Erhalten Sie Zugang zu diesem und mehr als 300000 Büchern ab EUR 5,99 monatlich.
Дзюнъитиро Танидзаки возглавлял эстетическое направление в японской литературе и считал, что красота – единственное, что стоит внимания в огромном и пустом мире. В знаковом эссе «Похвала тени» Танидзаки описывает противостояние Востока и Запада, прогресса и традиций, света и тени. Также в этот сборник вошли избранные повести и рассказы автора, в которых Танидзаки в полной мере демонстрирует свой блестящий стиль, ясный ритм повествования, непревзойденное владение словом и глубокое понимание истории и традиций родной страны.
Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:
Seitenzahl: 466
Veröffentlichungsjahr: 2025
Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:
© Перевод. А. Долин, 2024
© Перевод. И. Львова, наследники, 2024
© Перевод. В. Мазурик, 2024
© Перевод. Т. Редько-Добровольская, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2025
Это было во времена, когда люди почитали легкомыслие за добродетель, а жизнь еще не омрачали, как в наши дни, суровые невзгоды. То был век праздности, когда досужие острословы, услужливые шуты могли жить припеваючи, заботясь лишь о безоблачном настроении богатых и знатных молодых людей да о том, чтобы улыбка не сходила с уст придворных дам и гейш. В иллюстрированных романах и на театральных подмостках популярные герои Садакуро, Дзирайя, Наруками выступали в женоподобном обличье.
Повсюду красота сопутствовала силе, а уродство – слабости. Люди шли на все ради красоты, не останавливаясь и перед тем, чтобы покрыть свою нежную кожу несмываемым раствором. Причудливые пляшущие сочетания линии и красок испещряли тела.
Посетители веселых кварталов Эдо[1] выбирали для своего паланкина носильщиков с затейливой татуировкой. Женщины из Ёсивары и Тацуми[2] охотно дарили благосклонность татуированным. Среди любителей подобных украшений встречались не только игроки, пожарники и прочая шушера, но также зажиточные горожане, а иногда и самураи. Время от времени в Рёгоку устраивались смотры, где участники, демонстрируя свои обнаженные изукрашенные тела, гордо похлопывали по татуировкам, хвалились новыми приобретениями и обсуждали достоинства рисунков.
В те времена жил необычайно искусный молодой татуировщик по имени Сэйкити. Сравнить его можно было лишь с такими мастерами, как Тярибун из Асакусы или Яцухэй из Мацусима-мати; кожа десятков людей словно шелк ложилась под его кисть, а затем и под его иглы. Немало работ из тех, что снискали всеобщее восхищение на смотрах татуировок, принадлежало ему. Дарума Кин славился изяществом ретуши, Каракуса Гонта – яркостью киновари, Сэйкити же был знаменит непревзойденной смелостью рисунка и красотой линий.
Прежде Сэйкити был художником Укиё-э школы Тоёкуни и Кунисады[3]. Уже после того, как он променял высокое искусство живописи на ремесло татуировщика, прежние навыки давали о себе знать в изысканности манеры и особенном чувстве гармонии. Люди, чья кожа или телосложение не привлекали его, ни за какие деньги не могли добиться услуг Сэйкити. Те же, кого он принимал, должны были полностью вверить на усмотрение мастера рисунок и цену, чтобы затем на месяц, а иногда и на два отдаться мучительной боли от его игл.
В глубине души молодой татуировщик лелеял тайное наслаждение и тайную мечту. Наслаждение доставляли ему судороги несчастного, в которого он вонзал свои иглы, терзая распухшую, кроваво-красную плоть. Чем громче стонала жертва, тем острее становилось блаженство Сэйкити. Самые болезненные процедуры – нанесение ретуши и пропитка киноварью – доставляли ему наибольшее удовольствие.
После того как люди выдерживали пять или шесть сотен уколов за обычный дневной сеанс, а потом еще парились в ванне, чтобы лучше проявились краски, все они, обессиленные, полумертвые, падали к ногам Сэйкити.
Художник хладнокровно созерцал это жалкое зрелище. «Что же, я полагаю, вам и впрямь больно», – замечал он с довольной улыбкой.
Когда малодушный кричал под пыткой или сжимал зубы и строил страшные гримасы, словно в предсмертной агонии, Сэйкити говорил ему: «Послушайте, вы ведь эдокко[4]. К тому же вы пока еще едва почувствовали уколы моих игл». И он продолжал работу все так же невозмутимо, посматривая искоса на залитое слезами лицо жертвы.
Порой человек самолюбивый, собрав все силы, мужественно терпел боль, не позволяя себе даже нахмуриться. В таких случаях Сэйкити только посмеивался, показывая белые зубы: «Ах ты упрямец! Не хочешь сдаваться?.. Ну ладно, посмотрим. Скоро твое тело будет корчиться от боли! Я знаю – такого тебе не вытерпеть».
Долгие годы Сэйкити жил одной мечтой – создать шедевр своего искусства на коже прекрасной женщины и вложить в него всю душу. Прежде всего для него был важен характер женщины – красивого лица и стройной фигуры здесь было мало. Он изучил всех знаменитых красавиц веселых кварталов Эдо, но ни одна не отвечала его взыскательным требованиям. Несколько лет прошло в бесплодных поисках, но запечатленный в сердце образ совершенной женщины продолжал волновать воображение Сэйкити. Надежда не покидала его.
Однажды летним вечером, на четвертый год поисков, Сэйкити проходил мимо ресторанчика Хирасэй в Фукагаве, неподалеку от своего дома. Неожиданно перед ним предстало дивное зрелище: белоснежная обнаженная женская ножка выглядывала из-под занавесок паланкина, ожидавшего у ворот. Острому взгляду Сэйкити человеческая нога могла поведать не меньше, чем лицо. То, что он увидел, было поистине совершенством. Изящно очерченные пальчики, ногти, подобные перламутровым раковинам на побережье Эносимы; округлость пятки, напоминающей жемчужину; блестящая кожа, словно омытая в водах горного потока, – да, то была нога, достойная окунуться в кровь мужчин, ступать по их поверженным телам. Он понял, что такая нога может принадлежать единственной женщине – той, которую он искал столько лет. Сдерживая биение сердца, в надежде увидеть лицо незнакомки Сэйкити последовал за паланкином. Однако, миновав несколько улочек и переулков, он вдруг потерял паланкин из виду.
Давняя мечта Сэйкити превратилась в жгучую страсть. Как-то раз, через год после этой встречи, поздней весной Сэйкити, выйдя поутру на бамбуковую веранду своего домика в Фукагаве, в квартале Сага, стоял, любуясь лилиями омото в горшочке и одновременно орудуя зубочисткой. Внезапно раздался скрип садовой калитки. Из-за угла внутренней ограды показалась девушка. По хаори, украшенному драконами и змеями, он заключил, что пришла посыльная от знакомой гейши.
– Сестрица просила передать вам это кимоно и спросить, не соблаговолите ли вы нанести на него узор с обратной стороны, – сказала девушка.
Развязав сверток цвета шафрана, она достала женское шелковое кимоно (завернутое в лист плотной бумаги с портретом актера Тодзяку Иваи) и письмо.
В письме подтверждалась просьба. Далее знакомая сообщала, что подательница письма вскоре станет гейшей и как «младшая сестра» поступит под ее покровительство. Она надеется, что и Сэйкити, памятуя их прежнюю дружбу, не откажет девушке в протекции.
– Мне как будто не доводилось видеть тебя раньше. Ты не заходила сюда в последнее время? – спросил Сэйкити, внимательно изучая внешность гостьи.
На вид девушке было не более пятнадцати-шестнадцати лет, но лицо ее было отмечено необычайно зрелой красотой, словно она уже провела многие годы в веселых кварталах и погубила души десятков грешников. Она казалась волшебным порождением целых поколений прекрасных мужчин и обольстительных женщин, живших и умиравших в этой огромной столице, где сосредоточились все пороки и все богатства нации.
Сэнкити усадил девушку на веранде и принялся разглядывать ее изящные ножки – босые, если не считать легких соломенных сандалий бинго.
– Не случалось ли тебе уезжать в паланкине из Хирасэя в июле прошлого года? – осведомился он.
– Возможно, – ответила девушка, улыбнувшись странному вопросу. – Тогда еще был жив мой отец, и он часто брал меня с собой в Хирасэй.
– Вот уже пять лет я жду тебя. Да, да, лицо твое я вижу впервые, но мне запомнилась твоя нога… Послушай, я хочу тебе кое-что показать. Давай поднимемся на минутку ко мне.
И Сэйкити, взяв за руку девушку, уже привставшую, чтобы распрощаться, увлек ее в свою мастерскую на втором этаже, откуда открывался вид на полноводную реку. Там он достал два свитка с картинами и развернул один из них перед девушкой. На картине была изображена китайская принцесса, фаворитка древнего императора Чу из династии Шан. Как бы изнемогая под тяжестью золотого венца, обрамленного кораллами и ляпис-лазурью, она томно облокотилась на балюстраду. Подол богато изукрашенного платья раскинулся по ступеням. Правой рукой она подносит к губам большой кубок с вином, глядя на приготовления к казни в дворцовом саду. Руки и ноги жертвы прикованы цепями к полому медному столбу, внутри которого будет разведен огонь. Выражение лица мужчины, покорившегося своей участи, стоящего перед принцессой со склоненной головой и закрытыми глазами, передано с потрясающим мастерством.
Стоило девушке посмотреть немного на странную картину, как глаза ее невольно заблестели, а губы задрожали. Лицо ее приобрело поразительное сходство с лицом принцессы. В картине она нашла свое скрытое «я».
– В этом полотне отразилась вся твоя душа, – с довольной улыбкой произнес Сэйкити, заглядывая в глаза девушки.
– Зачем вы показываете мне такие страшные вещи? – спросила она, подняв к Сэйкити побледневшее лицо.
– Женщина на картине – это ты. Ее кровь течет в твоих жилах.
С такими словами он развернул второй свиток. Картина называлась «Тлен». В центре помещена женщина, прислонившаяся к стволу сакуры. Она созерцает бесчисленные трупы мужчин, распростертые у ее ног. Рядом вьется стайка птиц, распевающих победные песни. Глаза женщины светятся гордостью и радостью. Что здесь изображено – поле битвы или цветущий весенний сад? Глядя на картину, девушка почувствовала, как ей открылось то сокровенное, что таится на самом дне ее души.
– Здесь, на картине, ты видишь свое будущее. Точно так же мужчины отныне будут жертвовать жизнью ради тебя, – сказал Сэйкити, показывая на портрет женщины, чьи черты как две капли воды походили на черты девушки.
– Я будто вижу себя в ином перерождении. О, прошу вас, уберите скорее эту картину! – взмолилась она.
Отвернувшись от свитка, как бы стремясь уйти от его притягательной силы, она простерлась на татами. Наконец она снова заговорила:
– Да, я признаюсь вам, вы правы, в душе я такая же, как эта женщина. Поэтому, умоляю вас, уберите картину, я больше не могу!
– Ну-ну, не бойся. Вглядись получше в картину. Сейчас тебе страшно, но это скоро пройдет! – И на лице Сэйкити появилась его обычная злорадная улыбка.
Девушка не поднимала головы. Припав к полу и уткнувшись в рукав кимоно, она твердила:
– Пожалуйста, отпустите меня! Я не хочу у вас оставаться, мне страшно!
– Подожди немного. Я сделаю из тебя настоящую красавицу, – прошептал Сэйкити, осторожно приближаясь к ней. У него на груди под кимоно был спрятан флакон с хлороформом, полученным от голландского врача.
Солнце сияло, отражаясь от глади реки, и вся мастерская в восемь татами казалась объятой пламенем. Лучи, скользя по воде, золотистыми волнами окатывали бумажные сёдзи и лицо девушки, погруженной в глубокий сон.
Сэйкити, закрыв двери и вооружившись инструментом для татуировки, на какой-то миг замер в восхищении. Впервые он по-настоящему ощутил всю прелесть женщины. Сэйкити подумал, что мог бы вот так безмолвно просидеть десять лет, сто лет, не в силах наглядеться на это безмятежное лицо. Подобно тому, как обитатели древнего Мемфиса украсили чудесную землю Египта пирамидами и сфинксами, он собирался украсить своей любовью чистую кожу девушки.
Но вот Сэйкити взял кисть в левую руку между безымянным пальцем, мизинцем и большим, коснулся кончиком кисти спины девушки, а правой начал наносить уколы. Душа молодого татуировщика растворялась в густой краске и словно переходила на кожу девушки. Каждая капля смешанной со спиртом киновари с Рюкю[5] становилась кровью его сердца. Страсть его обретала цвет татуировки.
Вскоре миновал полдень, и тихий весенний день незаметно сменился сумерками. Рука Сэйкити не останавливалась ни на минуту, и сон девушки ни разу не прерывался. Посыльного от гейши, пришедшего узнать, почему задержалась девушка, Сэйкити отправил обратно, сказав, что она давно уже ушла.
Когда луна поднялась над крышей ресторанчика Тёсю на противоположном берегу реки, заливая прибрежные постройки фантастическим сиянием, татуировка еще не была готова и наполовину; Сэйкити продолжал сосредоточенно работать при свечах.
Нанести даже один-единственный штрих было для него нелегким делом. Каждый раз, вонзая и вынимая иглу, Сэйкити испускал глубокий вздох, как если бы укол ранил его собственное сердце. Мало-помалу следы иглы начали обретать очертания огромного паука дзёро[6], и ко времени, когда ночное небо посветлело, это странное злобное создание раскинуло все свои восемь лап по спине девушки. Когда весенняя ночь сменилась рассветом, с лодок, сновавших вверх и вниз по реке, донесся скрип уключин, рассеялась утренняя дымка над белыми парусами, заблестели под солнцем крыши домов в Тюсю, Хакодзаки и на островке Рёган.
Сэйкити, отложив кисть, любовался пауком на спине девушки. Его жизнь была заключена в этой татуировке. Теперь, закончив работу, он ощущал какую-то пустоту в душе.
Некоторое время обе фигуры оставались неподвижными. Наконец прозвучал хриплый, низкий голос Сэйкити:
– Чтобы сделать тебя прекрасной, я вложил в татуировку всю душу. В Японии нет женщины, достойной сравниться с тобой. Твой страх уже исчез. Да, все мужчины превратятся в грязь у твоих ног…
Как бы в ответ на его слова слабый стон слетел с губ девушки. Понемногу она приходила в себя. При каждом затрудненном вдохе и сильном выдохе лапы паука шевелились, как живые.
– Тебе, должно быть, тяжело. Паук держит тебя в объятиях.
При этих словах девушка открыла глаза и бессмысленно огляделась. Зрачки ее постепенно прояснились, как разгорается вечером неясная луна, и блестящие глаза остановились на лице мужчины.
– Скорее покажите мне эту татуировку на спине. Раз вы отдали мне свою жизнь, я, наверное, действительно стала очень красива!
Слова девушки звучали как в полусне, но в ее интонации он внезапно почувствовал острие меча.
– Да, но сейчас тебе нужно принять ванну, чтобы лучше проявились краски. Это больно, но потерпи еще немного, – прошептал с состраданием Сэйкити ей на ухо.
– Если это сделает меня красивой, я готова вытерпеть что угодно! – И превозмогая боль, пронизывающую все ее тело, девушка улыбнулась.
– Ах, как горячая вода разъедает кожу! Пожалуйста, оставьте меня одну, поднимитесь к себе в мастерскую и подождите там. Я не хочу, чтобы мужчина видел меня такой жалкой.
Выйдя из ванной, она была не в силах даже вытереться. Оттолкнув руку, которую предложил ей Сэйкити, она, извиваясь от боли, бросилась на пол, стеная, словно одержимая демонами.
Распущенные волосы свисали на лоб в диком беспорядке. За спиной женщины стояло зеркало. В нем отражались две белоснежные пятки.
Сэйкити был поражен переменой, происшедшей в поведении девушки со вчерашнего дня, но, подчинившись, отправился ждать в мастерскую.
Всего какие-нибудь полчаса спустя она поднялась к нему, аккуратно одетая, с расчесанными волосами, свободно ниспадающими на плечи. Глаза ее были ясны, в них не осталось и следа боли. Облокотившись на перила веранды, она смотрела в небо, чуть подернутое дымкой.
– Картины я дарю тебе вместе с татуировкой. Возьми их и возвращайся домой.
С этими словами Сэйкити положил перед женщиной два свитка.
– Я совсем избавилась от своих прежних страхов. И вы первый стали грязью у моих ног! – Глаза женщины сверкнули как лезвие. Ей слышались раскаты победного гимна.
– Покажи мне еще раз твою татуировку перед тем, как уйти, – попросил Сэйкити.
Молча кивнув, она скинула с плеч кимоно. Лучи утреннего солнца упали на татуировку, и спина женщины вспыхнула в пламени.
1910
493 год до новой эры. По свидетельству Цзо Цзю-мина[10], Мэн Кэ[11], Сыма Цяня[12] и других летописцев, ранней весной, когда Дин-гун, князь земли Лу, в тридцатый раз совершил ритуал жертвоприношений «цзяо»[13], Конфуций с горсткой учеников, бредущих по обеим сторонам его повозки, покинул родную страну Лу и отправился проповедовать Путь на чужбине.
В окрестностях реки Сышуй зеленели ароматные травы, и хотя снег на вершинах гор уже растаял, северный ветер, налетавший словно полчища гуннов, швыряясь песком пустынь, еще доносил воспоминания о суровой зиме. Впереди повозки шел исполненный бодрости Цзы-лу в развевающихся лиловых одеждах, отороченных мехом куницы. За ним в льняных башмаках следовали задумчивый Янь Юань и Цзэн Цань, чей вид выражал рвение и преданность. Воплощенная честность, возница Фань Чи, управлял четверкой лошадей и, время от времени украдкой бросая взгляд на постаревшее лицо Мужа Мудрости, ехавшего в повозке, ронял слезу о горькой доле Учителя, обреченного на скитания.
Когда они наконец достигли границ земли Лу, каждый с грустью оглянулся на родную сторону[14], но дорога, по которой они пришли, была не видна, сокрытая тенью Черепашьей горы. Тогда Конфуций, взяв в руки лютню, печальным хрипловатым голосом запел:
Еще три дня все дальше и дальше на север пролегал их путь, и вот среди широкого поля послышался голос, поющий мирную, беззаботную песню. Это пел старик в одежде из оленьей шкуры, подпоясанной веревкой, подбирая с тропинки на меже упавшие колоски.
– Что скажешь об этой песне, Ю[15]? – спросил Конфуций, обернувшись к Цзы-лу.
– В песне старика нет той высокой печали, что звучит в песнях Учителя. Он поет беззаботно, словно птичка, порхающая в небесах.
– Ты прав. Это не кто иной, как ученик покойного Лао-цзы[16]. Зовут его Линь Лэй[17], и ему уже сто лет, но всякий раз с наступлением весны он выходит на межи и неизменно поет песни да собирает колоски. Пусть кто-нибудь из вас пойдет туда и поговорит с ним.
Услышав это, Цзы-гун, один из учеников, бегом бросился к тропинке меж полями и, обратившись к старику, спросил:
– Учитель, вы поете песни и собираете опавшие колосья… Неужели вы ни о чем не жалеете?
Но старик, даже не взглянув на него, продолжал прилежно подбирать колоски и ни на шаг не остановился, не прервал своей песни ни на мгновение. Когда Цзы-гун, последовав за ним, вновь подал голос, старик наконец перестал петь.
– О чем мне сожалеть? – сказал он, пристально поглядев на Цзы-гуна.
– В детстве вы не утруждали себя науками, возмужав, не заботились о чинах, состарившись, оказались один, без жены и детей. И вот теперь, когда близок час кончины, какое же утешение вы находите в том, чтобы собирать колоски и петь песни?
Старик громко рассмеялся:
– То, что я почитаю отрадой, имеют все живущие в мире, но вместо того чтобы радоваться, напротив, скорбят о том. Да, в детстве я не утруждал себя науками, возмужав, не заботился о чинах, состарившись, оказался один, без жены и детей, и час моей кончины близок. Оттого-то я и весел.
– Люди все желают долгой жизни и печалятся о кончине, как же вы можете радоваться смерти? – вновь спросил Цзы-гун.
– Смерть и рождение – это уход и приход. Умереть здесь – значит родиться там. Мне ведомо, что цепляться за жизнь есть заблуждение. Грядущая смерть, полагаю, ничем не отличается от минувшего рождения.
Сказав так, старик снова запел. Цзы-гун не понял смысла его слов, но когда, вернувшись, он передал их Учителю, Конфуций сказал:
– Старик весьма красноречив, но, как видно, он еще не до конца постиг сущность Пути.
Еще много, много дней длилось странствие, и вот они пересекли поток Цзишуй. Шапка из черной ткани на голове Благородного Мужа запылилась, и одежда из лисьего меха поблекла от дождей и ветра.
– Из страны Лу прибыл мудрец Кун-цю. Должно быть, он преподаст нашему самовластному государю и его супруге урок благодатного Учения и мудрого правления! – так говорили люди на улицах, указывая на повозку, когда она въехала в столицу страны Вэй. Лица этих людей исхудали от голода и усталости, а стены их домов источали скорбь и уныние. Прекрасные цветы этой страны были пересажены во дворец, чтобы услаждать взор властительницы, тучные кабаны отняты у владельцев, чтобы тешить изощренный вкус госпожи, и мирное весеннее солнце напрасно озаряло серые пустынные улицы. А на холме в центре столицы, словно упившийся кровью хищный зверь, над трупом города возвышался дворец, сиявший пятицветной радугой. Звон колокола из глубины дворца, словно звериный рык, гремел на всю страну.
– Что скажешь о звуке этого колокола, Ю? – вновь спросил Конфуций у Цзы-лу.
– Этот звук не похож на мелодии Учителя, исполненные бренностью бытия и словно взывающие к небесам, не похож он и на согласную с волей небес свободную песнь Линь Лэя. Колокол поет об ужасном, славя греховные радости, противные Небу.
– Ты прав. Это Лесной колокол, который в старину велел отлить князь Сян-гун, отняв для этого сокровища и выжав пот своих подданных. При звоне этого колокола эхо передается из одной рощи дворцового сада в другую, производя ужасающий звук. Звон этот столь зловещ еще и потому, что вобрал в себя проклятья и слезы людей, истерзанных деспотом, – объяснил Конфуций.
Вэйский государь Лин-гун[18] велел поставить слюдяную ширму и агатовое ложе у самых перил Башни духов[19], откуда были хорошо видны его владения, и, любуясь весенними полями и горами, спящими под густой дымкой тумана, обменивался чарками ароматного вина, настоянного на благовонных травах, со своей супругой Нань-цзы, облаченной в небесно-голубое платье, подол которого ниспадал светлой радугой-драконом[20].
– И в небесах, и на земле потоком льется ясное сияние солнца, отчего же в домах жителей моей страны не видно красивых цветов и не слышно сладостных птичьих голосов? – промолвил князь, недовольно нахмурив брови.
– Это оттого, что народ в избытке восхищения благочестием государя и красотой его супруги приносит сюда все без изъятия красивые цветы и высаживает их в дворцовом саду, – ответил прислуживающий князю евнух Вэн Цюй, как вдруг, нарушив тишину пустых улиц, мелодично прозвенел нефритовый колокольчик повозки Конфуция, проезжавшей под башней.
– Кто это едет в той повозке? Чело его напоминает Яо. Его глаза похожи на глаза Шуня[21]. Его затылок подобен затылку Гао Яо[22]. Плечи у него точь-в-точь как у Цзы Чаня[23], а ноги лишь на три цуня[24] короче, чем ноги Юя[25], – удивленно всматривался в пришельца полководец Ван Сунь-май, также находившийся при князе.
– Но каким, однако, печальным выглядит этот человек! Военачальник, ты всеведущ, объясни же мне, откуда он прибыл, – сказала Нань-цзы и, обратившись к полководцу, указала на быстро удалявшуюся повозку.
– В молодые лета я побывал во многих странах, но, кроме Лао Даня, что служил летописцем в Чжоу, мне еще не доводилось видеть человека с такой благородной внешностью. Это не кто иной, как Кун-цзы, мудрец Лу, тот самый, что отправился проповедовать Путь, разочаровавшись в правителях у себя на родине. Говорят, когда он родился, в стране Лу явился Цилинь, в небесах звучала стройная музыка и небожительницы спускались на землю… У этого человека губы полны, словно у буйвола[26], ладони мощны, будто у тигра, спина крепкая, как панцирь черепахи, ростом он девяти чи[27] шести цуней, телом схож с Вэнь-ваном[28]. Это несомненно он, – так объяснил Ван Сунь-май.
– Какому же искусству обучает людей мудрец Кун-цзы? – спросил у полководца Лин-гун, осушив чарку, что держал в руке.
– Мудрецом считается тот, кто владеет ключом ко всем знаниям в нашем мире. Он же учит государей разных стран только искусству правления, укрепляющего семью, обогащающего страну и дающего власть в Поднебесной, – вновь пояснил полководец.
– Я искал земной красоты и обрел Нань-цзы. Собрал сокровища отовсюду и воздвиг сей дворец. Теперь мне хотелось бы сверх того установить владычество в Поднебесной, достигнув власти, достойной моей супруги и этого дворца. Во что бы то ни стало пригласите сюда оного мудреца, и пусть он научит меня, как подчинить себе Поднебесную! – И князь взглянул на губы сидевшей напротив него супруги. Ведь что бы ни происходило, он обычно выражал свои мысли не собственными речами, а словами, оброненными Нань-цзы.
– Мне угодно видеть необыкновенных людей нашего мира. Если тот человек с печальным ликом настоящий мудрец, он, верно, покажет мне разные чудеса, – молвила супруга, устремив мечтательный взор вслед далеко уже уехавшей повозке.
Когда Конфуций и его спутники поравнялись с северными чертогами дворца правительницы, навстречу им выехал чиновник благородного облика в сопровождении многочисленной свиты. Он стегнул кнутом четверку лошадей цюйнаньской породы и, открыв правую парадную дверцу своей кареты, с почтением приветствовал странников.
– Мое имя Чжун Шу-юй, князь Лин-гун приказал мне встретить Учителя. Все края облетел слух, что Учитель отправился ныне проповедовать Путь. В долгом странствии ваш драгоценнейший зонтик, Учитель, истрепался на ветру и глуше звенит колокольчик в упряжи. Почтительно просим вас пересесть в сию карету, навестить дворец и открыть нашему князю мудрость правителей древности, умевших смирять народы и править странами. Для вашего отдохновения в южной стороне Западного сада бьет кристально прозрачный горячий ключ. Для утоления вашей жажды во фруктовом саду дворцового парка, наливаясь нежным соком, зреют лимоны, мандарины, для вашего угощения в клетках и загонах дремлют, покоя толстые, как перины, утробы, кабаны, медведи, леопарды, буйволы и бараны. Нам хотелось бы, чтобы вы прервали бег своей колесницы и оставались в нашей стране два или три месяца, год или десять лет, чтобы вы пролили свет в темные, неразумные наши души и открыли бы незрячие наши очи, – выйдя из кареты, почтительно произнес Чжун Шу-юй.
– Искреннее стремление монарха постичь Путь Трех правителей[29] радует меня превыше всех его богатств и великолепных чертогов. Чтобы насытить жажду роскоши, Цзе и Чжоу[30] не хватило даже сана Владыки мириад колесниц[31], и в то же время государство всего в сто ли не было тесно для мудрого правления Яо и Шуня. Если князь Лин-гун поистине желает избавить Поднебесную от несчастий и печется о благе народа, я без сожаления дал бы схоронить свой прах в этой земле, – так ответил Конфуций.
Затем, следуя за проводниками, странники двинулись в глубь дворцовых строений, и черные башмаки их гулко стучали по шлифованным камням мостовой, на которых не было ни пылинки.
пели хором толпы дворцовых служительниц, проходя перед ткацкой палатой, где громко стучали берда, творя парчу. А под сенью персиковой рощи, где цветочные лепестки словно тканым пологом усеяли землю, доносилось из стойла ленивое мычание буйволов.
Вняв совету мудрого Чжун Шу-юя, князь Лин-гун удалил от себя супругу и прочих женщин, чистой водой ополоснув губы, пропитанные пиршественными винами, и, в подобающем облачении встретив Конфуция в отдельной зале, вопрошал его, как править, дабы богатела его держава, росла мощь его войска и стал бы он повелителем всей Поднебесной.
Однако мудрец не промолвил в ответ ни слова о войне, причиняющей вред отчизне и уносящей жизни людские. Не сказал он и о богатстве, ради которого выжимают кровь народа и отнимают его имущество. Торжественны и непреложны были его слова о том, что превыше воинских побед и умножения довольства следует почитать добродетель. Он истолковал разницу между узурпатором, силой подчиняющим себе страны, и подлинным государем, покоряющим Поднебесную человеколюбием.
– Если князь и впрямь взыскует державных достоинств, он должен прежде всего одолеть свои страсти, – поучал мудрец.
С того дня сердцем Лин-гуна повелевали уже не слова его супруги, но глагол мудреца. По утрам князь приходил в залу заседаний, чтобы спрашивать Конфуция о Пути истинного правления, вечерами же, взойдя на Башню духов, под руководством Конфуция постигал ход планет и смену лунных фаз и ни в одну ночь не посетил опочивальню супруги. Шум станков, ткущих парчу, сменился гудением тетивы многих луков, конским топотом и мелодией флейт – то придворные упражнялись в Шести искусствах[32]. Однажды, когда рано утром, поднявшись на башню, князь взглянул на свою страну, то увидел, что на просторах полей и гор порхают ярко оперенные певчие птицы, прекрасные цветы распустились возле домов селян, и пахарь, выйдя в поле, с усердием возделывает его, славя в песнях доброту князя. Горячие слезы восторга пролились из глаз правителя.
– О чем это вы так плачете? – послышалось вдруг, и князь почувствовал, как волнующий сладкий аромат ласкает и дразнит его обоняние. Это был запах благовоний «Петушиные язычки», которое Нань-цзы всегда держала во рту, и туалетной розовой воды из западных провинций, неизменно окроплявшей ее наряды. Чары ароматов, исходившие от позабытой красавицы, грозили острыми когтями вонзиться в нефритово-чистую душу князя.
– Прошу тебя, не смотри так сурово и пристально своими дивными очами в мои глаза, не сжимай моего сердца этими ножными ручками. Я узнал от мудреца Путь преодоления зла, но еще не научился противостоять власти прелестниц. – И отстранив руку супруги, Лин-гун отвернулся.
– Ах, этот Кун-цю неведомо когда успел похитить вас у меня! Нет ничего удивительного в том, что я давно уже не люблю вас, но вы ведь не вольны разлюбить меня.
При этих словах губы Нань-цзы пылали от ярости. До своего нынешнего замужества она имела тайного любовника, сунского царевича Сун Чао. И теперь гнев ее был вызван не столько охлаждением к ней мужа, сколько потерей власти над ним.
– Я не сказал, что не люблю тебя. С этого дня я стану любить тебя, как надлежит мужу любить супругу. Доныне я любил тебя, как раб служит господину, как человек поклоняется божеству. Я предал тебе мою страну, мои богатства, мой народ, мою жизнь, единственным моим занятием было приносить тебе усладу. Но из слов мудреца я узнал, что есть дела достойнее этого. Доселе высшей силой для меня была твоя телесная красота, но мудрец силой своего духа открыл мне, что существует власть могущественнее твоей плоти. – И объявляя о твердости своего решения, князь невольно поднял голову и встретился взглядом с разгневанной супругой.
– Вы отнюдь не так сильны, чтобы решиться прекословить мне. Вы поистине жалки. В мире нет презреннее человека, не имеющего собственной воли. Я могу теперь же вырвать вас из рук Кун-цзы. Пусть язык ваш только что изрекал высокопарные слова, но разве взгляд ваш уже не устремлен с восхищением на мое лицо? Я сумею похитить душу любого мужчины. Вскоре вы увидите, что этот мудрец Кун-цю тоже будет пленен мною. – И с надменной улыбкой, небрежно, искоса взглянув на князя, супруга покинула башню, звучно шелестя одеяниями.
В сердце князя, где до сего дня царил мир, уже боролись две силы.
– Среди достойных мужей, приезжавших сюда, в страну Вэй, со всех концов света, нет ни одного, кто прежде всего не просил бы моей аудиенции. Мудрец, я слышала, дорожит этикетом, отчего же он не показывается у нас?
Когда придворный евнух Вэн Цюй передал это повеление владычицы, смиренный философ не смог воспротивиться.
Конфуций вместе с учениками явился во дворец Нань-цзы осведомиться о ее здравии и простерся ниц в направлении севера[33]. Из-за парчового полога, обращенного к югу, едва виднелся сафьяновый башмачок правительницы. Когда, приветствуя посетителей, она наклонила голову, послышалось бряцание драгоценных камней в подвесках ее ожерелья и браслетов.
– Все, кто, посетив страну Вэй, видели меня, говорят: «Челом госпожа подобна Дань-цзи[34], глаза же у нее – как у Бао-сы[35]»,– и всякий поражен мною. Если Учитель воистину мудрец, пусть он скажет, жила ли на земле с давних времен Трех царей и Пяти императоров[36] женщина прекраснее меня. – С этими словами правительница отбросила в сторону полог и с сияющей улыбкой поманила гостей ближе к своему трону. Увенчанная короной в виде феникса, с золотыми заколками и черепаховыми шпильками в волосах, в платье, сверкающем драгоценной чешуей и подолом-радугой, Нань-цзы улыбалась, и лик ее был подобен лучезарному диску солнца.
– Я наслышан о людях, обладающих высокой добродетелью. О тех же, кто имел красивую внешность, мне ничего не известно, – сказал Конфуций.
Тогда Нань-цзы вновь спросила:
– Я собираю все необыкновенное и редкостное в этом мире. В моих кладовых есть и золото из Дацюй, и нефрит из Чуйцы. В моем саду живут и черепахи из Лоуцзюй, и журавли с Кунлуня. Но мне все еще не доводилось видеть Цилиня, что является в мир с рождением святого мудреца. Не видала я и семи отверстий, которые, говорят, есть в сердце праведника. Если вы и вправду святой, не покажете ли мне все это?
Изменившись в лице, Конфуций сурово отвечал:
– Я не сведущ в редкостях и диковинах. Учился я лишь тому, что знают или должны знать даже мужчины и женщины из простонародья.
Супруга князя молвила еще мягче и ласковей:
– Обычно у мужчин, узревших мое лицо и услышавших мой голос, разглаживаются морщины на челе и проясняются мрачные лица, отчего же Учитель так печален все время? Все грустные лица кажутся мне уродливыми. Я знаю юношу по имени Сун Чао из страны Сун, чело его не так благородно, как у вас, зато глаза ясны, как вешнее небо. В числе моих приближенных есть евнух Вэн Цюй, голос его звучит не столь торжественно, как у вас, зато язык легок, как весенняя птичка… Если вы подлинно мудрец, лик ваш должен быть светел под стать великодушному сердцу вашему. Сейчас я рассею облако печали на вашем челе и сотру с него скорбные тени. – И она взглядом подала знак, по которому в залу внесли ларец.
– Есть у меня всевозможные благовония. Стоит лишь вдохнуть их аромат в грудь, полную уныния, и человек душой и телом уносится в страну чудесных грез.
При этих словах семь служительниц в золотых коронах и с поясами, украшенными узором лотоса, неся в поднятых руках семь курильниц, со всех сторон окружили Конфуция.
Супруга князя, раскрыв ларец, одно за другим бросала в курильницы различные благовония. Семь столбов тяжелого дыма тихо поплыли вверх по парчовой занавеси. В их желтоватых, лиловых, белых клубах, рожденных составами из мелии, сандала и красного дерева, таились волшебно прекрасные сновидения, столетиями покоившиеся на дне южных морей. Двенадцать сортов благовония «Златоцвет» впитали в себя всю жизненную силу душистых трав, взлелеянных весенней дымкой. Мускусный запах курения, замешанного на слюне дракона, что обитает в болотах Дашикоу, благоухание порошка, добываемого из корней аквилярии, – все увлекало душу в далекие страны сладостных мечтаний. Но хмурая тень только глубже легла на лицо мудреца.
Правительница ласково улыбнулась:
– Наконец-то ваш лик просветлел! У меня есть всевозможные вина и чаши. Подобно тому как дым благовоний влил сладкий нектар в горечь вашей души, несколько капель вина даруют благодатный покой вашей суровой плоти.
При этих словах семь служительниц в серебряных коронах и с поясами, украшенными узором винограда, почтительно расставили на столиках сосуды с разнообразными винами и чаши.
Одну за другой брала правительница диковинные чаши и, зачерпнув в них вина, предлагала его гостям. Вкус этого вина обладал непостижимым действием: он рождал в душах презрение к добродетели и пристрастие к красоте. Вино, налитое в отсвечивающую зеленым полупрозрачную чашу из лазоревой яшмы, было подобно сладкой росе эликсира бессмертия, сообщающей человеку не изведанное им прежде блаженство. Когда охлажденное вино наливали в тонкую, как бумага, «греющую чашу»[37] сапфирно-голубого цвета, оно через некоторое время вскипало и разливалось огнем по телу невеселого гостя. Чарка, изготовленная из головы креветки, что водится в южных морях, свирепо ощетинилась красными усами длиной в несколько чи, сверкая золотой и серебряной инкрустацией, словно брызгами морской волны. Но суровая складка лишь глубже залегла в бровях мудреца.
Хозяйка заулыбалась еще приветливее:
– Все прекраснее сияет ваш лик. Есть у меня разная дичь и птица. Кто смыл свои скорби благовонным дымом курений и винным возлиянием расслабил утомленное тело, должен отведать обильных яств…
При этих словах семь служительниц в жемчужных коронах и с травяным узором на поясах расставили на столиках блюда, наполненные мясом разнообразных птиц и зверей.
Хозяйка одно за другим предлагала блюда гостям. Там были и детеныши черной пантеры, и птенцы феникса с Киноварной горы, и сушеное мясо дракона с горы Куньшань, и слоновьи ноги. Стоило лишь вкусить лакомого мяса, и в сердце человека уже не оставалось времени для помышления о добре и зле. Но туча на лице мудреца по-прежнему не рассеивалась.
В третий раз весело улыбнулась правительница:
– О, ваш облик становится все достойнее, и лицо ваше – все прекраснее. Кто дышал этими изысканными ароматами, пригубил этих терпких вин и отведал тучного мяса, тот способен, покинув мирскую юдоль печали, пребывать в мире всесильно, безумно упоительных видений, что и не снились черни. Я открою сей мир вашему взору.
Кончив говорить, она взглянула на приближенных евнухов и указала перстом в тень завесы, пополам перегородившей залу. Тяжелый парчовый занавес в глубоких складках открылся, разделившись надвое.
За ним показалась лестница, ведущая в сад. А там, на земле, среди ярко зеленевших душистых трав, в свете теплого весеннего солнца валялось, ползало и копошилось великое множество существ самого разного обличья; иные из них обратили головы к небу, другие сидели на корточках, одни подпрыгивали, другие дрались меж собой. Непрерывно слышались то низкие, то высокие пронзительные, жалобные вскрики и лепет. Одни были багряны от крови, словно пышно расцветшие пионы, другие трепетали, как раненые голуби. Это была толпа преступников, понесших суровую кару: кто – за нарушение строгих законов страны, а кто – на потеху правительнице. Ни на одном из них не было одежды, и тело каждого покрывали язвы. Здесь были мужчины с лицами, изуродованными пыткой раскаленным железом, с закованными в одну кангу шеями и проткнутыми ушами – и все это лишь за то, что вслух дерзнули осуждать пороки госпожи. Были тут и красавицы с отрезанными носами, отрубленными ногами, скованные вместе цепью за то, что снискали благосклонность князя и тем вызвали ревность его супруги. Лицо Нань-цзы, самозабвенно наблюдавшей эту картину, казалось вдохновенно-прекрасным, как у поэта, и величественно-строгим, как у философа.
– Порой я вместе с Лин-гуном в карете проезжаю по улицам. И если замечу среди прохожих женщин, на которых князь искоса бросит увлеченный взгляд, всех их тотчас хватают и их постигает эта же участь. Я и сегодня собираюсь проехать по городу вместе с князем и с вами. Увидев этих преступниц, вы вряд ли станете перечить мне.
В ее словах таилась власть, способная раздавить слушателя. Таков уж был ее обычай – с нежным взглядом говорить жестокие вещи.
Неким весенним днем 493 года до новой эры в краю Шансюй, что расположен между реками Хуанхэ и Цишуй, по улицам вэйской столицы катились две кареты, влекомые четверками лошадей. В первой карете, по обеим сторонам которой стояли девочки-прислужницы с опахалами, а вокруг шествовали сонмы чиновников и придворных дам, вместе с вэйским князем Лин-гуном и евнухом Вэн Цюем восседала Нань-цзы, почитавшая для себя превыше всего мораль Дань-цзы и Бао-сы; во второй же, оберегаемый со всех сторон учениками, ехал мудрец из деревенского захолустья, Конфуций, идеалом для которого были души Яо и Шуня.
– Да, видно, добродетель этого праведника уступает жестокости нашей владычицы. Отныне ее слова вновь станут законом для страны Вэй.
– Какой горестный вид у этого мудреца! Как надменно держится правительница! Но никогда еще не казалась она такой красивой, как нынче… – говорили на улицах в толпе народа, с почтительным страхом взиравшей на процессию.
В этот вечер супруга князя, еще ослепительнее украсив свое лицо, до поздней ночи возлежала на златотканых подушках в своей опочивальне, когда наконец послышался вкрадчивый звук шагов и в дверь робко постучали.
– А, вот вы и снова здесь! Отныне вам не следует так долго избегать моих объятий. – И протянув руки, супруга заключила Лин-гуна в завесу своих широких рукавов. Ее нежно-гибкие руки, разгоряченные винным хмелем, обвили тело князя нерасторжимыми путами.
– Я ненавижу тебя. Ты чудовище. Ты злой демон, губящий меня. Но я никогда не смогу тебя покинуть.
Голос Линь-гуна дрожал. Глаза его супруги сверкали гордыней Зла.
Утром следующего дня Конфуций с учениками вновь отправился проповедовать Путь, на сей раз в страну Цао.
– Я еще не видел человека, возлюбившего добродетель столь же ревностно, как сластолюбие[38].
Это были последние слова мудреца, сказанные в час, когда он покидал страну Вэй. Записанные в священной книге «Беседы и наставления», они передаются до наших дней.
1910
Небо хмурое, пасмурное; плотные облака прикрывают луну, но ее лучи все же просачиваются наружу, и вокруг становится светло – настолько, что можно разглядеть мелкие камешки на обочине дороги. Все окутано туманной дымкой, и если долго всматриваться вдаль, начинает щипать глаза. Растворенный в зыбком сумраке свет кажется загадочным, призрачным – он навевает мысль о бесконечно далеком, запредельном мире, не имеющем ничего общего с миром реальным. Такую ночь, в зависимости от настроения, можно назвать и лунной, и ненастной.
Я вижу перед собой прямую, как стрела, дорогу, белеющую даже сквозь это белесое марево. С обеих сторон ее обступают сосны, и ветер, время от времени налетающий с левой стороны, шелестит их ветвями. Ветер напитан влагой и запахом моря. «Похоже, оно где-то рядом», – подумал я.
Мне всего лет семь или восемь, к тому же я не из породы смельчаков, и брести одному в этот поздний час по этой безлюдной дороге мне жутковато. Почему же со мною нет старенькой няни? Видно, устав от моих проказ, она рассердилась и ушла от нас. Эта мысль, однако, не мешает мне упрямо шагать вперед, и даже страх мой не так велик, как обычно. Мое детское сердце сжимается не столько от страха, сколько от невыносимого, безутешного горя. Вчера в жизни нашей семьи произошла внезапная печальная перемена: мы были вынуждены покинуть свой дом на многолюдной улице в районе Нихонбаси[40] и перебраться в деревенское захолустье. Тут даже мне, ребенку, было отчего горевать.
О, как я жалел самого себя! Еще совсем недавно я щеголял в подбитом ватой кимоно и накидке из дорогого шелка итоори[41] и, даже ненадолго выходя из дома, надевал полотняные таби и гэта с соломенными стельками. А теперь меня совсем не узнать. Я превратился в жалкого, грязного оборвыша вроде мальчишки по прозвищу Сопливый из пьесы про деревенскую школу[42] – такому и на людях-то стыдно показаться. Кожа на руках и ногах потрескалась и сделалась шершавой, как пемза. Неудивительно, что старая няня от нас ушла: родителям стало нечем ей платить. Но это еще не все: теперь я сам должен помогать отцу с матерью – носить воду, разводить огонь в очаге, мыть полы, отправляться на дальние расстояния с их поручениями.
Неужели мне никогда уже не суждено пройтись по вечерним улицам квартала Нингётё, красивым, как на цветной гравюре? Побывать на празднике храма Суйтэнгу[43], поклониться Будде-Целителю в Каябатё[44]? Интересно, а что сейчас делает моя подружка Миё-тян из Рисового квартала? Как поживает Тэкко, сын лодочника с переправы Ёроибаси? Наверное, все мои друзья – и он, и Синко из лавки, где продают камабоко[45], и Кодзиро, сын торговца гэта, – по-прежнему неразлучны и каждый день играют в театр в доме табачника Какиути, на втором этаже. Скорее всего, теперь я не увижусь с ними до тех пор, пока не стану взрослым. При одной мысли об этом мне становится горько и обидно.
И все же я чувствую, что пронзающая мое сердца тоска объясняется не только этим. Безотчетная, неизбывная, она чем-то сродни печальному свету луны, проливающемуся на придорожные сосны. Откуда же взялась эта тоска? И почему, если мне так тоскливо, я не плачу? Меня ведь всегда называли плаксой, но сейчас в глазах моих ни слезинки. Тоска проникает мне в душу подобно струям чистого, прозрачного источника или щемящим звукам сямисэна.
За длинной, длинной чередой сосен с правой стороны как будто бы тянулось поле, однако внезапно я замечаю, что поле кончилось и его сменило огромное пространство, напоминающее сумрачную равнину моря, на которой то тут, то там мелькают какие-то зеленовато-белые блики. Когда с левой стороны налетает влажный соленый ветер, мельканье усиливается, и до меня доносятся шорохи, похожие на хриплое покашливание тщедушного старца. «Может быть, это гребешки волн?» – думаю я. Но нет – вода не издает такого сухого шелеста. В какое-то мгновение мне даже почудилось, что я вижу зловещий оскал хохочущих оборотней.
Я стараюсь не смотреть в ту сторону, но чем больший ужас меня охватывает, тем сильнее влечет меня это странное зрелище, и я нет-нет, да и поглядываю туда украдкой, но так и не могу понять, что это такое. Как только ветер в соснах стихает, мой слух все чаще улавливает эти таинственные шорохи. А с некоторых пор к ним присоединяется еще и доносящееся из-за сосен с левой стороны отдаленное и раскатистое «до-до-до-дон». Вот это уже действительно гул моря. «Прибой», – говорю себе я. Голос моря звучит негромко, но внятно и размеренно, как будто в кухне, расположенной в глубине дома, что-то толкут в каменной ступе.
Шум волн, завывание ветра в соснах и странные, неведомо откуда берущиеся шорохи… Время от времени я останавливался и замирал, прислушиваясь к этим звукам, потом робко продолжал путь. Порой я ощущал тошнотворный запах удобрений, долетавший откуда-то с заливных полей. Стоило мне оглянуться назад – и я видел уходящую вспять длинную прямую дорогу меж сосен, в точности такую же, как та, что лежала передо мной. Нигде поблизости не было ни малейшего намека на человеческое жилье. Я шел уже больше часа, но не встретил ни единого путника. Навстречу мне попадались лишь телеграфные столбы, стоявшие вдоль дороги с левой стороны на расстоянии двадцати кэнов[46] друг от друга. Гудение их проводов напоминало гомон морских волн. От нечего делать я принялся их считать: один, два, три…
…Тридцать, тридцать один, тридцать два… пятьдесят шесть, пятьдесят семь, пятьдесят восемь… Досчитав, должно быть, до семидесяти, я впервые заметил мерцающий вдалеке огонек. Внимание мое, естественно, сразу же переключилось на него; он то исчезал за деревьями, то появлялся вновь. Казалось, до него рукой подать: каких-нибудь десять столбов – и я у цели, но даже когда позади осталось двадцать столбов, огонек не стал ближе и по-прежнему чуть брезжил вдалеке, словно неверный свет бумажного фонаря. Судя по всему, он находился в одной точке, но мне почему-то представлялось, что он перемещается в том же направлении и с той же скоростью, что и я.
Трудно сказать, сколько минут или даже десятков минут прошло, прежде чем я оказался в половине тё[47] от этого огонька. Свет, вначале совсем тусклый, как от бумажного фонаря, вдруг сделался мощным и ярким, отчего все вблизи него обрело ясные, как днем, очертания. Привыкший видеть перед собой лишь смутно белеющую дорогу да черные силуэты сосен по сторонам, теперь я с удивлением обнаружил, что хвоя у сосен зеленая. Источником этого мощного света была дуговая электрическая лампа, висевшая на одном из телеграфных столбов. Остановившись под ней, я принялся оглядывать себя. Если за время пути я успел позабыть, какого цвета сосновая хвоя, то, не попадись мне эта лампа, я, наверное, забыл бы, как выгляжу сам. Теперь, когда я очутился внутри освещенного круга диаметром в пять-шесть кэнов, все, что оставалось за его чертой: и сосны, и дорога, – казалось принадлежащим царству кромешной тьмы. Невероятно, как я одолел этот путь во мгле! А может быть, это был не я, а только моя душа, и лишь сейчас, выйдя на свет, моя душа вновь обрела плоть.
Внезапно мое внимание привлекли уже знакомые мне шорохи, по-прежнему доносившиеся с правой стороны. Теперь, в свете дуговой лампы, таинственные блики стали еще более заметны, но от этого их мельканье казалось еще более зловещим. Набравшись смелости, я подошел к краю дороги и устремил взгляд на темное пространство, видневшееся в прогалах между соснами. Прошла минута, другая… Я напряженно всматривался во тьму, но так и не мог понять, что же это такое. Впереди, почти у самых моих ног, мерцали сгустки мутного колеблющегося света, переходившие затем в бесчисленные светящиеся точки, которые то вспыхивали, то гасли подобно мириадам искр. Мне стало не по себе, словно меня окатили холодной водой, но, зачарованный этим зрелищем, я был не в силах отвести от него глаза. И тут неожиданно загадочное видение стало преображаться в реальную картину – так бывает, когда что-то полузабытое вдруг воскресает в памяти или когда ночной мрак рассеивается при свете зари. Передо мной простиралось бескрайнее высохшее болото, усыпанное увядшими лотосами. При каждом порыве ветра их жухлые, похожие на скомканные клочки бумаги листья шуршали и трепетали, поворачиваясь своей белесой изнанкой.
«Какое огромное болото! – подумал я. – Так это оно держало меня в таком страхе? Интересно, где же ему конец?» Расстилавшееся передо мной пространство казалось необозримым и где-то там, в недосягаемой для глаз дали, сливалось с затянутым облаками небом. У меня было такое чувство, будто я вижу перед собой бушующее море. И посреди вскипающих волн одиноко мигала маленькая красноватая точка, похожая на огонек рыбачьей лодки.
«A-а, вот и показалось наконец человеческое жилье. Значит, до города уже недалеко!» – обрадовался я и, решительно шагнув из светлого круга во тьму, устремился вперед по дороге.
Не успел я пройти и пяти-шести тё, как огонек приблизился, и вскоре я увидел крытую тростником крестьянскую хижину, из которой сквозь сёдзи струился свет. Интересно, кто живет в этой убогой хижине? Неужели мои отец и мать? Неужели теперь это и есть мой дом? Как знать, быть может, раздвинув эти приветливо светящиеся сёдзи, я увижу своих постаревших родителей, которые сидят подле очага, время от времени подбрасывая в него хворост.
«А, это ты, Дзюнъити? Ну, наконец-то! – ласково скажут они. – Подсаживайся скорее к огню. Тоскливо тебе, наверное, было идти одному в ночи. Но ты молодец, не струсил!»
Возле хижины дорога сворачивает влево, и огонек, мерцавший с правой стороны, теперь оказывается прямо передо мной, в конце просеки. Створки сёдзи на лицевой стороне лачуги плотно задвинуты, а над входом сбоку висит короткая веревочная занавеска. Проникающие сквозь нее отсветы огня в кухонном очаге ложатся на дорогу, достигая корней высокой сосны на противоположной стороне… Я подхожу к дому. Из-за занавески слышен плеск воды – видно, там что-то моют в раковине. Сквозь маленькое оконце у края стрехи струится дым, сворачиваясь кольцами, похожими на ласточкины гнезда. «Интересно, что делают в доме? Может, несмотря на поздний час, готовят ужин?» Не успел я подумать об этом, как ощутил знакомый запах мисо-сиру[48] и вкусно скворчащей на огне рыбы.
«Кажется, мама жарит мою любимую сайру».
Внезапно я ощутил сильный голод. Мне не терпелось поскорее очутиться дома, сесть за стол рядом с матерью и приняться за еду.
Заглянув за веревочную занавеску, я и вправду увидел мать: с повязанным на голове полотенцем она сидела на корточках возле очага и, моргая от дыма, раздувала огонь с помощью бамбуковой трубки. Над поленьями, точно змеиные жала, взвивались языки пламени, бросая алые отблески на материнское лицо. Да, видно, нелегко ей теперь приходится, ведь, когда мы жили в Токио и не знали нужды, у нее не было необходимости заниматься стряпней… На матери замызганный ватный халат из дешевой ткани и драная синяя безрукавка. Оттого, что, раздувая огонь, она склонилась над очагом, ее спина кажется сутулой, как у горбуньи. Когда же мама успела превратиться в эту деревенскую старуху?
– Мама, мама! Это я, Дзюнъити! – крикнул я с порога. – Я вернулся!
Мать неторопливо отложила в сторону бамбуковую трубку и, уперев руки в поясницу, с усилием поднялась на ноги.
– Как ты сказал? Ты, кажется, назвался моим сыном? – проговорила она, оглянувшись, незнакомым голосом, еще более хриплым и невнятным, чем шелест болотных лотосов.
– Ну да, конечно. Я твой сын Дзюнъити. Я вернулся.
Не промолвив ни слова в ответ, мать пристально рассматривала меня. Выбившиеся из-под полотенца седеющие пряди припорошены пеплом из очага. Лоб и щеки иссечены глубокими морщинами. Передо мной стояла какая-то чужая, безумная старуха.
– Давно, уже десять или двадцать лет, я жду своего сына. Но ты – не мой сын. Мой сын должен быть намного старше. И сейчас он, наверное, идет по дороге к этому дому. А сына по имени Дзюнъити у меня нет.
– Вот оно что? Значит, вы не моя мама?
«Ну конечно, – подумал я, – эта старуха не может быть моей матерью. Как бы ни опустилась моя мама, она не могла так состариться. Но в таком случае где же она?»
– Послушайте, бабушка, я проделал весь этот путь только для того, чтобы увидеть свою маму. Может быть, вы знаете, где она? Если знаете, умоляю, скажите мне.
– Ты хочешь, чтобы я сказала, где твоя мать? – Старуха недоуменно уставилась на меня своими мутными глазами, в уголках которых скопился гной. – Откуда мне знать, где она?
– Я шел всю ночь и ужасно проголодался. Пожалуйста, дайте мне чего-нибудь поесть.
Старуха с угрюмым видом оглядела меня с ног до головы.
– Ну и бесстыжий ты, даром, что ребенок. Про мать-то, небось, нарочно выдумал. Посмотри на себя, оборванец. Ты, часом, не побирушка?
– Что вы, какой же я побирушка? У меня есть родители. Мы бедные, поэтому я так плохо одет. Но я не побирушка.
– А не побирушка, так ступай к себе домой, пусть тебя там и накормят. У меня нет никакой еды.
– Как же так, бабушка? Вон сколько у вас всего наготовлено. В кастрюле кипит суп, а на сетке жарится рыба.
– Ишь, какой шустрый! Даже в кастрюлю успел заглянуть, проныра этакий! Очень жаль, но только ни риса, ни рыбы, ни супа я тебе дать не могу. Все это я приготовила для своего сына. Вернись он сейчас, наверняка захочет поесть. Как я могу отдать тебе то, что припасла для своего дорогого сыночка? Вот что, нечего тут стоять. У меня дел полно. Видишь, из-за тебя рис в котелке пригорает! – злобно проворчала старуха и с хмурым видом направилась к очагу.
– Бабушка, бабушка, сжальтесь надо мной. Я едва держусь на ногах от голода.
Но та, не оборачиваясь ко мне, молча хлопотала над очагом…
«Ничего не поделаешь. Как я ни голоден, придется потерпеть. Надо поскорее добраться до своего дома», – сказал я себе и побрел прочь.
Примерно в пяти-шести тё от того места, где дорога сворачивала влево, высился холм. До его подножия дорога тянулась прямой белой полосой, а как она шла дальше, я разглядеть не мог. По холму, до самой вершины, карабкались сосны, такие же высокие и мрачные, как те, что стояли вдоль дороги. Темнота мешала мне видеть эту картину отчетливо, я скорее угадывал ее, прислушиваясь к доносившемуся с холма гулу ветра и скрипу раскачиваемых деревьев.
Постепенно я приближаюсь к подножию холма. Дорога огибает его и уходит направо в сосновый бор. Из-за обступающих меня деревьев все вокруг кажется еще более сумрачным, чем прежде. Я запрокинул голову, но густые кроны деревьев заслоняют от меня небо. Сверху доносится лишь шелест ветра в сосновых ветвях. Я позабыл про голод и про все на свете, мною владело только одно чувство – страх. Теперь уже не было слышно ни гудения телеграфных проводов, ни шороха болотных лотосов – ничего, кроме звучного рокота моря. Земля у меня под ногами вдруг обмякла, и с каждым шагом ноги все глубже увязали в ней. Видимо, дорога пошла по песчанику. Если так, пугаться было нечего, и все же мне стало не по себе: идешь вперед, а кажется, будто топчешься на одном месте. Прежде я и понятия не имел, как трудно идти по песку. Вдобавок ко всему, дорога теперь все время петляла; чуть зазеваешься – и не заметишь, как заблудился. Меня охватило смятение, на лбу выступил холодный пот, сердце бешено колотилось, и его удары гулко отдавались в ушах.
Я шел, опустив голову, глядя себе под ноги. И вдруг у меня возникло такое чувство, словно из тесной норы я внезапно выбрался на широкий простор. Я невольно поднял голову. Лес по-прежнему обступал меня со всех сторон, но где-то вдали показалось круглое яркое пятно, как будто увиденное в подзорную трубу. Это был уже не свет одинокого огонька, а что-то совсем иное: пронзительное, холодное сияние, напоминающее блеск серебра.
«Да ведь это луна, – вдруг понял я. – Вернее, ее отражение в море».
Лес впереди заметно поредел, и в образовавшиеся между деревьями просветы хлынуло, переливаясь подобно глянцевому шелку, яркое серебряное сияние. Дорога, по которой я шел, все еще утопала во мраке, но облака над морем расступились, и на небе появилась луна. Сверкание морских вод все усиливалось, слепящими всполохами проникая в самую чащу леса. Залитая лунным светом поверхность моря, казалось, вздымалась и вскипала бурными волнами.
Расчистившееся над морем небо простирает свой свод и над лесом, дорога с каждым мигом становится все светлее, и вот уже голубоватый лунный луч роняет на меня тень сосновой ветки. Холм исчезает за поворотом, и – незаметно и почти неожиданно для себя – я оказываюсь уже не в лесу, а перед бескрайним морским простором.
О, какое потрясающее зрелище! Я невольно застыл на месте, охваченный восторгом. Дорога, приведшая меня сюда, теперь тянулась вдоль моря по огибающей бухту прибрежной полосе. Куда же я попал? В сосновый бор Михо? В бухту Таго? На побережье Суминоэ или, может быть, в Акаси? Окрестный пейзаж кажется мне знакомым по открыткам с видами этих прославленных своей красотой мест. Сосны с причудливо изогнутыми ветвями отбрасывают на землю четкие косые тени. Белый, как снег, песок между дорогой и кромкой прибоя наверняка неровный, но свет луны так ярок, что все неровности скрадываются, и поверхность его кажется совершенно гладкой. Ничто не заслоняет от взора величественную картину: висящий в небе лунный диск и море, раскинувшееся до самого горизонта. Свет, который я только что видел в лесу, исходит от той части вод, где особенно ярко отражается луна. Здесь море не просто сияет, но движется, вспучивается спиральными волнами, и от этого его сияние становится еще более интенсивным. Как знать, быть может, именно в этом месте находится сердцевина моря, где образуется водоворот и зарождается какое-нибудь течение. Так или иначе, но поверхность моря здесь действительно выпуклая. И во все стороны отсюда растекается отраженный в воде лунный свет; он дробится, блистает, точно рыбья чешуя, и, зыблясь среди волн, достигает берега, а потом вместе с ними выплескивается на песок.
Ветер стих и уже не шумит в соснах, как прежде. Даже накатывающие на берег волны плещут едва слышно, словно боясь потревожить тишину этой лунной ночи. Их застенчивый шепот почти неуловим – так украдкой плачет женщина, так краб выдувает пену из отверстий своего панциря. Слабый, чуть внятный голос волн звучит непрерывно на одной печальной ноте. Это даже не голос, а, скорее, исполненное глубокого смысла молчание или волнующая музыка, придающая тишине этой ночи еще большую таинственность…
Вряд ли найдется человек, который в такую ночь не задумался бы о вечности. Я был слишком мал, чтобы выразить это понятие словами, но ощущение вечности переполняло мою душу. Мне казалось, что я уже видел эту картину прежде. Притом не единожды, а много, много раз. Возможно, это было еще до моего рождения, и теперь во мне ожили воспоминания из моей прошлой жизни. А может быть, все это пригрезилось мне когда-то во сне. Ну конечно! Такой же в точности пейзаж я видел во сне. Года два или три назад и еще раз, совсем недавно. Помнится, я даже подумал, что пейзаж из моего сновидения наверняка существует где-то в реальном мире и когда-нибудь я непременно увижу его наяву. Выходит, тогдашнее мое предчувствие сбылось…
Видя, с какой застенчивостью ластятся к берегу волны, я тоже старался ступать как можно тише и осторожней, почти крадучись, однако владевшее мною непонятное беспокойство заставляло меня убыстрять шаг. Должно быть, меня пугало царящее в природе безмолвие. Неровен час – и я тоже замру в полной неподвижности, совсем как эти сосны или этот песчаный берег. А потом превращусь в камень, и, сколько бы лет ни прошло, луна будет по-прежнему посылать мне свои холодные лучи. Картина этой ночи таила в себе соблазн смерти. Здесь, на этом берегу, казалось, что умирать совсем не страшно… Скорее всего, именно эта мысль и внушала мне такое беспокойство.
«Луна изливает на землю свое холодное сияние. И все, чего касается это сияние, мертво. Только я один жив. Только я жив и способен двигаться». Это ощущение подхлестывало меня, заставляло спешить. И чем сильнее оно меня подхлестывало, тем больше я спешил. Теперь уже собственное возбуждение внушало мне страх. Когда я останавливался, чтобы перевести дух, перед глазами невольно возникал окружающий пейзаж. Все было по-прежнему объято тишиной и покоем; и небо, и воды, и дальние поля, и горы растворились во всепроникающем лунном сиянии; все застыло, как на остановившемся кадре кинопленки. Дорога белела, словно подернутая инеем, и сосны отбрасывали на нее черные змеящиеся тени. У корней деревья и их тени сходились вместе, но даже когда само дерево скрывалось из вида, тень его не исчезала. Можно было подумать, что тень первична, а дерево – всего лишь ее производное. То же самое относилось и ко мне и моей тени. Остановившись, я долго рассматривал распластанную на дороге собственную тень. Она, казалось, тоже рассматривала меня. Все вокруг пребывало в неподвижности, если что-то и двигалось, кроме меня, то только моя тень.
«Не думай, что я твой слуга, – как будто говорила мне моя тень. – Я твой друг. Луна уж очень хороша, поэтому я и примчался сюда. Одному тебе, наверное, грустно. Хочешь, я пойду вместе с тобой?»
Я продолжал свой путь, считая тени от сосен, как прежде считал телеграфные столбы. Дорога то удалялась от полосы прибоя, то едва не вплотную приближалась к ней. Временами казалось, что еще немного – и вода достанет до корней сосен. Глядя издалека на омываемый волнами берег, можно было подумать, что он затянут тонким белым атласом, вблизи же мелкие буруны пенились, словно мыльная вода. А луна старательно освещала даже эти мелкие буруны, заставляя их отбрасывать тени на песок. В такую ночь и у иголки, наверное, появилась бы тень.
Вдруг мне почудились какие-то загадочные звуки, доносившиеся издалека – то ли с моря, то ли из-за сосен впереди. Возможно, это была всего лишь слуховая галлюцинация, но мне показалось, что я слышу голос сямисэна. Он то внезапно умолкал, то раздавался вновь; судя по тембру, это был, без сомнения, сямисэн. Давным-давно, когда мы еще жили в доме на Нихонбаси и, укутанный одеялом, я засыпал, прижавшись к груди кормилицы, мне часто доводилось слышать эти звуки…
«Тэмпуры[49] хочу так, тэмпуры хочу так», – бывало, мурлыкала себе под нос кормилица, вторя сямисэну.