5,99 €
На крошечном бретонском островке ничего не менялось вот уже больше ста лет. Поколение за поколением бедная деревушка Ле Салан и зажиточный городок Ла Уссиньер вели борьбу за единственный на острове пляж. Но теперь — все изменится. Вернувшись на родной остров после десятилетнего отсутствия, Мадо обнаруживает, что древнему дому ее семьи угрожают — приливные волны и махинации местного богача. Хуже того, вся деревня утратила волю и надежду на лучшее. Но Мадо, покрутившаяся в парижской круговерти, готова горы свернуть. Заручившись поддержкой невесть как попавшего на остров чужака, она пытается мобилизовать земляков на подвиги. Однако первые же ее успехи имеют неожиданные последствия…
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 470
Veröffentlichungsjahr: 2025
© Т. Боровикова, перевод, 2018
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2018
Человек не остров, не просто сам по себе; каждый человек – часть континента, часть целого.
Обращения к Господу в час нужды и бедствий.
Изречения невинности
Книга – не остров, и я хочу поблагодарить тех, без кого она не состоялась бы. Я сердечно благодарна своему литературному агенту Серафине Уорриор Принсесс, Дженнифер Люитлен, Говарду Морхейму и всем остальным, кто переговорами, уговорами, вымогательством и разными прочими способами проталкивал публикацию книги. Еще спасибо моему редактору Дженнифер Херши и всем моим друзьям в [издательской группе] «Эйвон Морроу»; Кевину и Анушке, которые почти постоянно служили для меня тихой гаванью; моим друзьям по (электронной) переписке Курту, Мэри, Эмме, Саймону и Джулсу за то, что поддерживали связь между мной и всем остальным миром; Стиви, Полу и Дэвиду – за мятный чай и блинчики; Чарльзу де Линту – еще одно спасибо, а также мои извинения за нечаянную кражу двух вороньих перьев, а Кристоферу Фаулеру спасибо за то, что не вешал трубку. И бесчисленным продавцам книжных магазинов и книготорговцам – тем, кто потрудился, чтобы мои книги стояли на полках; и, наконец, жителям Ле Салана, которые, я надеюсь, когда-нибудь все же меня простят.
Острова – иные. И чем меньше остров, тем это верней. Возьмем Британию. Не верится, что эта узкая полоска суши вмещает столько своеобразия. Крикет, чаепития, Шекспир, Шеффилд, рыба с жареной картошкой в пахнущей уксусом газетной бумаге, Сохо, два древних университета, побережье Саут-Энда, полосатые шезлонги в Грин-парке, «Улица Коронации»[1], Оксфорд-стрит, праздные послеполуденные часы воскресенья. Так много противоречий. Шествуют толпой, как поддатые демонстранты, еще не понявшие, что протестуют-то они в основном друг против друга. Острова – первопроходцы, раскольники, протестанты, изгои, изоляционисты от природы. Они, как уже было сказано, иные.
Вот, например, этот остров. Из конца в конец на велосипеде проедешь. Пешком по воде за полдня доберешься до материка. Колдун и окружившие его островки застряли, как стайка крабов, на мелководье у побережья Вандеи[2]. Со стороны материка его загораживает Нуармутье[3], с юга – Йё, и в туманный день его можно вообще не заметить. На картах он едва виден. Да, по правде сказать, он и не заслуживает называться островом – возомнившая о себе кучка песчаных дюн, скалистый хребет, вздымающий их из атлантических волн, пара деревушек, рыбозаводик, единственный пляж. В дальнем конце – моя родина, Ле Салан[4], нестройный ряд домишек – трудно даже деревней назвать – спускается через скалы и дюны к морю, что подползает ближе с каждым «злым приливом». Дом, от которого никуда не денешься, место, куда указывает компас сердца.
Если б это зависело от меня, может, мой выбор пал бы на какое-нибудь другое место. Может, где-нибудь в Англии, где мы с мамой были счастливы почти год, пока моя неуемность не погнала нас дальше. Или Ирландия, или Джерси[5], Айона[6], Скай[7]. Видите, я, словно инстинктивно, выбираю острова, будто пытаюсь частично воссоздать свой остров, Колдун, – единственное место, которое ничем не заменить.
Формой остров напоминает спящую женщину. Ле Салан – голова, плечи сгорблены, чтоб защититься от непогоды. Ла Гулю – живот, Ла Уссиньер – укромная ложбинка под согнутыми коленями. Кругом Ла Жете хоровод песчаных островков, которые то разрастаются, то убывают по воле приливов, что медленно меняют линию берега – одну сторону подгрызут, другую нарастят, и форма островков так переменчива, что мало кто из них успевает заслужить собственное имя. Дальше лежит полная неизвестность – отмель за Ла Жете резко обрывается, и дно уходит в никем не измеренные глубины; островитяне зовут это место Нидпуль[8]. Если положить записку в бутылку и бросить в море с любого места на острове, она, скорее всего, вернется на Ла Гулю, что значит «жадина» – берег, за которым сгрудились домишки Ле Салана, словно прячась от пронизывающего ветра с моря. Ле Салан располагается к востоку от каменистого мыса Грино, а это значит, что зернистый песок, ил и прочие отбросы – все скапливается тут. Сильные приливы и зимние шторма еще усугубляют дело – они воздвигают на каменистом берегу целые крепостные стены из водорослей, и эти стены могут простоять полгода или год, пока их не снесет очередным штормом.
Так что, как видите, Колдун не блещет красотой. Скрюченная фигура острова схематична и груба, совсем как у Марины Морской – нашей святой покровительницы. Туристы тут редки. Их почти нечем привлечь. Если с воздуха острова похожи на балерин, закружившихся в танце, то Колдун – дурнушка в последнем ряду кордебалета, забывшая свои па. Мы отстали, она и я. Танец продолжается без нас.
Но остров сохранил свою суть. Полоска суши в несколько километров длиной, и все же у нее свой характер, наречия, кухня, обычаи, платья – и все столь же отличается от других островов, как все острова – от материковой Франции. Жители Колдуна считают себя островитянами – не французами и даже не вандейцами. У них нет никаких политических симпатий. Мало кто из сыновей островитян считает нужным служить в армии. Остров так далек от центра событий, что это кажется абсурдным. И так далек от всякой официальности и закона, что живет по законам собственным.
Впрочем, нельзя сказать, что здесь не любят чужаков. Наоборот, мы бы привлекали на остров туристов, если б только знали как. В Ле Салане туристы означают достаток. Мы смотрим через пролив на Нуармутье, с его отелями, пансионатами, магазинами и огромным красивым мостом, соединяющим остров и материк. Там дороги летом запружены машинами с иностранными номерами, с кучами багажа на крышах, пляжи чернеют от людей, и мы пытаемся представить себе, что было бы, если бы все эти туристы оказались у нас. Но мечта остается мечтой. Туристы – те немногие, что отваживаются забраться подальше, – застревают в Ла Уссиньере, на другой стороне острова. В Ле Салане, с его скалистым беспляжным берегом, с его каменными дюнами, сцементированными грубым песком, с его беспрестанным резким ветром, их нечем заманить.
Жители Ла Уссиньера это знают. Меж уссинцами и саланцами идет распря, уже так давно, что никто не помнит, когда она началась. Сначала религиозные несогласия, потом споры за право ловли рыбы, права на строительство, торговлю и, конечно, землю. По закону осушенная земля принадлежит тому, кто ее осушил, и его потомкам. Это единственное богатство саланцев. Но уссинцы контролируют доставки с материка (единственный паром принадлежит старейшей семье Ла Уссиньера) и устанавливают цены. Если уссинцу представляется случай надуть саланца, он не преминет это сделать. Если саланцу удается одержать верх над уссинцем, торжествует вся деревня.
А еще у Ла Уссиньера есть тайное оружие. Оно называется «Иммортели» – это маленький песчаный пляж в двух минутах от гавани, с одной стороны его прикрывает древний мол. Здесь яхты скользят по воде, укрытые от западных ветров. Это единственное место, где можно купаться и ходить под парусом, не опасаясь сильных течений, раздирающих остров. Этот пляж – игра природы – и составляет главную разницу между двумя общинами. Деревня разрослась в городок. Из-за пляжа Ла Уссиньер, по островным меркам, процветает. Здесь есть ресторан, гостиница, кинотеатр, дискотека, кемпинг. Летом заливчик набит яхтами отдыхающих. В Ла Уссиньере располагаются мэр острова, полицейский, почта и единственный священник. В августе несколько семей с побережья снимают тут дома и приносят с собой оживление в торговле.
Ле Салан летом, напротив, совершенно мертвеет, задыхается, дубеет на жаре и ветру. Но для меня это все равно дом. Не самое прекрасное место в мире и даже не самое гостеприимное. Но мое.
Все возвращается. На Колдуне это вечное присловье. Людям, живущим на обрывке пестрого подола Гольфстрима, оно сулит надежду. Рано или поздно все возвращается. Разбитые лодки, послания в бутылках, спасательные круги, обломки кораблекрушения, потерявшиеся в море рыбаки. Ла Гулю тянет к себе, и многие не в силах противиться его тяге. Могут пройти годы. Материк завлекает – там деньги, большие города, незнакомая жизнь. Трое из четырех детей покидают остров в восемнадцать лет, мечтая о мире, что лежит за пределами Ла Жете. Однако Жадина не только голоден, но и терпелив. И для людей вроде меня, которых больше ничто нигде не держит якорем, возвращение, похоже, неизбежно.
У меня своя история, когда-то была. Теперь это уже не важно. На Колдуне никто не интересуется никакой историей, кроме здешней. Чего только не выкидывает на наш берег – обломки, пляжные мячи, дохлых птиц, пустые бумажники, дорогие кроссовки, пластиковые вилки, даже людей, – и никто не спрашивает, откуда они взялись. То, что никому не пригодилось, море забирает обратно. И разные морские твари тоже порой приходят этим торным путем – португальские кораблики, акулы-няньки, морские коньки, хрупкие морские звезды, иногда киты. Они остаются или уходят – диковины, на них можно поглазеть несколько мгновений и забыть, как только они покинут наши воды. Для островитян нет ничего за пределами Ла Жете. Если выйти за Ла Жете и двигаться дальше, ничто не нарушит линию горизонта, пока не завиднеется Америка. За эти пределы никто не ходит. Никто не изучает приливы и то, что они приносят. Только я. Но меня тоже принесло морем, так что я имею право.
Взять, например, этот пляж. Это удивительное явление. Один остров, единственный пляж; удачное сочетание приливов и течений; сто тысяч тонн древнего песка, упорного, как скала, и от тысяч завистливых взглядов он словно позолотел, став драгоценнее золотой пыли. Разумеется, он обогатил уссинцев, хотя все мы – и уссинцы, и саланцы – знаем, что это богатство случайно и с тем же успехом все могло быть ровно наоборот.
Чуть сместится течение, будет приходить на сотню метров правее или левее. На градус изменится направление ветра. Поменяется рельеф дна. Случится сильный шторм. Любое из этих событий в любой момент может катастрофически изменить ситуацию на противоположную. Удача как маятник, одно качание занимает десятилетия, и тень его несет с собой неизбежность.
Ле Салан все еще ждет, терпеливо, с надеждой, момента, когда маятник пойдет в другую сторону.
Я вернулась после десятилетнего отсутствия в жаркий день, в конце августа, накануне первых «злых приливов» летнего сезона. Я стояла на палубе старого парома «Бриман-1» и смотрела на приближающийся Ла Уссиньер – все было так, словно я никогда и не покидала остров. Все было точно как раньше: резкий запах, палуба под ногами, крики чаек в жарком синем небе. Десять лет, едва не полжизни, стерто одним взмахом, словно каракули на песке. Ну или почти так.
У меня было очень мало багажа, и это усиливало иллюзию. Но я всегда путешествовала налегке. У обеих, у матери и у меня, никогда не было много балласта. Под конец я оплачивала нашу парижскую квартиру заработками в сомнительном ночном кафе, вдобавок к доходам от продажи картин, которые мать так ненавидела, а она в это время боролась с эмфиземой: умирала и делала вид, что не знает об этом.
Конечно, мне хотелось бы вернуться богатой, успешной. Показать отцу, что мы и без его помощи обошлись. Но скромные сбережения матери давно растаяли, а мое состояние – несколько тысяч франков на счету в банке «Морской кредит» и стопка непроданных картин – вряд ли больше того, что у нас было при отъезде. Хотя это не имело никакого значения. Я не собиралась оставаться. Какой бы сильной ни была иллюзия застывшего времени, у меня теперь другая жизнь. Я изменилась.
Никто не обращал ни малейшего внимания на меня, стоявшую поодаль от прочих пассажиров на палубе «Бримана-1». Был самый разгар сезона, и на борт набилось немало туристов. Некоторые были даже одеты точно как я, в парусиновые штаны и vareuse[9] – бесформенное одеяние, нечто среднее между рубашкой и курткой, – горожане, что изо всех сил старались не выглядеть горожанами. Туристы с рюкзаками, чемоданами, собаками и детьми сгрудились на палубе меж ящиками фруктов и бакалеи, курами в клетках, почтовыми мешками и коробками. Шум был ужасный. Фоном служило «хшшшш» моря о корпус парома и чаечье «скрииии». Сердце мое билось в такт прибою.
Пока «Бриман-1» подходил к заливу, я смотрела через водную гладь на эспланаду. Ребенком я любила тут бывать; часто играла на пляже, пряталась под тяжелыми животами пляжных веранд, пока отец занимался своими делами в гавани. Я узнала выцветшие зонтики фирмы «Шоки» на террасе маленького кафе, где любила сидеть моя сестра; тележку продавца сосисок; сувенирную лавочку. Народу стало, пожалуй, больше; вдоль берега выстроился неровный ряд рыбаков с омарами и крабами в садках – улов продают. С эспланады доносилась музыка; ниже эспланады, на пляже, играли дети, и пляж, несмотря на прилив, казался глаже и роскошнее, чем мне помнилось. Похоже, дела в Ла Уссиньере идут неплохо.
Я бродила взглядом по улице Иммортелей – главной улице города, идущей параллельно берегу. Вон трое сидят бок о бок там, где когда-то было мое любимое местечко: волнолом под эспланадой, глядящий на залив. Помню, ребенком я сиживала тут, глядя на далекую серую челюсть материка и гадая, что же там такое. Я прищурилась, чтобы разглядеть получше; даже с середины залива видно было, что два человека из трех монахини.
Паром приблизился, и я разглядела их отчетливей: это были сестра Экстаза и сестра Тереза, кармелитки, что Христа ради ухаживали за обитателями дома престарелых на улице Иммортелей. Монахини были старухами еще до моего рождения. Меня странно обрадовало то, что они никуда не делись. Обе, подоткнув подолы облачений до колен, сидели и ели мороженое. Рядом мужчина, лицо закрыто широкополой шляпой; это мог быть кто угодно.
«Бриман-1» развернулся вдоль пристани. Перебросили сходни, и я стала ждать, пока сойдут отдыхающие. На пристани было так же тесно, как на пароме: стояли торговцы напитками и выпечкой; водитель такси зазывал пассажиров; дети с багажными тележками соперничали за туристов. Даже для августа было необычайно людно.
– Мадемуазель, поднести вам багаж? – Меня тянул за рукав круглолицый мальчик лет четырнадцати в застиранной красной футболке. – Поднести вам багаж в гостиницу?
– Спасибо, я сама, – показала я ему свой чемоданчик.
Мальчик поглядел удивленно, словно пытаясь понять, где он меня видел раньше. Потом пожал плечами и двинулся на поиски новой удачи.
На эспланаде тоже была толпа. Отъезжающие туристы, прибывшие туристы, а меж ними уссинцы. Я покачала головой в ответ на попытку какого-то старика продать мне брелок из морских узлов; это был Жожо Чайка, который летом катал нас на лодке, и хотя он никогда не был мне другом – в конце концов, он уссинец, – меня кольнула обида из-за того, что он меня не узнал.
– Вы здесь надолго? Отдыхать приехали?
Снова подошел тот круглолицый мальчик, но уже не один, а с приятелем – темноглазым юнцом в кожаной куртке, который курил сигарету скорее с апломбом, чем с удовольствием. Оба мальчика несли чемоданы.
– Я не туристка. Я родом из Ле Салана.
– Ле Салана?
– Да. Я дочь Жана Прато. Который строит лодки. Или строил.
– Жана Большого Прато! – Мальчики поглядели на меня с нескрываемым любопытством.
Они, может, сказали бы больше, но тут к нам подошли еще три подростка. Самый старший с начальственным видом обратился к круглолицему.
– Чего это вы, саланцы, тут делаете, а? – важно спросил он. – Вы что, не знаете, что это уссинский берег? Вам не позволено таскать багаж в «Иммортели»!
– Кто сказал? – возразил круглолицый. – Набережная не ваша! И туристы не ваши.
– Правда, Лоло, – сказал темноглазый мальчик. – Мы первые пришли.
Двое саланцев чуть подались друг к другу. Уссинцы превосходили их числом, но я поняла, что мальчики готовы драться, лишь бы не отдать чемоданы. На мгновение я вспомнила себя в этом возрасте – как я ждала отца и не обращала внимания на смех хорошеньких девочек-уссинок, сидящих на террасе кафе, пока наконец их насмешки не становились невыносимыми, и тогда я спасалась под полы пляжных беседок.
– Они первые пришли, – сообщила я троице. – Так что идите себе.
Уссинцы несколько секунд глядели на меня презрительно, потом, что-то бормоча, удалились в сторону пристани. Во взгляде Лоло светилась чистая благодарность. Его друг лишь плечами пожал.
– Я пойду с вами, – сказала я. – «Иммортели», значит?
Большой белый дом стоял лишь в нескольких сотнях метров от эспланады. В стародавние времена тут был дом престарелых.
– Тут теперь гостиница, – сказал Лоло. – Хозяин мсье Бриман.
– Да, я его знаю.
Клод Бриман: коренастый уссинец с карикатурно пышными усами, пахнущий одеколоном, обутый в эспадрильи[10], словно крестьянин. Голос его звучал сочно и дорого, как хорошее вино. Бриман Лис, звали его в деревне. Бриман-Удачник. Много лет я была уверена, что он вдовец, несмотря на слухи, что у него где-то на материке жена и ребенок. Хоть и уссинец, он мне нравился: бодрый, разговорчивый, карманы всегда набиты сластями. Мой отец его ненавидел. Адриенна, моя сестра, словно назло, вышла за его племянника.
– Теперь все в порядке. – Мы дошли до конца эспланады. Через две стеклянные двери я видела вестибюль «Иммортелей» – конторку, вазу с цветами, крупного мужчину, что сидел у открытого окна и курил сигару. На секунду я задумалась, не войти ли внутрь, потом решила, что не стоит. – Я думаю, дальше вы уже и сами справитесь. Вперед.
Они пошли: темноглазый не сказал ни слова, Лоло скорчил гримасу, извиняясь за друга.
– Не обращайте внимания на Дамьена, он всегда такой, – тихо сказал он. – Вечно нарывается на ссоры.
Я улыбнулась. Я тоже была такая. Моя сестра, четырьмя годами старше, в хорошеньких платьицах и с прической из парикмахерской, всегда умела вписаться в компанию; на террасе кафе она всегда смеялась громче всех.
Я перешла оживленную улицу, направляясь туда, где сидели две старые кармелитки. Я сомневалась, что они меня узнают – саланку, которую последний раз видели девочкой, – но в те давние времена я их любила. Подойдя ближе, я увидела, что они совсем не изменились, и меня это ничуть не удивило: ясноглазые, но загорелые и выдубленные, словно высушенные солнцем вещи, что находишь на берегу. Сестра Тереза носила черный платок, а не белый quichenotte – чепец островитянок; а то я, может, и не отличила бы монахинь друг от друга. Мужчина, сидевший рядом, с ниткой кораллов вокруг шеи, в шляпе с обвислыми полями, закрывавшей глаза, был незнакомый. Лет тридцати, лицо приятное, но не ослепительный красавец; может, отдыхающий, но это не вязалось с непринужденностью, с какой он меня приветствовал, – типичный островной молчаливый кивок.
Сестра Экстаза и сестра Тереза пристально оглядели меня и тут же расплылись одинаковыми сияющими улыбками.
– Да это же дочурка Жана Большого.
Они так долго жили вне монастыря, вместе, что переняли друг у друга характерные черточки в поведении. Говорили они тоже одинаково – быстро, надтреснутыми голосами, как сороки. У них развилось особое взаимопонимание, как бывает у близнецов, – они заканчивали фразы друг за друга, и каждая снабжала речь другой, словно запятыми, утвердительными жестами. Как ни странно, они никогда не пользовались именами – всегда называли друг друга ma soeur[11], хотя, насколько мне известно, не состояли в родстве.
– Это Мадо, ma soeur, малютка Мадлен Прато. Как она выросла! Здесь, на островах…
– …время летит так быстро. Кажется, всего пара лет…
– …как мы сюда приехали, а мы уже постарели…
– …и выжили из ума, ma soeur, выжили из ума. А до чего мы рады тебя видеть, малютка Мадо! Ты всегда была другая. Совсем-совсем не похожа на…
– …свою сестру.
Последние слова старушки произнесли хором, блестя черными глазами.
– Я так рада, что вернулась. – Только произнеся эти слова, я поняла, до чего я на самом деле рада.
– Здесь мало что переменилось, верно, ma soeur?
– Да, почти совсем ничего. Только…
– Все постарело, только и всего. Как и мы. – Монахини деловито покачали головами и опять занялись мороженым.
– Я гляжу, «Иммортели» перестроили, – сказала я.
– Верно, – кивнула сестра Экстаза. – Бо́льшую часть, во всяком случае. Из нас еще кое-кто остался на верхнем этаже…
– Долгоживущие гости, как Бриман нас называет…
– Но совсем немного. Жоржетта Лойон, Рауль Лакруа, Бетта Планпен. Они постарели и перестали справляться, и он купил у них дома…
– Купил задешево и перестроил для отдыхающих…
Монахини переглянулись.
– Бриман держит их тут только потому, что монастырь платит за них деньги. Он не ссорится с церковью. Он-то знает, с какой стороны у него облатка намазана маслом…
Обе задумчиво умолкли и принялись облизывать мороженое.
– А это Рыжий, малютка Мадо. – Сестра Тереза указала на незнакомца, который, ухмыляясь, слушал их речи.
– Рыжий, англичанин…
– Пришел свести нас с пути истинного лестью и мороженым. В наши-то годы.
Он покачал головой.
– Не верьте им, – посоветовал он, все так же ухмыляясь. – Я к ним подлизываюсь только для того, чтоб они не разболтали моих секретов.
Он говорил с сильным, но приятным акцентом.
Сестры захихикали.
– Секреты, а! Да, от нас мало что укроется, верно, ma soeur, может, мы и…
– …старухи, но со слухом у нас все в порядке.
– Люди не обращают на нас внимания…
– …потому что мы…
– …монахини.
Человек, названный Рыжим, посмотрел на меня и ухмыльнулся. У него было умное, своеобразное лицо, которое озарялось, когда он улыбался. Я чувствовала, что он разглядывает меня в мельчайших подробностях, не с дурными намерениями, но с выжидательным любопытством.
– Рыжий?
У островитян в обиходе прозвища. Если зовешь людей не по прозвищам, значит, ты иностранец или с материка.
Он снял шляпу и взмахнул ею в шутовском поклоне.
– Ричард Флинн: философ, строитель, скульптор, сварщик, рыбак, мастер на все руки, предсказатель погоды, а самое главное – исследователь пляжей и искатель пляжных сокровищ. – Он неопределенно махнул рукой в сторону пляжа «Иммортели».
Сестра Экстаза сопроводила его слова восторженным надтреснутым хихиканьем, так что, судя по всему, эта шутка была ей знакома.
– От него ни мне, ни тебе добра не ждать, – объяснила она.
Флинн засмеялся. Я заметила, что волосы у него почти в цвет корольков на шее. «Рыжий, красный – человек опасный», – говаривала мать, хотя на островах рыжие встречаются редко и считается, что рыжина приносит удачу. Вот и разгадка. Но все равно, если ты обзавелся прозвищем на Колдуне – значит, занял определенное положение, что для иностранца редкость. Островное имя так сразу не заработаешь.
– Вы здесь живете? – Мне в это не верилось. Мне почудилась в нем какая-то неуемность, что-то неуловимое.
Он пожал плечами.
– Ну где-то ж надо жить.
Меня это несколько удивило. Как будто ему все равно, где жить. Я попробовала представить себе, каково это – когда тебе все равно, где твой дом, когда он не тянет тебя постоянно за сердце. Невыносимая свобода. И все же его наградили прозвищем. А я всю жизнь была просто la fille á Grosjean[12] и моя сестра тоже.
– Так. – Он ухмыльнулся. – А чем вы занимаетесь?
– Я художник. То есть я рисую и продаю свои работы.
– А что вы рисуете?
Мне вспомнилась на миг наша парижская квартирка и комната, где у меня была мастерская. Крохотная, слишком маленькая для гостиной – но и эту мать уступила скрепя сердце, – к стене прислонены мольберт, папки, холсты. Мать любила говорить, что я могу нарисовать что угодно. У меня дар. Чего же я тогда рисую все одно и то же? Воображения не хватает? Или нарочно, чтобы ее помучить?
– В основном острова.
Флинн поглядел на меня, но ничего больше не сказал. Глаза у него были такого же грифельного цвета, как полоска туч на горизонте. Мне показалось очень трудно смотреть в эти глаза, словно они меня насквозь видели.
Сестра Экстаза доела мороженое.
– А что же твоя мама, малютка Мадо? Она тоже здесь?
Я заколебалась. Флинн все еще смотрел на меня.
– Она умерла, – ответила я наконец. – В Париже. А сестра так и не приехала.
Монахини перекрестились.
– Жалко, малютка Мадо. Ай-яй-яй как жалко.
Сестра Тереза взяла меня за руку иссохшими пальцами. Сестра Экстаза погладила меня по коленке.
– Ты закажешь панихиду в Ле Салане? – спросила сестра Тереза. – Ради отца?
– Нет. – В моем голосе до сих пор слышалась резкость. – Это уже прошлое. И она сама всегда говорила, что никогда сюда не вернется. Даже в виде праха.
– Жаль. Так для всех было бы лучше.
Сестра Экстаза бросила на меня быстрый взгляд из-под полей quichenotte.
– Наверняка ей тут нелегко было. Острова…
– Я знаю.
«Бриман-1» снова отчаливал. На миг я совершенно растерялась.
– Да и отец не облегчал дела, – сказала я, все еще глядя вслед уходящему парому. – Но все-таки теперь он от нее освободился. Он же этого и хотел. Чтобы его оставили в покое.
– Прато? Это островная фамилия.
Таксист – уссинец, которого я не узнала, – говорил обвиняюще, словно я нахально присвоила чужое имя.
– Да. Я тут родилась.
– Э. – Водитель оглянулся на меня, словно пытаясь разобрать знакомые черты. – У вас и родня тут есть?
Я кивнула.
– Отец, в Ле Салане.
– А.
Таксист пожал плечами, словно упоминание Ле Салана погасило всякий интерес. Пред моим мысленным взором предстали Жан Большой у себя в шлюпочной мастерской и я сама, наблюдающая за ним. Я вспомнила о мастерстве отца, и меня кольнула виноватая гордость. Я упорно пялилась на затылок таксиста, пока это чувство не исчезло.
– Ясно. Ле Салан, значит.
В салоне пахло затхлостью, и подвеска была совсем убитая. Мы ехали из Ла Уссиньера по знакомой дороге, и в желудке у меня трепетало. Теперь я все помнила уже слишком хорошо, слишком отчетливо: рощица тамарисков, скала, мелькнувшая на мгновение крыша из гофрированного железа над краем дюны словно до боли ободрали сердце воспоминаниями.
– Так вы, значит, знаете, куда вам надо, а?
Дорога была плохая, и за поворотом колеса такси на мгновение застряли в песчаном наносе; шофер выругался и злобно взревел мотором, чтобы освободить машину.
– Да. На Океанскую, в дальний конец.
– Точно? Там же нет ничего, только дюны.
– Точно.
Какое-то чутье подсказало мне, что лучше выйти, немного не доезжая до деревни; я хотела прибыть пешком. Таксист взял деньги и уехал, рассыпая песок веером от колес и стреляя глушителем. Пока вокруг опять воцарялась тишина, я насторожилась от охватившего меня непонятного чувства, и совесть опять кольнула, когда до меня дошло, что это радость.
Я обещала матери никогда сюда не возвращаться.
Оттого и чувство вины. На мгновение я ощутила себя карлицей в его великанской тени, пылинкой под огромным небом. Мой приезд уже означал, что я предала мать, наши с ней счастливые годы вдвоем, жизнь, которую мы построили вдали от Колдуна.
После нашего отъезда нам никто не писал. Стоило нам покинуть пределы Ла Жете, как мы стали обломками кораблекрушения, не стоящими внимания, забытыми. Мать достаточно часто напоминала мне об этом холодными ночами в парижской квартирке, куда проникали непривычные шумы уличного движения и вывеска пивной бросала мерцающие отсветы, то синие, то красные, сквозь сломанные жалюзи. Мы ничего не были должны Колдуну. Адриенна выполнила свой долг: удачно вышла замуж, нарожала детей, переехала в Танжер с мужем-антикваром по имени Марэн. У Адриенны было два сына, которых мы видели только на фотографиях. Она редко писала нам. По мнению мамы, это доказывало преданность Адриенны мужу и детям. Мать ставила ее мне в пример. Моя сестра – достойная женщина, я должна ею гордиться.
Но я была упряма; я, хоть и сбежала, не смогла в полной мере воспользоваться ослепительными возможностями, которыми изобиловал мир за пределами островов. Я могла заполучить все что угодно – хорошую работу, богатого мужа, уверенность в завтрашнем дне. Вместо этого я два года проучилась в художественном училище; еще два года бесцельно путешествовала; потом работала в баре уборщицей; перебивалась на временных работах; продавала свои картины на перекрестках, чтобы не платить комиссионные галереям. И втайне носила в себе Колдун.
– Все возвращается.
Девиз береговых обитателей. Я произнесла его вслух, словно в ответ на невысказанное обвинение. В конце концов, я же не собираюсь тут оставаться. Я заплатила квартирной хозяйке за месяц вперед; мои немногочисленные пожитки лежат, как я их оставила, и ждут меня. Но сейчас мечта была слишком заманчива – Ле Салан, не изменившийся, гостеприимный, и отец…
Я неуклюже побежала через разбитую дорогу к домам, домой.
Деревня была безлюдна. Окна по большей части закрыты ставнями – от жары, – и дома выглядели словно сколоченные наспех, брошенные, как пляжные беседки после закрытия сезона. Некоторые, похоже, не красили с тех пор, как я уехала: стены, что когда-то заново белили каждую весну, песок выскоблил до полной потери цвета. Единственная герань поднимала голову из оконного ящика с высохшей землей. Иные дома – всего лишь деревянные хижины с крышами из гофрированного железа. Теперь я их вспомнила, хотя они не появились ни на одной моей картине.
Несколько platts, плоскодонок, вытащенных волоком вверх по ètier – соленому ручейку, что шел в деревню от Ла Гулю, – лежали на буром отливном иле. На воде стояла пара пришвартованных рыбацких лодок. Я их сразу узнала: «Элеонора» семьи Геноле, построенная моим отцом и его братом за много лет до моего рождения, и «Сесилия», собственность Бастонне, конкурентов Геноле по рыбной ловле. Высоко на мачте одной из лодок что-то монотонно звякало на ветру: тин-тин-тин.
На улице, можно сказать, не было ни души. За одной из ставень мелькнуло лицо; хлопнула дверь, перекрывая доносящиеся голоса. Под зонтиком у входа в бар Анжело сидел старик и пил колдуновку – островной ликер на травах. Я сразу его узнала – это был Матиа Геноле, пронзительные голубые глаза светились на обветренном лице, – но когда я поздоровалась, в них не возникло любопытства. Только искорка узнавания, краткий кивок, что в Ле Салане сходит за учтивость.
Мне в туфли набился песок. У стен домов тоже кое-где скопились наносы песка, словно дюны наступали на деревню. Конечно, и летние шторма внесли свою лепту: у старого дома Жана Гросселя обрушилась стена, на крышах местами недоставало черепиц, а за Океанской улицей, там, где ферма и лавочка Оме Просажа и его жены Шарлотты, землю, кажется, затопило – широкие глади стоячей воды отражали небо. Ряд труб изрыгал воду в придорожную канаву, откуда она стекала обратно в ручеек. Я заметила у стены дома что-то вроде насоса – видимо, чтобы качать воду быстрее – и услышала шум генератора. За фермой деловито вращались лопасти небольшого ветряка.
Я остановилась в конце главной улицы, у колодца при святилище Марины Морской. Тут был ручной насос, ржавый, но действующий, и я накачала себе воды – умыться. Почти забытым ритуальным жестом я плеснула воды в каменную чашу у стены и при этом заметила, что маленькая ниша, в которой стоит святая, свежевыкрашена, а на камнях разложены свечи, ленты, бусы и цветы. Сама святая, весомая, непроницаемая, стояла среди приношений.
– Говорят, если приложиться к ногам и три раза сплюнуть, потерянное к тебе вернется.
Я так резко повернулась, что чуть не упала. Позади меня, уперев руки в боки и чуть склонив голову набок, стояла большая розовая жизнерадостная женщина. С мочек ушей свисали позолоченные обручи; волосы были того же жизнеутверждающего оттенка.
– Капуцина!
Она немного постарела (когда я уезжала, ей было под сорок), но я ее узнала мгновенно; ее прозвище было Блоха, и жила она в ободранном розовом вагончике на границе дюн, с кучей шумных ребятишек. Она никогда не была замужем: «Миленькая, с мужчиной жить – одна морока», – но я помню, как поздно ночью с дюн доносилась музыка и смущенные мужчины слишком старательно притворялись, что не замечают вагончик с кружевными занавесками и призывным огоньком над дверью. Моя мать не любила Капуцину, но та всегда относилась ко мне хорошо, угощала вишнями в шоколаде и пересказывала всяческие сплетни. Она смеялась фривольней всех остальных островитян – по правде сказать, кроме нее, вообще никто из взрослых на острове не смеялся вслух.
– Мой Лоло сказал, что видел тебя в Ла Уссиньере. Сказал, что ты едешь сюда! – Она расплылась в улыбке. – Надо мне усерднее прикладываться к святой, чтоб такое почаще случалось!
– Я так рада тебя видеть, Капуцина. – Я улыбнулась. – Я уж подумала, что тут никого не осталось.
Она пожала плечами.
– Говорят, удача переменчива. – Она ненадолго помрачнела. – Очень жалко, что твоя мама померла.
– Откуда ты знаешь?
– Э! Это ж остров. Мы тут только и живем новостями да сплетнями.
Я помедлила, чувствуя, как бьется сердце.
– А… а что мой отец?
Ее улыбка на мгновение погасла.
– Как обычно, – небрежно сказала она. – В это время года всегда нелегко.
Она обрела свою прежнюю жизнерадостность и обняла меня за плечи.
– Пойдем выпьем колдуновки. Можешь остановиться у меня. Как англичанин съехал, у меня койка освободилась…
Я, видно, заметно удивилась, потому что Капуцина засмеялась своим обычным сочным, фривольным смехом.
– Только не подумай чего. Я теперь приличная женщина… почти. – В темных глазах сверкало веселье. – Но Рыжий тебе понравится. Он приехал в мае и всех перебудоражил! Мы ничего подобного не видали с тех пор, как Аристид Бастонне поймал рыбу с двумя головами – с обоих концов тушки. Ох уж этот англичанин! – она тихо хихикнула, качая головой.
– В мае этого года?
Значит, он только три месяца здесь. И за три месяца заработал прозвище.
– Э, – Капуцина закурила «житан» и с наслаждением затянулась. – Он заявился сюда в один прекрасный день без гроша в кармане, но сразу начал проворачивать какие-то дела. Сначала уболтал Оме и Шарлотту и работал у них до тех пор, пока ихняя девчонка не начала строить ему глазки. Я поселила его к себе в вагончик, пока он не обустроился отдельно. Он, похоже, повздорил со старым Бриманом и еще кое с кем там, в Ла Уссиньере.
Она бросила на меня любопытный взгляд.
– Твоя сестра ведь замужем за Марэном Бриманом? Ну и как они там?
– Они живут в Танжере. Пишут редко.
– В Танжере, значит? Ну что ж, она всегда говорила…
– Да, так что этот твой приятель? – перебила я. – Чем он занимается?
– У него всякие идеи. Он чинит всякие штуки. – Капуцина неопределенно махнула рукой через плечо, на Океанскую. – Вон ветряк Оме. Он его починил.
Мы обогнули дюну, и стал виден розовый вагончик – такой, каким он мне помнился, но чуть более облезлый и глубже ушедший в песок. Я знала, что за вагончиком – отцовский дом, хотя роща тамарисков скрывала его из виду. Капуцина заметила, куда я смотрю.
– Даже не думай, – твердо сказала она, беря меня под руку и ведя в ложбинку к вагончику. – Нам надо столько сплетен наверстать. Дай отцу немного времени. Пускай сначала от кого-нибудь услышит, что ты приехала.
На Колдуне сплетни – нечто вроде разменной монеты. Это двигатель местной жизни: свары между конкурентами-рыбаками, незаконные дети, невероятные истории, слухи и откровения. Я могла понять, какую ценность имею в глазах Капуцины; сейчас я для нее просто находка.
– Почему? – Я все еще смотрела на рощу тамарисков. – Почему я не могу прямо сейчас пойти с ним повидаться?
– Много воды утекло, а? – ответила Капуцина. – Он привык быть один.
Она толкнула дверь вагончика, которая оказалась не заперта.
– Заходи, милая, я тебе все расскажу.
В вагончике было странно уютно – тесно, мебель выкрашена розовым, все свободные поверхности завешаны одеждой, пахнет дымом и дешевыми духами. Несмотря на явный бордельный душок, это место располагало к доверию.
Люди, кажется, доверяли Капуцине свои секреты охотнее, чем отцу Альбану, единственному на острове священнику. Видно, будуар, даже такой потрепанный, приятней исповедальни. С возрастом Капуцина не стала образцом добродетели, но в деревне ее уважали. Ей, как и монахиням, было известно слишком много чужих тайн.
Мы беседовали за кофе со сладким. Капуцина безостановочно поглощала маленькие сахарные пирожные, так называемые колдунки, перемежая их «житанами», кофе и вишнями в шоколаде из большой коробки в форме сердца.
– Я наведываюсь к Жану Большому пару раз в неделю, – рассказывала она, подливая кофе в крохотные, словно из кукольного сервиза, кофейные чашечки. – Когда пирог с собой прихвачу, когда заброшу белье в стиральную машину.
Она ждала, как я отреагирую, и заметно обрадовалась, когда я ее поблагодарила.
– Но с ним все в порядке, нет? То есть, я хочу сказать, он бы и один справился?
– Ты же знаешь, какой он. Никогда не скажет, если что.
– Да, он всегда такой был.
– Верно. Кто его знает, те это понимают. Вот с чужаками он совсем не умеет. Ты, правда, не… – Она тут же поправилась: – Он просто не любит перемен, вот и все. У него свои привычки. Ходит к Анжело по пятницам, вечером, распить рюмочку колдуновки с Оме, регулярно, как часы. Он, конечно, говорит мало, но с головой у него все в порядке.
На острове люди по-настоящему боятся безумия. В некоторых семьях оно передается по наследству, шальной ген, подобно тому, как в закрытых общинах, где женятся между собой, чаще встречаются шестипалость и гемофилия. По уссинскому присловью, слишком много двоюродных милуется. Моя мать всегда говорила, что Жан Большой потому и выбрал девушку с материка.
Капуцина покачала головой.
– У него свои привычки, вот и все. К тому же в это время года всем нелегко. Дай ему немножко отдышаться.
Ах да. Праздник нашей святой. Когда я была ребенком, мы с отцом часто помогали красить заново ее нишу – в коралловый цвет с традиционным звездчатым рисунком – к ежегодному празднику. Саланцы суеверны. Да и как иначе; пускай уссинцы подсмеиваются над нашими поверьями и традициями. Но Ла Уссиньер прикрыт Ла Жете как щитом. Ла Уссиньер не находится в полной воле приливов. В Ле Салане море ближе к дому – приходится принимать меры, чтобы его умилостивить.
– Конечно, – сказала Капуцина, прерывая цепочку моих мыслей, – Жан Большой потерял в море куда больше многих. Да еще в день святой, так сказать, годовщина… Ну что ж, Мадо, тебе придется сделать ему скидку.
Я кивнула. Я знала эту историю – история была старая, случилась она в те годы, когда мои родители еще не поженились. Жили-были два брата, близкие друг другу, словно близнецы; даже имя одно на двоих, на островной манер. Но Жан Маленький утонул в возрасте двадцати трех лет – бессмысленно, утопился из-за какой-то девушки. По-видимому, родне удалось убедить отца Альбана, что это был несчастный случай на рыбной ловле. Время и частый пересказ смягчили эту душераздирающую историю; теперь мне трудно было поверить, что по прошествии тридцати лет мой отец все еще винит себя. Но я видела надгробие – цельный кусок островного гранита – за Ла Гулю, на кладбище Ла Буш, где хоронят саланцев.
Жан-Марэн Прато
1949–1972
Любимый брат
Мой отец сам высек надпись – буквы в палец глубиной врезаны в толщу камня. На это ушло полгода.
– В общем, так, Мадо, – сказала Капуцина, откусывая от очередного пирожного. – Ты живешь у меня, по крайней мере до праздника святой Марины. Тебе ведь не прямо сейчас ехать обратно? Можешь подождать день-два?
Я кивнула.
– Здесь просторней, чем кажется, – оптимистично сказала Блоха, показывая на занавеску, отделяющую жилое пространство от спального. Тебе там будет удобно, а мой Лоло – хороший мальчик, он не станет каждые пять минут совать нос за занавеску.
Капуцина взяла еще одну вишню в шоколаде из своих бесконечных запасов.
– Он уже скоро вернется. Не знаю, что он там делает целыми днями. Должно быть, бьет баклуши с этим мальчишкой Геноле.
Я поняла, что Лоло приходится Капуцине внуком; ее дочь Клотильда оставила его на попечение матери, а сама отправилась искать работу на материке.
– Говорят, что все возвращается. Э! Моя Кло, кажется, не очень торопится назад. Ей там слишком весело живется. – Взгляд Капуцины чуть помрачнел. – Нет, ради нее нет смысла целовать ноги святой. Она все время обещает приехать на праздники, но каждый раз у нее находится какая-нибудь отговорка. Может, лет через десять…
Она взглянула на меня и осеклась.
– Мадо, извини. Я не про тебя…
– Ничего. – Я допила кофе и встала. – Спасибо за предложение.
– Ты хочешь сейчас туда идти? Сегодня? – Капуцина, хмурясь, поглядела на меня секунду, руки в боки, розовая шаль наполовину сползла с плеч.
– Ну что ж, – наконец произнесла она. – Только многого не жди.
Моя мать была с Большой земли. Так что я только наполовину островитянка. Романтичная девушка из Нанта, она разлюбила Колдун так же быстро, как и суровую красоту моего отца. Она не годилась для жизни в Ле Салане. Она была говорунья, певунья, рыдала, разражалась тирадами, хохотала – вся нараспашку. Отец же и поначалу был неразговорчив. Не умел поддерживать беседу. Говорил по большей части односложно; здоровался кивком. Нежные чувства, что он выказывал, были направлены по преимуществу на рыбацкие лодки, которые он строил на дворе за домом и там же продавал. Летом он работал на улице, на зиму перебирался в большой сарай, и я любила сидеть рядом, смотреть, как он гнет дерево, вымачивает доски для обшивки, чтобы придать им гибкость, выводит грациозные линии киля и носа, шьет паруса. Паруса были белые либо красные, по цветам острова. Нос лодки всегда украшали коралловой бусиной. Каждую лодку полировали, покрывали лаком, никогда не красили – только имя на носу черно-белыми буквами. Отец жаловал имена романтических героинь – «Прекрасная Изольда»[13], «Мудрая Элоиза»[14], «Бланш де Коэткен»[15], имена из старых книг, хотя, насколько мне известно, сам он ничего не читал. Разговоры ему заменяла работа – в обществе своих «дам» он проводил бо́льшую часть времени, но ни одной лодки не назвал в честь кого-нибудь из нас, даже в честь матери, хотя она, я знаю, была бы рада.
Я обогнула дюну и увидела, что шлюпочная мастерская пуста. Двери сарая были закрыты, и, судя по высоте иссохшей травы, которой они заросли, их не открывали уже несколько месяцев. Два лодочных корпуса, брошенных у ворот, наполовину занесло песком. Под навесом из гофрированного пластика стоял тягач с прицепом – с виду вроде бы в рабочем состоянии, но подъемник, которым отец обычно грузил лодки на прицеп, заржавел, как будто им давно не пользовались.
В доме было не лучше. Он и раньше не блистал порядком, заваленный остатками грандиозных проектов, которые отец начинал и не заканчивал. Сейчас дом выглядел полностью заброшенным. Побелка стерлась; разбитое окно заколочено доской; краска на дверях и ставнях потрескалась и облупилась. От дома по песку тянулся провод к пристройке, где гудел генератор: единственный признак жизни.
Почтовый ящик был забит. Я вытащила утрамбованный пласт писем и брошюр и понесла в пустую кухню. Дверь была не заперта. У раковины – гора грязной посуды. На плите остывший кофейник. Запах как в комнате больного. Вещи матери – комод, сундук, квадратный гобелен – никуда не делись, но все покрылось пылью, а бетонный пол – песком.
И все же видно было, что о доме кто-то заботится. В углу комнаты стоял ящик для инструментов с кусками трубок, проволоки и дерева, и я заметила, что водогрейную колонку, которую Жан Большой все собирался починить, заменили каким-то устройством – пузатый медный бак, соединенный с баллоном бутана. Болтающиеся провода аккуратно спрятаны за панель; кто-то починил камин и трубу, которая раньше вечно дымила. Эти следы человеческой деятельности резко выделялись на фоне запущенного дома, словно Жан Большой настолько погрузился в работу, что уже не успевал вытирать пыль и стирать белье.
Я бросила почту на кухонный стол. Я поняла, что дрожу, и рассердилась. Я просмотрела почту – накопившуюся, похоже, за полгода или год – и обнаружила свое последнее письмо к отцу, невскрытое. Я долго смотрела на конверт с парижским адресом на обороте и вспоминала. Я носила его с собой несколько недель, прежде чем наконец опустила письмо в ящик, испытывая странную растерянность и в то же время ощущение свободы. Люк, мой приятель из кафе, спросил меня, чего я жду: «В чем проблема? Ты ведь хочешь его видеть, нет? Хочешь ему помочь?»
Все было не так просто. За десять лет Жан Большой не написал мне ни разу. Я посылала ему рисунки, фотографии, школьные табели, письма – ответа не было. Но я все писала, год за годом. Разумеется, матери я не говорила. Я точно знаю, что она об этом сказала бы.
Я опустила чуть дрожащую руку с письмом. Потом сунула его в карман. Может, в конце концов, так оно и лучше. Так у меня еще есть время подумать. Рассмотреть все варианты.
Как я и думала, дома никого не было. Я заглянула сначала в свою комнату, потом в комнату Адриенны, стараясь не чувствовать себя непрошеной гостьей. Почти все было на своих местах. Наши вещи никуда не делись: мои модели лодок, сестрины плакаты с киноактерами. Дальше была комната родителей.
Я толкнула дверь и оказалась в полутьме: ставни были закрыты. Пахнуло духом нежилья. Кровать была не застелена, из-под сбитой простыни виднелся полосатый тик матраса. У кровати переполненная пепельница, на полу кучей грязная одежда. Гипсовая статуэтка святой Марины в нише у двери; картонная коробка со всякой всячиной. Я заметила в коробке фотографию – и сразу узнала, хотя она теперь была без рамки. Фотографировала мать в день, когда мне исполнилось семь лет, и на фотографии мы трое – Жан Большой, Адриенна и я – широко улыбались, глядя на большой торт в форме рыбы.
Кто-то вырезал мое лицо из фотографии – неуклюже, ножницами, – так что остались только Жан Большой и Адриенна: она слегла опиралась рукой ему на плечо. Отец улыбался ей через дыру, где раньше была я.
Внезапно снаружи донесся звук. Я быстро смяла фотографию, сунула в карман и застыла, прислушиваясь, горло у меня сжалось. Кто-то тихо прошел под окном спальни, так бесшумно, что грохот моего сердца почти заглушил шаги: человек был босиком либо в эспадрильях.
Не теряя времени, я ринулась в кухню. Нервно поправила волосы, гадая, что он скажет… что я скажу… узнает ли он меня вообще. Десять лет меня изменили: исчезла детская пухлость; короткие волосы отросли до плеч. Я не такая красивая, как мать, хотя кое-кто говорит, что я на нее похожа. Я слишком высокая, двигаюсь не так грациозно, как она, и волосы тусклые, средне-русые. Но глаза под нависшими бровями у меня материнские – странного, холодного серо-зеленого цвета, который иные считают уродливым. Я вдруг пожалела, что не постаралась как-то прихорошиться. Могла бы хоть платье надеть.
Дверь открылась. На пороге стоял человек в тяжелой рыбацкой куртке, в руке – бумажный пакет. Я его сразу узнала, хотя волосы закрывала вязаная шапочка; быстрые, точные движения совершенно не походили на медвежью косолапость отца. Я и опомниться не успела, а он уже прошел мимо меня в дом и закрыл за собой дверь.
Англичанин. Рыжий. Флинн.
– Я кое-что принес, думаю, вам пригодится, – сказал он, бросив пакет на кухонный стол. Потом увидел выражение моего лица: – Что-нибудь случилось?
– Я не вас ждала, – наконец выдавила я из себя. – Вы меня застали врасплох.
Сердце у меня все еще колотилось. Я вцепилась в фотографию в кармане, меня бросало то в жар, то в холод, и я не знала, что он может прочесть у меня на лице.
– Волнуетесь, да? – Флинн открыл пакет, лежащий на столе, и начал вынимать содержимое. – Тут хлеб, молоко, сыр, яйца, кофе, все для завтрака. Вы мне ничего не должны, это все взято на его счет.
Он положил хлеб в полотняный мешочек, висящий с внутренней стороны двери.
– Спасибо. – Я не могла не заметить, что он чувствовал себя в доме моего отца как в своем собственном, уверенно открывал шкафы, раскладывая продукты по местам. – Надеюсь, это вас не очень обеспокоило.
– Нисколько. – Он ухмыльнулся. – Я живу в двух минутах отсюда, в старом блокгаузе. Иногда захожу в гости.
Блокгауз стоял на дюнах над Ла Гулю. Официально он, как и полоска земли, на которой он стоял, принадлежал моему отцу. Я помнила этот блокгауз – немецкий бункер, оставшийся с войны, безобразный куб ржавого бетона, полузанесенный песком. Многие годы я верила, что в нем водятся привидения.
– Никогда бы не подумала, что там можно жить, – сказала я.
– Я его обустроил, – бодро отозвался Флинн, убирая молоко в холодильник. – Труднее всего было избавиться от песка. Конечно, там еще не все готово: надо выкопать колодец и сделать нормальный водопровод, но все же это прочное, удобное жилье, и я на него не трачу ни гроша – только время, ну и кое-какие мелочи приходится покупать – то, что я не могу найти или сделать сам.
Я подумала о Жане Большом, с его вечными незаконченными проектами. Неудивительно, что этот человек ему понравился. Капуцина говорила, он что-то строит. Теперь я поняла, кто все чинит в отцовском доме. У меня внезапно екнуло сердце.
– Знаете, вам, наверное, не удастся с ним повидаться сегодня, – сказал Флинн. – В последние дни ему не по себе. Его почти никто не видел.
– Спасибо. – Я отвернулась, чтобы спрятаться от его взгляда. – Я знаю своего отца.
Это правда; в ночь святой Марины, после шествия, Жан Большой всегда исчезает в направлении Ла Буша и там жжет свечи на могиле Жана Маленького. Этот ежегодный ритуал неприкосновенен. Ничто не может ему помешать.
– Он даже не знает еще, что вы вернулись, – продолжал Флинн. – Когда узнает, должно быть, решит, что святая услышала все его молитвы сразу.
– Спасибо вам за такие слова, – хладнокровно ответила я. – Но Жан Большой никогда не прикладывался к святой. Ни за кого.
Праздник нашей святой, Марины Морской, справляется раз в году, в августовское полнолуние. Этой ночью святую переносят из деревенского святилища в развалины ее храма на мысе Грино. Работа нелегкая – в святой три фута высоты, она тяжела, поскольку сделана из сплошного куска базальта, так что нужны четверо мужчин, чтобы перенести ее на цоколе к самой воде. Потом все деревенские проходят перед ней вереницей, один за другим; кто-то наклоняется, чтобы древним ритуальным жестом приложиться к голове святой, надеясь вымолить возвращение чего-нибудь (точнее кого-нибудь) потерянного. Дети украшают святую цветами. Люди бросают скромные дары – еду, цветы, перевязанные ленточкой пакетики каменной соли, даже деньги – в приливные волны. В жаровнях по обе стороны святой горят кедровые и сосновые щепки. Иногда бывают фейерверки – разрываются над равнодушным морем, словно с вызовом.
Я дождалась темноты и вышла из дома. Ветер, который сильнее всего в этой части острова, повернул на юг и выбивал свою «пляску смерти» на окнах и дверях. Я двинулась в путь, плотно запахнув куртку, и сразу увидела отсветы жаровен на дальнем конце мыса. Там когда-то был храм, но в последние сто лет он стоял разрушенный и не использовался. За это время его постепенно присвоило море, так что ныне от храма остался единственный кусок – часть северной стены. Ниша, которую занимала когда-то святая Марина, еще виднеется в выветренных камнях. В башенке над нишей когда-то висел колокол – Маринетта, собственный колокол святой Марины, – но его давно уже нет. Легенда гласит, что он упал в море; другая повествует, как Маринетту украл и переплавил жадный уссинец, а святая прокляла его, и призрачный звон его свел с ума. По временам колокол еще звонит – всегда в бурную ночь, всегда предвещая какое-нибудь несчастье. Скептики считают, что звуки, напоминающие колокольный звон, производит южный ветер, продувающий скалы и расщелины мыса Грино. Но саланцам лучше знать – это Маринетта все вызванивает свои предостережения, все приглядывает за саланцами из глубин.
Подходя к мысу, я видела силуэты на освещенной огнями стене старого храма. Много, не меньше тридцати, больше половины деревни. Отец Альбан, островной священник, стоял у воды, в руках чаша и посох. В отсветах жаровен священник показался мне седым и осунувшимся; когда я прошла мимо, он коротко поздоровался, нисколько не удивленный. От него слабо пахло рыбой; сутана аккуратно заправлена в рыбацкие сапоги.
Традиционное шествие – странно волнующее зрелище, хоть саланцы и не подозревают, что живописны. Они иной крови, чем мы с матерью – по большей части невысокие, плотные, с мелкими чертами лица, кельты; черноволосые и голубоглазые. Однако эта потрясающая красота быстро вянет, и к старости они превращаются в горгулий – одеваются в черное по примеру предков, а женщины еще носят белый quichenotte. Какой момент ни возьми, три четверти населения деревни, кажется, старше шестидесяти пяти лет.
Я быстро обшарила взглядом лица, все еще надеясь. Старухи в вечном трауре, длинноволосые старики в рыбацких гамашах и черных матерчатых куртках или в рыбацких блузах и сапогах, пара молодых людей, скрасивших костюм рыбака рубашкой кричащего цвета. Отца среди них не было.
Праздничного оживления, памятного мне с детства, в этом году не наблюдалось; цветов вокруг святилища было меньше, а обычных приношений и вовсе почти не видно. Я подумала, что деревенские мрачны, словно жители осажденного города. Хотя, быть может, дело лишь в том, что ребенок видит этот праздник по-иному, чем взрослый человек, каким я стала.
И вот наконец на дюнах за мысом Грино показался свет фонарей и донесся вой biniou; шествие святой Марины началось. Если играть на biniou умеючи, звук его немного походит на волынку. Но в этих звуках было что-то кошачье, пронзительный вой, перебивавший даже гул ветра.
Я видела каменную плиту, на которую водрузили статую; четверо мужчин, по одному с каждого угла, несли ее, напрягая силы, по неровной земле. По мере того как шествие приближалось, становились видны детали: горка красных и белых цветов под праздничными юбками святой, бумажные фонарики, свежая позолота на старом камне. Среди саланцев были и дети – лица, розовые от ветра, голоса, пронзительные от усталости и возбуждения. Я узнала круглолицего Лоло, внука Капуцины, и его приятеля Дамьена – они легко бежали по песку, неся бумажные фонарики: один зеленый, один красный.
Процессия обогнула последнюю дюну. Тут ветер вздул пламя в одном фонарике, и бумага вспыхнула; при свете пламени я узнала отца.
Он был среди тех, кто нес святую, и несколько мгновений я могла разглядывать его, не боясь, что он меня заметит. Свет огня был добр к отцу; в отсветах казалось, что он совсем не изменился, к тому же они придавали его лицу несвойственную ему живость. Отец был плотнее, чем я его помнила: отяжелел с годами; большие руки напрягались, удерживая плиту горизонтально. Лицо ужасно сосредоточенное. Все остальные мужчины, несшие святую, были моложе; я узнала Алена Геноле и его сына Гилена, оба рыбаки, привычные к тяжелой работе. Процессия остановилась перед стоящей в ожидании группой жителей деревни, и я с удивлением поняла, что четвертый человек, несущий святую, – Флинн.
– Святая Марина.
Передо мной из толпы вышла женщина и на миг прижалась губами к ногам статуи.
Я ее узнала: Шарлотта Просаж, хозяйка бакалейной лавки, пухленькая, похожая на птичку, с вечно беспокойным видом. Остальные деликатно стояли поодаль; кое-кто держал амулеты и фотографии.
– Святая Марина. Помоги нам с землей. Зимние приливы вечно затапливают поля. В прошлый раз у меня три месяца ушло, чтоб их очистить. Ты наша святая. Помоги нам.
Она говорила униженно и в то же время слегка презрительно – непонятно, как ей это удавалось. Взгляд ее тревожно бегал.
Как только Шарлотта закончила молиться, ее сменили другие. Ее муж, Оме, прозванный Картошкой за смешное, бесформенное лицо; Илэр, саланский ветеринар, лысый, в круглых очках. Рыбаки, вдовы, девочка-подросток с беспокойными глазами – все говорили одинаково – торопливо бормотали с оттенком обвинения в голосе. Я не могла протолкнуться ближе – это было бы нарушением этикета; лицо Жана Большого вновь скрылось за приливом качающихся вверх-вниз голов.
– Марина Морская, отведи море от моего порога. Пригони макрель ко мне в сети. И пускай этот браконьер Геноле не подходит к моим устричным отмелям.
– Святая Марина, пошли нам удачную ловлю. Пусть мой сын возвращается с моря целым и невредимым.
– Святая Марина, я хочу красное бикини и солнечные очки «Рэй-бан».
Отходя от святой, девушка бросила на меня мимолетный взгляд. Теперь я ее узнала: Мерседес, дочь Шарлотты и Оме, в пору моего отъезда ей было лет семь или восемь, а теперь она стала высокая, длинноногая, с распущенными волосами и красивым капризным ртом. Мы встретились глазами; я улыбнулась, но девушка наградила меня неприязненным взглядом и протолкнулась мимо меня в толпу. Кто-то занял ее место: старуха в платке, лицо умоляюще склонилось к потертой фотографии.
Процессия опять тронулась под гору, к морю, где святую опустят ногами в воду – для благословения. Когда я достигла дальнего края толпы, Жан Большой как раз отворачивался; я видела его профиль, покрытый бусинками пота, медальон блеснул на шее – и отец меня опять не заметил. Еще секунда, и стало слишком поздно: четверка носильщиков уже шла по каменистому склону к воде, напрягая силы, и отец Альбан рукой придерживал святую, чтобы она не опрокинулась. Мрачно завывали biniou; пламя охватило другой фонарик, потом третий, и черные бабочки запорхали по ветру.
Наконец они дошли до моря; отец Альбан отошел в сторону, и четверо внесли святую Марину в воду. У мыса нет песка, одни камни на дне, свет отражается от воды, и дно коварно. Прилив почти достиг высшей точки. Мне послышалось за воплями biniou, что первые порывы ветра загудели в расщелинах, голодный южный ветер завыл, и этот вой тут же усилился, почти звеня, словно колокол под водой…
– Маринетта!
Это закричала старуха в платке, Дезире Бастонне; глаза ее потемнели от страха. Худые нервные руки все еще теребили фотографию, с которой улыбалось мальчишеское лицо, отражая свет фонарей.
– Ничего подобного.
Аристид, муж Дезире, глава рыбацкой династии, носящей ту же фамилию; старик, за семьдесят, усищи патриарха, длинные седые волосы под плоской островной шляпой. Он потерял ногу за много лет до моего рождения – несчастный случай в море, тот же, что унес жизнь его старшего сына. Старик пронзил меня взглядом, когда я проходила мимо. Он тихо продолжил, обращаясь к жене:
– Чтоб я от тебя больше не слышал про злой рок. И убери эту штуку.
Дезире отвела взгляд и сплела пальцы на фотографии. За спиной у нее юноша лет девятнадцати-двадцати глянул на меня с робким любопытством из-за очочков в проволочной оправе. Он, кажется, собирался что-то сказать, но тут Аристид повернулся, и юноша поспешил к нему, бесшумно ступая босиком по камням.
Носильщики уже стояли в море по грудь, лицом к берегу, держа святую так, чтобы ее ноги были погружены в воду. Волны бились о плиту, смывая цветы. Ален и Гилен были впереди; Флинн с моим отцом – позади, они напрягались, пытаясь противостоять течению. Вода, должно быть, холодная, несмотря на август; у меня лицо занемело от летящей водяной пыли, и я дрожала, потому что ветер насквозь продувал шерстяную куртку. А ведь я стояла на берегу.
Когда все деревенские разошлись по местам, отец Альбан поднял посох для финального благословения. В эту секунду Жан Большой поднял голову, чтобы посмотреть на священника, и встретился глазами со мной.
На какой-то миг нас с отцом, казалось, окутал кокон тишины. Отец смотрел на меня через просвет между ногами святой, слегка приоткрыв рот, меж бровями пролегла сосредоточенная морщинка. Медальон на шее горел алым пламенем.
У меня что-то встало в горле, какая-то преграда, она не давала дышать. Руки стали словно не мои, чужие.
Мне показалось, что Флинн, стоящий рядом с отцом, пошевелился. Потом их резко ударило сзади волной, и Жан Большой, все еще глядя на меня, пошатнулся в волне, потерял равновесие, вытянул руку, чтобы не упасть… и уронил святую Марину с каменной плиты в глубокие воды у мыса Грино.
Долю секунды она, казалось, чудом держалась на плаву в бурном море; шелковая юбка раздувалась вокруг алым колоколом. Потом святая исчезла.
Жан Большой растерянно стоял, глядя в никуда. Отец Альбан протянул руки, тщетно пытаясь поймать святую. Аристид издал удивленный смешок. Юноша в очках за спиной Аристида сделал шаг к воде и остановился. Мой отец стоял еще секунду, и нелепо праздничный свет фонариков играл у него на лице, лишенном каких-либо иных признаков оживления. Потом он обратился в бегство – выбрался из моря, оскальзываясь на камнях, с усилием выпрямляясь снова, борясь с тяжестью намокшей одежды.
– Отец, – крикнула я, когда он поравнялся со мной, но он исчез, не оглянувшись.
Мне показалось, что, достигнув высшей точки мыса Грино, он издал какой-то звук – долгий прерывистый стон, – но, может, это был ветер.