…
Смех у Довлатова, как в «Бульварном чтиве» Тарантино, не уничтожает, а нейтрализует насилие. Вот так банан снимает остроту перца, а молоко — запах чеснока.
Юмор и страх внеположны друг другу, но, соединяясь, они образуют динамичную гармонию, составные части которой примеряются, не теряя своего лица. Смешав ярко-красный с темно-синим, художник получит серую краску. От разведенной сажи или испачканных белил этот цвет отличает чрезвычайная интенсивность. Рожденная из кричащего противоречия серость хранит память о своем необычном происхождении. Соседство смешного и страшного у Довлатова заменяет черно-белую картину мира серой. Будни в его рассказах окрашены серостью подавленного смеха и преодоленного ужаса.
Среди тех, кто умеет смешить, редко встречаются весельчаки. Над своими шутками им не позволяет смеяться этикет, а над чужими — гордость. Но Довлатов, веселя других, любил и сам посмеяться, делая это необычайно лестным для собеседника образом — ухая и растирая кулаком слезы.
Однажды, собрав смешные казусы из газетной жизни, мы сочинили «Преждевременные мемуары». Показали их Довлатову. Уханье из-за стены доносилось настолько часто, что мы уже заранее порозовели от предстоящих похвал. Но приговор Сергея был суровым: не найдя тексту ни формы, ни смысла, мы, сказал он, разбазарили смешной материал, ибо в прозе юмор должен не копиться, а работать.
В те годы я был уверен, что юмор — не средство, а цель. Одержимый идеей мастерства, я заменял все другие оценки словом «смешно», потому что в нем слышались лаконизм и точность. Анекдот убивают длинноты и отсебятина. Смешное, как стихи или музыку, нельзя пересказать — только процитировать. Юмор — то, что остается, когда убирают лишнее, то смешное — первичная стихия литературы, в которой словесность живет в неразбавленном виде.
Довлатов такой взгляд на вещи не разделял и делал все, чтобы от него нас отучить. В его письмах я обнаружил суровую отповедь: «Отсутствие чувства юмора — трагедия для литератора, но отсутствие чувства драмы (случай Вайля и Гениса) тоже плохо».
Нам он этот тезис излагал проще: хоть бы зубы у вас заболели. Иногда Сергей с надеждой спрашивал: «Ну признайся, вы с Петей хоть раз подрались?»
В себе Сергей чувство драмы лелеял и холил. Никогда не забываясь, он прерывал слишком бурное веселье приступом хандры. Обнаружить то, что ее вызвало, было не проще, чем объяснить сплин Онегина. Сергея могло задеть неловкое слово, небрежная интонация, бесцеремонный жест. И тогда он мрачнел и уходил, оставляя нас размышлять о причинах обиды.
Мнительность была его органической чертой. Плохие новости Сергей встречал стойко, хорошие — выводили его из себя. Он ждал неудачу, подстерегал и предвидел ее.
Отстаивая свое право переживать, в том числе и впустую, Довлатов бесился из-за нашей полупринципиальной-полубездумной беззаботности. Как-то в ответ на его очередную скорбь я механически бросил: «А ты не волнуйся». В ответ Сергей, не признававший ничего не значащих реплик, взорвался: «Ты еще скажи мне: стань блондином».
Довлатов считал себя человеком мрачным. «Главное, — писал он в одном письме, — не подумай, что я веселый и тем более счастливый человек». И вторил себе в другом: «Тоска эта блядская, как свойство характера, не зависит от обстоятельств».
Я ему не верил до тех пор, пока сам с ней не познакомился. Мне кажется, это напрямую связано с возрастом. Только дожив до того времени, когда следующее поколение повторяет твои ошибки, ты убеждаешься в неуникальности своего существования.
Тоска — это осознание того предела, о существовании которого в юности только знаешь, и в котором в зрелости убеждаешься. Источник тоски — в безнадежной ограниченности твоего опыта, которая саркастически контрастирует с неисчерпаемостью бытия. От трагедии тоску отличает беспросветность, потому что она не кончается смертью.
Довлатов писал: «Печаль и страх — реакция на время. Тоска и ужас — реакция на вечность».
Дело ведь не в том, что жизнь коротка, — она скорее слишком длинна, ибо позволяет себе повторяться. Желая продемонстрировать истинные размеры бездны, Камю взял в герои бессмертного Сизифа, показывая, что вечная жизнь ничуть не лучше обыкновенной. Когда доходит до главных вопросов, вечность нема, как мгновенье.
Бродский называл это чувство скукой и советовал доверять ей больше, чем всему остальному. Соглашаясь с ним, Довлатов писал: «Мещане — это люди, которые уверены, что им должно быть хорошо».
Для художника прелесть тоски в том, что она просвечивает сквозь жизнь, как грунт сквозь краски. Тоска — дно мира, поэтому и идти отсюда можно только вверх. Тот, кто поднялся, не похож на того, кто не опускался.
Раньше в довлатовском смехе меня огорчал привкус ипохондрии. Но теперь я понимаю, что без нее юмор как выдохшееся шампанское: градусы те же, но праздника нет.
Довлатов не преодолевает тоску — это невозможно, — а учитывает и использует. Именно поэтому так хорош его могильный юмор. В виду смерти смех становится значительным, ибо она ставит предел инерции. Не умея повторяться, смерть возвращает моменту уникальность. Смерть заставляет вслушаться в самих себя. Человек перестает быть говорящей машиной на пути к кладбищу.
Такое путешествие Довлатов описывает в рассказе «Чья-то смерть и другие заботы»: «Быковер всю дорогу молчал. А когда подъезжали, философски заметил:
— Жил, жил человек и умер.
— А чего бы ты хотел? — говорю».
С тех пор как кончилась советская власть, моим любимым поэтом стал александрийский грек Кавафис. Я даже переснял карту Александрии — не той, которая была центром мира, а той, которая стала его глухой окраиной. В Александрии я не был, но хорошо представляю ее себе по другим городам Египта. Слепящая пыль, мальчишки, с вожделением разглядывающие выкройки в женском журнале, подозрительный коньяк «Омар Хайям» из спрятанной в переулок винной лавки, на закуску — финики с прилипшей газетной вязью.
— Стойкий запах мочи, — добавляет путеводитель.
Меня покоряет пафос исторической второсортности Кавафиса. Он называл себя поэтом-историком, но странной была эта история. В сущности, его интересовала лишь история нашей слепоты. В стихах Кавафиса множество забытых императоров, проигравших полководцев, плохих поэтов, глупых философов и лицемерных святых. Кавафиса волновали только тупики истории. Спасая то, что другие топили в Лете, он, заполняя выеденные скукой лакуны, делал бытие сплошным. Кавафис восстанавливал справедливость по отношению к прошлому. Оно так же полно ошибок, глупостей и случайностей, как и настоящее.
При этом Кавафис отнюдь не собирался заменять историю победителей историей проигравших. Его проект радикальней. Он дискредитирует Историю как историю, как нечто такое, что поддается связному пересказу. История у Кавафиса не укладывается в прокрустово ложе причин и следствий. Она распадается на странички, да и от них в стихи попадают одни помарки на полях. Каждая из них ценна лишь своей истинностью. Оправдание ее существования — ее существование.
Самоупоенно проживая отведенный им срок, герои Кавафиса не способны выйти за его пределы. Их видение мира ограничено настоящим. Все они бессильны угадать свою судьбу. Чем и отличаются от автора, который смотрит на них, обернувшись: их будущее — его прошлое.
Так Кавафис вводит в историю ироническое измерение. Форма его иронии — молчание. Устраняясь из повествования, он дает выговориться другим. Автор не вмешивается, не судит, не выказывает предпочтение. Он молчит, потому что за него говорит время.
При чем тут Довлатов? При том, что крайне оригинальную точку зрения Кавафиса на мир разделяет выросшее на обочине поколение, голосом которого говорил Довлатов.
С горизонта довлатовской прозы советская власть исчезла задолго до своей кончины. Сам того не замечая, Довлатов глядел на нее как историк — в том, конечно же, смысле, который вкладывал в это слово Кавафис. Главное в этом взгляде — не мудрость, а смирение: мы видим не то, что знаем, а то, на что смотрим. Не меньше, но ни в коем случае и не больше.
Это не так просто. Ведь нас учили тому, что история, как жизнь, обладает началом и концом. Что в ней всегда есть смысл, придающий значение нашим дням. Смотреть на вещи прямо означало отказаться от претензии понять их взаимосвязь. Мы вновь оказывались в мире, который нельзя объяснить — ни происками властей, ни капризом злой воли.
Как Кавафис, Довлатов не подправлял, но провоцировал реальность, заставляя ее высказаться там, где ее голос звучит яснее всего — в зоне: «Я оглядел барак. Все это было мне знакомо. Жизнь с откинутыми покровами. Простой и однозначный смысл вещей».
Японцы не говорят о войне. Рассказывая о ней, надо либо хвастать, либо жаловаться. Но и то, и другое несовместимо с их соображениями о приличиях. Нечто похожее происходило и с лагерниками, которых я встречал. О прошлом они обычно рассказывают анекдоты. Истории сидевших людей часто уморительны, иногда трогательны, изредка глубоки, но никогда не трагичны. О страшном не говорят, это — фон, черный, как школьная доска, на которой меловые рожицы выходят еще забавнее.
Синявский, например, и о Мордовии говорил не без теплоты. Рассказывал, что, вернувшись в Москву, не мог отделаться от привычки здороваться с посторонними, как это было принято в лагере. Но вот почему он ненавидел кашу и ел, прикрыв рот ладонью, я могу только догадываться.
В нашем кругу лагерная тема звучала достаточно громко. Сам Довлатов был надзирателем, среди общих знакомых — известные зеки, знаменитые стукачи, даже один следователь. Участвуя в их разговорах, Сергей слушать любил больше, чем говорить. Может быть, потому, что слишком ценил свой лагерный опыт.
К блатным Довлатов относился пристрастно, говорил с восхищением об их языке, воображении, походке. Не без гордости Сергей принимал и свою популярность у бывших зеков. При всем том Довлатов не заблуждался на их счет и «братьев меньших» в них не видел. Не было тут, конечно, и той зависти к дворовым мальчишкам, которая часто порождает комплексы у интеллигентов.
В довлатовской системе координат зеку выпадает роль набата. Уголовник — такая же неотъемлемая часть мира, как академик и балерина. Жизнь не поддается редактуре, она тотальна, целостна, неделима. Либо вы принимаете мироздание как оно есть, либо возвращаете билет Творцу.
Письма Довлатова из армии, которые Сергей писал отцу из тех лагерей, где проходила его служба, полны стихами. В них поражает смесь банальщины и гротеска, пошлости и точности — обэриуты под гармошку. Но герои в них уже довлатовские:
На станции метро, среди колонн,
Два проходимца пьют одеколон,
И рыбий хвост валяется в углу
На мраморно сверкающем полу.
Иногда в стихах проглядывает и автор, с которым нам предстоит так обстоятельно познакомиться в рассказах Довлатова:
Я вспомнил о прошедшем,
Детали в памяти храня:
Не только я влюблялся в женщин,
Влюблялись все же и в меня.
Получше были и похуже,
Терялись в сутолоке дней,
Но чем-то все они похожи,
Неравнодушные ко мне.
Однажды я валялся в поле,
Травинку кислую жуя,
И наконец, представьте, понял,
Что сходство между ними — я.
Чаще всего Сергей, конечно, описывал лагерь:
Тайгу я представлял себе иной —
Простой, суровой, мужественной, ясной.
Здесь оказалось муторно и грязно
И тесно, как на Лиговке в пивной.
«Стоит тайга, безмолвие храня,
Неведомая, дикая, седая».
Вареную собаку доедают
«Законники», рассевшись у огня.
Читавший раньше Гегеля и Канта,
Я зверем становлюсь день ото дня.
Не зря интеллигентного меня
Четырежды проигрывали в карты.
Больше всего мне нравится стихотворение, в котором Сергей нащупывает центральную идею своей «Зоны». Называется оно «Памяти Н. Жабина»:
Жабин был из кулачья,
Подхалим и жадина.
Схоронили у ручья
Николая Жабина.
Мой рассказ на этом весь.
Нечего рассказывать.
Лучше б жил такой, как есть,
Николай Аркадьевич.
«Зона» была для Сергея если и не самой любимой, то самой важной книгой. Ее он не собирал, а строил — обдуманно, упорно и педантично. Объединяя лагерные рассказы в то, что он назвал повестью, Довлатов сам себя комментировал. В первый раз он пытался объяснить, с чем он пришел в литературу.
Он не мог сделать этого, не разобравшись с предшественниками — Шаламовым и Солженицыным. Одного Сергей любил, другого уважал.
Кроме Парамонова, у нас никто в глаза не видел Солженицына. Его недоступность провоцировала ехидство. Рассказывали, что дети Солженицына, запершись в туалете, читают Лимонова. Снимок Александра Исаевича в коротких штанах на теннисном корте ходил по рукам. Короче, к нему относились как к члену политбюро — что ни скажешь, все смешно. Обыгрывая это обстоятельство, Довлатов писал: «Земля круглая, потому что вертится, а куры носят яйца, как и все мы, включая Солженицына».
Все это не мешало Сергею отправлять Солженицыну свою каждую новую книжку. На этот случай он придумал исключающую унижение надпись: сочту, мол, за честь, если книга найдет себе место в вашей библиотеке.
Пока Сергей был жив, Солженицын не отвечал. Потом, говорят, прочел и хвалил. Оказалось, что у них много общего.
Повторяя за Солженицыным, Сергей говорил, что именно тюрьма сделала его писателем. Лагерь, как и для Солженицына, стал для Довлатова «хождением в народ». Тюрьма открыла Сергею то, что двадцать лет спустя он назвал «правдой»:
«Я был ошеломлен глубиной и разнообразием жизни. <…> Впервые я понял, что такое свобода, жестокость, насилие. <…> Я увидел свободу за решеткой. Жестокость, бессмысленную, как поэзия. <…> Я увидел человека, полностью низведенного до животного состояния. Я увидел, чему он способен радоваться. И мне кажется, я прозрел».
Тюрьма как аббревиатура жизни: снимая все культурные слои, она сдирает жизнь до мяса, до экзистенции, до чистого существования.
«Момент истины» настиг Довлатова, когда он был не зеком, а надзирателем. Позиция автора изменила не тему, но отношение к ней.
Убедившись, что по одну сторону решетки не слаще, чем по другую, Довлатов отказался признавать ее существование: «По обе стороны запретки расстилался единый и бездушный мир».
Зона или везде, или нигде — вот вывод, который Довлатов привез из лагерной охраны. И тут он расходится с Солженицыным: «По Солженицыну, лагерь — это ад. Я же думаю, что ад — это мы сами».
Тюрьма у Солженицына обретает провиденциальное значение: в ней произошло слияние верхов и низов, она стала средством объединения разобщенных со времен Петра интеллигенции и народа. ГУЛАГ — духовный опыт соборности, оплаченный безвинными страданиями, орудие русской судьбы, сводящее воедино веками разделенную страну.
Из концепции Солженицына следует, что, пройдя сквозь горнило лагерей, русская литература может завершить свое вечное дело — не только пойти в народ, но и дойти до цели.
Нравственный императив Солженицына — осмыслить опыт ГУЛАГа в пространстве всей национальной истории, найти ему место в картине мироздания.
Именно в этом месте и отказывал тюрьме Шаламов. Зона для него — минное поле метафизики, где под невыносимым грузом испытаний начинает течь, как металл под давлением, сама действительность. Тут она становится зыбкой, гротескной, абсурдной. У Шаламова тюрьма выносит человека за скобки мира, это — абсолютное, бессмысленное зло.
С этим Довлатов тоже не соглашался:
«Я немного знал Варлама Тихоновича. Это был поразительный человек. И все-таки я не согласен. Шаламов ненавидел тюрьму. Я думаю, что этого мало. Такое чувство еще не означает любви к свободе. И даже — ненависти к тирании».
Разговор Довлатова с Шаламовым никогда не прекращался — в споре с ним Сергей шлифовал свои принципы. В один из таких диалогов он и меня вставил.
«Злющий Генис мне сказал:
— Ты все боишься, чтобы не получилось, как у Шаламова. Не бойся. Не получится…
Я понимаю, это так, мягкая дружеская ирония. И все-таки зачем переписывать Шаламова?.. Меня интересует жизнь, а не тюрьма. И — люди, а не монстры».
Сергей не мог принять приговор Шаламова тюрьме, ибо именно в зоне он понял, что в мире нет ничего черно-белого. Даже шахматы Сергей ненавидел.
В «Зоне» есть сюжет, историю которого Сергей любил рассказывать. Речь там идет о зеке-отказнике, отрубившем себе пальцы, чтобы не работать. В тексте он изувечил себя молча:
«Купцов шагнул в сторону. Затем медленно встал на колени около пня. Положил левую руку на желтый, шершавый, мерцающий срез. Затем взмахнул топором и опустил его до последнего стука».
Но на самом деле, вспоминал Сергей, Купцов сперва произнес жуткую фразу: «Смотри, как сосиски отскакивают».
Тогда я не понимал, почему Довлатов пожертвовал этой точной деталью. Теперь, кажется, понял. Рассказ построен как поединок сильных людей — надзирателя и вора в законе. Дуэль идет по романтическому сценарию: Мериме, Гюго, Джек Лондон, даже Горький. Но финал Довлатов намеренно испортил — стер очевидную точку. Выбросив эффектную концовку, Сергей притушил рассказ, как плевком окурок.
Сделал он это для того, чтобы сменить героя. В одно мгновение, как Толстой в страстно любимом им «Хозяине и работнике», Довлатов развернул читательские симпатии с надзирателя на вора.
У довлатовского охранника слишком сильная воля, вот он и вершит насилие над естеством, заставляя работать потомственного вора. Перед нами — жалкий слепец, который стремится любой ценой исправить мир, накинув на него намордник универсального закона. Не правда, а жизнь на стороне вора, который до конца защищает свою природу от попыток ее извратить.
Довлатова я знал хорошо. То есть сперва не очень, но ведь наше знакомство продолжалось и после его смерти. С мертвым я, пожалуй, сдружился ближе, чем с живым. Никаких некротических явлений, просто возраст. Разница стремительно сокращалась. И чем быстрее я его догонял, тем больше понимал, а иногда и узнавал.
У меня друзья всегда были старше. Причем настолько, что я жизнерадостно шутил: мне на вас всех придется писать некрологи. В ответ Парамонов многозначительно цитировал: «Четыре старца несут гроб юноши».
Борис не любит инфернальных намеков. Однажды в ответ на мои попреки в скаредности — мол, все равно с собой не возьмешь — он заносчиво произнес: «Это мы еще посмотрим».
Парамонов любил воспевать капитализм, консерватизм, а пуще всего мещанское счастье. Однако есть в нем что-то и от революционных демократов вроде Писарева или Белинского. Только Борис может позвонить в восемь утра, чтобы узнать, как ты относишься к бессмертию души. Впрочем, он больше все-таки похож не на русских писателей, а на их героев, причем сразу всех — от Обломова до Карамазовых, опять-таки всех, включая черта.
Парамонов умел взбесить любого. В письмах Сергей рассказывал, как он не раз был готов задушить Бориса, и тут же восхищался его «редким качеством — интеллектуальной щедростью».
И действительно, по дороге к спорному, если не вопиющему, умозаключению мысль Парамонова выделывала такие фиоритуры, что за ними следишь, забывая о рискованном маршруте. По-русски увлеченный «философемой», Борис походя разбрасывает «зернистые мысли», каждой из которых тороватому хозяину хватило бы на диссертацию.
Так, в одной передаче на «Свободе» Парамонов бросил вскользь мысль, объясняющую популярность Довлатова в России:
— Его лирический герой, — вещал Борис, — положительный тюремный надзиратель, и этот образ примирил ту половину народа, которая сидела, с той, которая сажала.
Будучи моложе своих друзей, я был не глупей, но решительней их. Очень спорить любил, победоносно, конечно. При этом аргументы собеседника не слушаешь, а пережидаешь, как грибной дождик. Между тем лучший вид общения — взаимное уточнение формулировок. Обмен мнениями полезен только тогда, когда можешь переубедить себя, а не другого.
С этой точки зрения Довлатов был худшим из всех возможных собеседников. Он и сам не рассуждал, и другим не давал: при нем всякая концепция стыла на губах, как бараний жир.
Сергей признавал единственный жанр беседы — поочередное солирование. При этом важно знать, что Довлатов был профессиональным не только рассказчиком, но и слушателем. Именно поэтому говорить с ним было мучением. Навязывая свою манеру общения, он втягивал в рассказывание историй, вынуждая других соревноваться с собой.
Коварство заключалось еще и в том, что Довлатов знал свои байки наизусть, но исполнял их с мнимой невинностью и притворным простодушием. Успех — хохот, которым неизбежно кончался каждый довлатовский скетч, — достигался такими, казалось, незатейливыми средствами, что соблазнял других.
