Жирандоль - Йана Бориз - E-Book

Жирандоль E-Book

Йана Бориз

0,0
3,99 €

-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.

Mehr erfahren.
Beschreibung

Роман «Жирандоль» Йаны Бориз — история людей с 1917 года до 50-х годов, судьбы героев и события, сплетающиеся в невероятный, причудливый узор. Метели контрреволюции, дым Гражданской и артиллерийские снаряды Великой Отечественной проносились над страной, а люди пытались жить несмотря ни на что. Скрипка Страдивари, сапфировая серьга-жирандоль, желтая юбка и полустертые воспоминания — чего только не привезли ссыльные в далекий Казахстан! Бывший табачный приказчик Платон Сенцов привез только свою возлюбленную Тонечку, а инженер Лев Авербух — целый оборонный завод. Судьбы людей переплетаются с трагической судьбой страны. Суждено ли семьям воссоединиться, влюбленным — быть вместе, а сережкам-жирандолям — снова стать частью фамильного комплекта, что хранит память о былой любви? Завораживающая книга Йаны Бориз станет настоящим подарком для подростков и взрослых 18+, поклонников исторических романов, творчества Гузель Яхиной и Young Adult книг от редакции «Трендбукс». «Жирандоль» учит мудрости, цельности, способности преодолевать невзгоды и сопереживать жертвам ситуации, прощать и делать все от тебя зависящее, чтобы оставаться человеком.

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
MOBI

Seitenzahl: 601

Veröffentlichungsjahr: 2025

Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Йана Бориз Жирандоль

© Йана Бориз, 2023

© ООО «Клевер-Медиа-Групп», 2024

Светлой памяти моего научного руководителя,

доктора филологических наук,

профессора КазГУ

Людмилы Николаевны Сорокиной

Часть первая. Россия

Глава 1

– Вот кабы старуха его зарубила топором, я бы ей порукоплескал. – Курский купец второй гильдии Иван Никитич Пискунов смешно вытянул губы паровозной трубой, подул поверх витого серебряного подстаканника, шумно отхлебнул и, обжегшись, кхекнул. – Частная собственность, Платоша, – это святыня просвещенного общества.

Приказчик убрал под прилавок очередную коробку, мельком скосил глаза на маленький топорик, которым вскрывали ящики. Остро наточенное лезвие весело блестело, отполированное ладонями топорище, доверчиво прислонясь к нутру конторки, желтело безопасно и приветливо.

– Я сочинениям Федора Михайловича не больно доверяю. Там такая акробатика… Ну посмотрите сами, Иван Никитич: молодой господин топором рубит старух. Ладно бы за мильен, а то за три сотни с приварком. Тут корысти грош.

Пискунов притормозил у витрины, поправил сигары в открытой коробке, взял одну в руку, понюхал. Он походил на коляску-эгоистку, скорую и угловатую, с паучьей грацией худых рук-оглоблей и ног-спиц. Длинный касторовый сюртук с четырьмя пуговицами, обшитый по вороту и обшлагам тонкой шелковой тесьмой, болтался на костлявом туловище откидным верхом, наградной поводок черного шнурка вместо галстука – опущенными безлошадными поводьями. Яичная макушка и заостренные завитки ушных раковин демонстрировали несоразмерную солидным летам и положению порывистость, готовность к скорым и авантюрным решениям.

– Ты, Платоша, «Дюшесы»[1] больше не заказывай, не берут их. Вели, чтоб «Пушкинских» доставили. – Он недовольно поцвиркал. – А ведь какой отменный табачок!.. М-да, печально, что господин Достоевский пытается оправдать лоботряса, который, бедствуя, не ищет заработка, а хватается за топор. Ведь в нашем просвещенном обществе столько способов прокормиться честно и сытно. Надо только работать.

– Убить человека много надо сил. Не в теле, а в душе. Я бы точно не смог. Тем более за мизерный куш.

– Ты добрый человек, Платоша, но, знаешь ли, когда встречаешь зло, силы сами берутся невесть откуда.

– Так ведь господин Раскольников не встречался со злом, он сам зло.

– А Алена Ивановна не зло? – Пискунов хитро уставился немигающими блеклыми глазами.

– Нет. У нее коммерция такая – деньги в рост давать.

Старший приказчик Платон Сенцов больше походил на беспородную симпатягу-бричку, уже послужившую, проверенную на буераках и бездорожье, но не утратившую кондовой грации. Рыжий, рослый, с добродушно торчащими вихрами, как ни старался он их утихомирить и выдрессировать льняным маслом, с любопытным длинным носом, крупными травоядными зубами, с крепкими сутулыми плечами любителя мирных занятий. Шевиотовый пиджак мешал ему дотягиваться до верхних полок, поэтому остался отдыхать на стуле, и штучный шелковый жилет цвета наваристого борща продолжал трудиться один, покрывался пылью и солеными пятнами под мышками. Из табачных недр вылезла большая картонная коробка, медленно поплыла на середину комнаты.

– Асмоловские почти закончились. И «Пушка»… – Платон наклонился над прилавком, раскрыл малахитовый переплет приходно-расходной книги, что-то пометил. – Меня больше занимают сочинения господина Островского. Там про наше… купеческое сословие. С уважением.

– Тоже любит насмехаться твой господин Островский. Эта литература – все заодно: бедным надо сочувствовать, а трудящегося человека мордой в грязь. – Пискунов поставил пустой стакан на чайный столик, отодвинул блюдце с колотым сахаром. – Ну, ты здесь заканчивай с ревизией, а я пойду к своим дамам. Завтра ждем тебя к обеду, не обидь. Тонюша хочет похвастать новым рукоделием. И конфектов никаких не надобно: теперь сами ими торговать будем. Приходи запросто, Тоня рада будет, – повторил он с нажимом и строго зыркнул на приказчика.

Сенцов вытянулся как на смотре:

– Непременно, Иван Никитич. Нижайший поклон Екатерине Васильне и Антонине Иванне. – Он покраснел, приближаясь цветом сначала к усам, а потом и к жилету.

– Тютюн[2] заканчивается, надобно принести, и самосаду еще пару мешков. Дорогой товар не берут, лентяи, все на дешевизну падки.

– Принесу, Иван Никитич, закончу здесь и схожу.

Пискунов снял с вешалки долгополую барсучью шубу, кряхтя, влез в рукава, надел круглую бобровую шапку с бархатным донышком.

– Вы, никак, без валенок сегодня? Зря такую акробатику затеяли, Иван Никитич, на улице мороз.

– Да неужто мне далеко топать? Эх, брось! – Пискунов махнул рукой, но голубые глаза одобрительно потеплели: забота приятно плюхнулась под ноги, согрела вместо валенок.

В лавке, обшитой добротными дубовыми полками, пощелкивала голландка, пахло табаком и кожами. Платон вытаскивал из закромов полупустые праздные мешки, смешивал доморощенную махорку с турецкими ароматическими сортами, пересыпал, упаковывал, украшал сухим листиком или веточкой и отправлял на передовую. Потом ковырялся в коробках, перебирал сигары, укладывал в готовые к бою шеренги, призывно открывал коробочные рты навстречу покупателям. Дорогой товар – в партер, дешевый – на галерку. Ревизия планировалась давно, но рождественские празднества связали руки бечевой нескончаемых хлопот. Наконец освободилось времечко и для упорядочивания торгового плацдарма.

Сам Платон табаку не курил, не нюхал и не жевал, что, несомненно, выглядело странновато, учитывая род его занятий. Он не клал под язык горьковатые комочки с запахом солнца и спелой вишни, не добавлял их в пряную бражку и не заваривал, чтобы потом вдыхать через трубочку душистый дым, как делали на картинках сказочные восточные богатеи в цветастых тюрбанах. Он табаком торговал, притом весьма успешно, складывал денюжку в тяжелый чугунный ларчик, запирал на ключ и дома, лежа под пуховым одеялом, нещадно потея от чая со смородиновым листом, с медом и баранками, он мечтал, как женится на дочке своего хозяина – купца второй гильдии Пискунова, как получит за ней в приданое эту табачную лавку, а может, и какую другую в довесок. Для нескромных надежд имелись веские основания: восьмой год при торговле, зарекомендовал себя аккуратным, вежливым, одет в любое время с иголочки, любезен, собой пригож – чем не зять, не продолжатель дела? Ныне же Сенцов числился в приказчиках, но это только на словах. На деле Иван Никитич ему доверял как сыну, коим не разжился, или, на худой конец, как племяннику, кои водились в изобилии. Конечно, по Антонине Ивановне и другие воздыхатели слюнки пускали. Как не пускать, когда она собой раскрасавица и папаша при деньгах? Но глубокие, полускрытые веками, как будто сонные глаза Тонечки так смотрели на рослого прилежного приказчика, что он лелеял мечту перещеголять прочих соискателей в погоне за купеческим благословением. Приглашение на завтрашний обед – лишнее тому подтверждение.

Наконец с курительными развлечениями было покончено, лаковые голенища модных гамбургских передов[3] припылились табачной трухой, а матовые головки совсем поседели. Платон смел сор к невысокой двустворчатой двери и нырнул в ароматы нюхательного угла. Здесь стояли нарядные шкатулочки, футляры и бонбоньерки для любителей почихать в удовольствие. Приятная вишневая отдушина пощекотала ноздри. Большие умелые руки, слегка красноватые, но с чистыми круглыми ногтями, выскребленными до желтизны, как речные камушки, аккуратно и уверенно наряжали полки для покупателей. Патрон сам следил за руками не хуже салонной красавицы и работникам велел: а как же, пятерня коммерсанта – его афиша, покупатель из этих рук товар берет, эти пальцы всегда на виду. Приказчик вдыхал в товар новую партию живительного воздуха, разминал слежалости и удалял спекшиеся комья неудач. Руки покрылись коричневыми пятнышками. Только закончив, он тщательно вымыл их в ведре, вытер чистой ветошью и наконец пометил нужное в приходно-расходной книге. Привычные подсчеты не отвлекали от мечтаний. Ах, Антонина Ивановна, тоненький силуэт в голубом муслине, запах шоколада и духов, царевна Несмеяна с пепельными кудрями, иногда заплетенными в простую косу, иногда уложенными в кулич на затылке. Платон не уставал таскать тюки, начищать медные ручки, восхищенно закатывать глаза, лишь в двери показывался привередливый покупатель, – все это для нее. Он старался бы еще больше, лишь бы Тонечка благосклонно смотрела своими сонными синими озерами, кивала круглым, немного выпяченным вперед подбородком и в конце концов сказала судьбоносное «да».

Натрудившись до ряби в глазах, он лежал под одеялом, представлял нежные губки, бледно-розовые, как помадка, недоверчивые, скуповатые на улыбку, и аккуратный, как будто нарисованный носик, который нечасто задорно смотрел вверх, а предпочитал опускаться печальным клювиком разочарованной птички-невелички, что ждала оттепель, а оказалась припорошенной снегом. Да, Тоне к лицу меланхолия, это и заводило: растормошить, развеселить, разбудить, заставить забыть про томную моду и благонравные привычки. Пусть бы побежали они вместе по лугу босиком, или зашли в ручей по колено, или поехали в простой крестьянской телеге рядышком, чтобы ее незагорелая кисейная ручка доверчиво лежала на его проверенной, пропахшей табаком.

Сенцов решил посвататься весной, а свадьбу, если будет на то воля господа бога и Ивана Никитича, сыграть осенью. Ждать оставалось недолго, износившаяся зима уже скрипела по Курску последними сугробами, аукала запоздалыми метелями. Уже темнело позже, петухи орали громче и окаянней. Завтра у него выходной, отоспится, наведет лоск и пойдет к Антонине Ивановне на чай, будет смотреть на нее, голубушку, скромно шутить и помогать распутывать нитки для рукоделия.

Иван Никитич его привечает не задарма, наверняка с прицелом на скорый брак. Значит, не возражает, видит сноровку и прилежание. Провинциальное купечество по земле ходит, не парит в облаках, дальновидному купцу лучше приказчика зятя не сыскать. Все эти сумасбродства по поводу слияния капиталов к добру не приводят, о чем и пишет Островский. А тут маленький человек, зато надежный.

Курская табачная лавка купца Пискунова, как и все соседские, готовилась к известной на всю Россию шумной и щедрой Знаменской ярмарке, норовя удивить и обрадовать гостей. Платон не впервые задержался до первых петухов, вернее уже пересидел их, расставляя на полках торговые войска со знанием стратегии и тактики хитрой коммерции. Работал один, без младшего приказчика: пусть Иван Никитич знает, как он всей душой болел за прибыль. Да так и вернее, когда под руку никто не дышал, не путал.

Он допил чай, вытер набежавший на лоб пот и стал собираться. Холодно. Ой как кстати тяжелый овчинный тулуп, прослуживший немало лет покойному родителю и перешедший по наследству к единственному сыну. Проверив длинным носом, крепко ли пуржит в уличных потемках, Платон вдел сапоги в короткие валенки, за голенище засунул топорик, чтобы половчее вскрывать ящики, в карман положил спички, в руку взял керосиновую лампу. Туда и обратно всех делов-то на полчасика. Он накинул тулуп, взвалил на плечо баул с ненужным хламом, который собрал по углам и которому не место в нарядной лавке, запер тяжелую дубовую дверь и вышел в морозную ночь.

На улице давно уже стихли шаги прохожих, коротенький Знаменский спуск спал, посапывая печными трубами, укрытый свежим снежком. С одной стороны его караулил Знаменский собор, с другой – взяла на привязь Красная площадь. Уличный фонарь протянул вдоль фасадов желтую руку, Сенцов шел, держась за нее. Лучше бы утра дождаться, не тащиться в лабаз в темноте, как тать, но больно хотелось похвалы строгого Ивана Никитича. И непрошеный хлам чтобы не громоздился по углам, как у нерадивых соседей-ярославцев, с которыми лавка Пискунова пребывала в постоянном яростном соперничестве.

Платон прошел мимо наглухо закрытых соседских ставен. Красные – сладости, желто-оранжевые – специи; дух от них стелился на пол-улицы даже ночью при запечатанных окнах и дверях. Их собственные ставни, коричневые, казались самыми благородными, солидными, как и положено табачникам. Под валенками задорно похрустывало, как будто великан грыз ядреное яблочко. Приказчик завернул за угол, ускорил шаг. Вглубь квартала тянулись лабазы, не такие помпезные, как торговый фасад, но тоже каменные, на высоких цоколях, с крепкими воротами на кованых запорах. Кое-где к стенам жались пустые телеги и тележечки, заваленные снегом где по ось, а где доверху, превратившиеся в сугробы. Непорядок. Иван Никитич такого разгильдяйства не дозволял, у них в хозяйстве завсегда порядок и чинный учет.

Приказчик подошел к воротам табачного лабаза, вгляделся и огорченно охнул: засов на двери висел безмолвным укором, покачивался на приоткрытой створке. Вот тебе и порядок. Хорошо, что ночью наведался, а то с утра купец непременно заметил бы, и тогда уж никакого званого обеда с пирогами и рукоделием. Платон не думая швырнул наземь ношу и дернул на себя воротину.

– Здрасьте! – В лабазе копошились двое: один держал свечку, прикрывая широкой почерневшей ладонью, второй набивал карманы купеческим добром. Что не влезло, кидал второпях в чувал[4] как попало, не разбирая цены и безбожно портя упаковки. – И чаво тебе не спится об эту пору?

Приказчик растерялся. Он стоял в воротах, расставив руки, и не знал, как ловить, чем вязать воров, кого звать на помощь. От неожиданности сам собой открылся рот, какие-то неважные, лишние слова собрались на языке, готовые выйти, но в самый последний миг одумавшиеся, решив, что все они ни о чем и никак не повлияют на ход драмы.

Тот из грабителей, что держал свечку, затушил ее двумя пальцами и кинулся на Платона. То есть это так показалось, что на него, – на самом деле мимо, в призывно мерцавшую звездами щель в воротах. Приказчик, сторонясь, отпрыгнул вбок и, только почувствовав спиной опорный столб, понял, что просчитался, проворонил преступника. Второй оказался не так скор, его притормаживал чувал с награбленным. Немного помявшись, вор с сожалением опустил добычу на пол и двинулся к выходу.

– Стой, никуда не пойдешь. Я городового позову! – Сенцов нащупал в правом валенке топорик, какое-никакое орудие. – Сюда, скорее, грабят! – Крик получился громким, но неубедительным, каким-то испуганным.

– Ишь ты, прыткий какой да горластый. – В руке татя блеснул ножик. – Подь с дороги, кому сказал.

Платон пробовал разглядеть его в темноте, но видел только мохнатую бороду от самых глаз и съехавший набок овчинный малахай.

– Стой! – Он представил, как держит отчет перед купцом, как рассказывает, что видел преступников перед собой на расстоянии вытянутой руки и не смог задержать; как Иван Никитич скептически хмурит белесую бровь, цокает, мол, слабачок попался, не ратник за вверенное дело. Ноги сами собой встали перед единственным выходом, не выпуская злыдня на желанную свободу: – Не пущу, сдавайся, упырь!

– Ах, не пустишь, чистоплюй, ну тогда берегись! – Ножик начал рисовать в воздухе быстрые-быстрые штрихи, неуклонно приближался к Платонову лицу.

Кажется, лучше бы его отпустить с богом. Ну много ли он унесет в карманах? Можно и вообще прибраться здесь, недостачу закрыть своими сбережениями, а купцу и знать ничего не надо. При коротенькой мысли о сбережениях под тулупом запульсировало негодование. С чего это скрывать чужое преступление, как будто сам в чем-то виноват? Разве за такого труса отдаст Пискунов единственную любимую дочку? Тем, кто прячется и замазывает чужие грешки, нет ни доверия, ни уважения. Он, Платон, не таков.

Ножик все плясал перед лицом. Бородач решил оттеснить противника и пробраться к заветной щели, растолкать дубовые створки, может быть, даже оставить заплатку от пропахшего тяжелым овчинным духом тулупа. И это ему удавалось. Голова Сенцова, уворачиваясь от поблескивавшего лезвия, сама собой отклонялась вбок, плечи тянулись за ней, ноги отступали, переминаясь и пританцовывая. Нет, так не пойдет. Так завтра Иван Никитич застанет разоренный лабаз и пристыженного собственной трусостью приказчика. Куда такому слабаку метить в зятья? Он изловчился и толкнул грабителя в грудь, ножик полоснул по рукаву, не причинив вреда, но напугав. Вор упал навзничь, ловко, по-животному отполз на две сажени, поднялся на карачки и, согнувшись, со звериным рыком бросился на Сенцова. Удар пришелся в живот, но руку с ножом удалось отвести в сторону. Нападавший потерял шапку, темный контур его головы увеличился вдвое: это брызнули в стороны патлы. «Вшей, наверное, наплодил», – подумал Платон. И тут же увидел перед собой невнятный провал щербатого рта, в нос ударил гнилой тошнотворный запах, слева холодно блеснула, готовясь укусить, стремительная сталь. Рука с зажатым в ней топором сама собой замахнулась и обрушила звенящее, тщательно заточенное острие в темень волосяных зарослей чуть повыше светлой ушной дужки. Грабитель обмяк, упал на брюхо, ткнулся темечком в валенок, как нашкодивший пес. Из одного кармана вывалился кисет с забористым американским табаком первого сорта, из другого – полотняный мешочек с махоркой, набитый сверх меры, так что нутро лезло наружу, мешалось с пылью и чем-то липким, противным. Пальцы разжались, топорик выпал и обиженно звякнул о махотку[5] с золой.

Платон наклонился, чтобы подобрать его, но не смог нашарить в темноте. Он поспешил отопнуть подальше нож, который тать так и не выпустил из руки. Снова звякнуло железо, теперь о промерзшую воротную петлю.

– Эй, браток, тут кричали, не слыхал? – В беспечно раздыренные ворота заглядывал городовой.

Остаток ночи и следующий день запомнились плохо. Его отвезли в сыскную часть, долго водили по комнатам. В одной сухопарый околоточный допытывался, как давно он водил знакомство с Лукой Сомовым, какая черная кошка между ними пробежала. В другой пышноусый пристав понимающе хлопал по плечу, бисерным почерком строчил в формуляре и хмурил пшеничную бровь. Одышливый господин в богатой шубе и черном котелке представлялся адвокатом, обещал, что все образуется. Иногда его оставляли в покое, тогда глаза сами закрывались и подступала тяжелая дрема щекой к холодной стенке. В голове мутилось, как в замшелом пруду, неудобные, нечистые мысли всплывали сомами-трупоедами и тут же растворялись в темном мороке. Надобно сообщить матушке, чтобы не ждала на выходных. А сегодня обед у Пискуновых, хозяйка небось пирогов напекла, студень заготовила, селедочку. Нехорошо-то как вышло. Про Тоню он не разрешал себе думать, лучше про торговлю. Как теперь Иван Никитич станет справляться? Легко ли перед Знаменской остаться без старшего приказчика? Набитый махоркой мешок снова и снова вываливался из кармана покойника, содержимое мешалось с черной кровью. Вот, оказывается, что означает «пропасть ни за понюшку табаку».

Бессонная ночь стучала в висок, язык путался, есть совершенно не хотелось. Околоточный совал под нос ржаной хлеб, уговаривал подкрепиться, Платон только лениво мотал головой: ему на сегодня пироги обещаны, не резон на черствую горбушку размениваться. За окошком слышалось громыхание уличного трамвая, бегали и суетились городовые, квартальные, просто жалобщики. Сыскное отделение то наполнялось людьми, как гусь гречей, то пустело объеденным столом. Его никто не караулил, казалось, можно просто встать, надеть шапку и выйти в благополучный вчерашний день, в свою прошлую жизнь. Рука несколько раз сама тянулась к шапке, но тюканье в висках предупредительно усиливалось, и пальцы разжимались, опускались на колено.

За окном сгустилась сиреневая хмарь. Бегунков стало меньше, можно сосредоточиться, подумать. Первая снежинка медленно покружилась перед окном и послушно легла на ящик с выбитым зубом. Платон любил снегопад, когда тихо и празднично опускалась на землю чистота, спадала хлопьями, очищая и душу тоже. В его присутствии верилось в чудо и хорошо мечталось о Тоне.

Что с ним теперь будет? Каторга? Казнь? Вырванные ноздри? Навсегда запертые двери Гостиного двора? «Я ведь убил человека, согрешил. В заповеди сказано "не убий", а я ослушался, убил». Насмешливым эхом откликнулось в голове: «Вот кабы старуха его топором зарубила, я бы ей порукоплескал». Снежинки зачастили, ринулись на землю толпами, не забывая при этом вывязывать в воздухе кружева.

– Чаю будешь? – Квартальный принес стакан в простом оловянном подстаканнике со слабеньким варом – не чай, а моча. – Извиняй, браток, сахарком не разжился.

На ночь его поместили в камеру для арестантов при сыскной части. На свежевыбеленной стене, еще сохранившей запах извести, болталось распятие – грубое, пустоглазое, покрытое дешевым желтым лаком. Обидная дырка в углу лупилась немигающим грязным зрачком. Платон отвернулся от нее, засомневался, помолиться или сразу заснуть, но тут в железную дверь затарабанил конвойный. Все, пора гасить лампу и спать, завтра будет суетный день.

Сразу заснуть не получилось. Под жидким казенным одеялом продолжался диалог с совестью: «Я ведь не нарочно убил, а защищая частную собственность. Это ведь преступник был, злодей. Он первым вытащил ножичек. Как я мог попустить? Попустить – значит струсить». Он заснул, так и не договорившись, не решив, виноватить себя или обождать. Ночь пролетела неслышно, спустилась на покрывале из танцующих снежинок и растворилась в белесых сумерках. Снова постучали в дверь: завтрак. Пришел полицейский доктор, заставил раздеться, долго разглядывал, качая головой.

– Со мной что-то не в порядке? – спросил Платон.

– Напротив, все в совершеннейшей норме. Редко к нам попадают такие отменные… чистенькие образцы. – Доктор ушел, записав коротенькое заключение в своем блокноте.

«Может быть, следовало притвориться душевнобольным? – запоздало подумал Сенцов. – Пусть бы я в припадке зарубил, не ведая. Сроку наверняка меньше дадут, но как потом с пятном в мир выходить?» Додумать не дал нанятый Иваном Никитичем адвокат.

– Ну вот, все хорошо или по меньшей мере неплохо. – Голос одышливого адвоката дребезжал приятной хрипотцой, розовые щеки блестели как отполированные, в глазах зависло дежурное доброжелательное выражение. – Ваши действия, уважаемый Платон Николаич, вполне подпадают под пунктик «самооборона», вам не о чем переживать. Единственная закавыка – ножик валялся поодаль. Скажите, это убитый сам отбросил или вы отопнули?

– Это я. Побоялся, что он вскочит и заново начнет махать.

– Верно рассудили, верно. А не могло так статься, что он, этот Лука, вас огрел чем-нибудь? Бревном, например?

– Нет. У нас в лабазе полный порядок, никаких бревен не валяется.

– А горшок с золой у двери зачем стоял? Кто его разбил?

– Не знаю. Я подобного шума не слышал.

– Может быть, он кинул в вас горшком и разбил?

– Нет, не было такого.

– А может, было? По меньшей мере осколком зашибло? – Адвокат говорил с нажимом.

– Нет, я хорошо помню. Да и как бы он попал горшком по голове, неужто такой акробат?

– А шишки у вас на голове нет, случайно? По меньшей мере синяка?

– Нет.

– Ну да ладно… – Адвокат недовольно поморщился. – Во всяком разе вас должны отпустить на поруки, я уже отправил прошение, и Иван Никитич ходатайствует. Я сейчас собираю данные по этому Луке Сомову, он наверняка отъявленный негодяй. Лучше бы, конечно, окажись он уголовником или по меньшей мере беглым каторжанином, но и так сойдет. Защита частной собственности, уважаемый Платон Николаич, государством поощряется и всячески приветствуется. Когда Лука повадился по чужим лабазам шастать, он сам выписал себе билет на погост. Кабы вы его не прикончили, то в скором времени он все одно оказался бы на виселице. Так что печалиться не о ком, по меньшей мере не о чем.

Потом они долгие два часа беседовали о неинтересном: детство как у всех, учился похвально, отец не пил, не бил. Как батюшки не стало, гильдия подставила плечо, отцовы цеховые братья пристроили к Ивану Никитичу рассыльным. Тот заметил старательность и поднял до приказчика. Не за что зацепиться. Адвокат кивал массивной темнокудрой головой, потирал пухлые ладошки и не выпускал доброжелательное выражение из глаз. На прощание взял за плечо, хотел пожать, но мягкая рука просто погладила, поделилась теплом:

– Иван Никитич хлопочет об вас, так что не сурьмитесь… Кстати, кормят-то сносно? Не велите ли чего принести в следующий раз?

До вечера Платон просидел один в своей камере, которую предпочел про себя называть каморой, от этого словечка не так несло катастрофой и дыркой в углу. Слова одышливого адвоката поселили надежду. И в самом деле, он просто рассчитался с ворьем вместо законной власти. В ушах еще звенел печальным колокольчиком стук топорика о мерзлый горшок, грустно тренькал ножичек, но в сердце уже кружились первые снежинки, запущенные, чтобы покрыть неудобицу чистым покрывалом невиновности, свободной, честной жизни. Если бы ему снова стоять в темноте перед отворенной створкой и смотреть на пляску ножа, на невнятные очертания лохматой башки и нюхать вонь старого тулупа, он снова ударил бы. Ну в самом деле, не попускать же? Частную собственность велено защищать и от естественных убылей, как усушка и порча, и от противоестественных, как проклятый Лука Сомов. Если бы старуха его топором зарубила, то любой вменяемый купчина ей порукоплескал бы.

Крохотное оконное очко выходило во двор сыскной части: ни трамваев, ни фонарей. Снег перестал, на вахту заступила заметь[6]. Оборвавшая чужую судьбу рука горела как обожженная: нет, не он давал жизнь этому лохматому Луке, не ему и забирать. Вот награбленное отнять – это законно, а право дышать, ходить, смотреть на снегопад – нет. Как же следовало тогда поступить?

К сумеркам Платон отыскал запоздалое правильное решение: ему надлежало, завидев бездельно висевший засов, затворить его снаружи и позвать городового. Преступники – да не один, а оба! – оказались бы запертыми, а руки приказчика чистыми. М-да, жаль, что часики не умеют шагать в противоположном направлении.

В тот день больше не беспокоили, сон спустился крепкий и мирный, несмотря на жидкое одеяло и нахально уставившуюся в окно луну. Утром он плотно позавтракал арестантской кашей и приготовился к занудным разговорам. Ждать пришлось до полудня, потом его повели к участковому приставу.

– Ты знаешь, я ведь сам из купцов, – начал тот, вытирая пышные пшеничные усы – наверное, едва из-за стола. – Я все прекрасно понимаю. Это жулье как крысы, душил бы их, расстреливал, давил крысоловками.

– Ну да. – Арестант не поднимал головы.

– Тебя к тому же отменно характеризуют по службе. – Пристав оценивающе зыркнул, одобрительно опустил щетинистый подбородок на тугой крахмальный воротничок.

– Весьма польщен, – с притворной кислинкой отозвался Платон. Неудивительно, что про него говорили только хорошее, он ведь и в самом деле не творил зла – не воровал, не хитрил, не ленился.

– Но на поруки мы отпустить тебя не можем, не положено.

– Отчего же?

– Говорю же, не положено. Сейчас оформим перевод, а там судейский следователь быстро закруглит и печать поставит. У тебя все дельце как на ладони, нечего дознавать.

Допрос закончился, арестанта не отвели в прежнюю каталажку за пазухой сыскного отделения, а повезли в настоящую тюрьму. По дороге Сенцов смотрел в зарешеченное окно кареты, не мог наглядеться на знакомые заснеженные улицы, выстроившиеся парадом особняки в снежных шапках, с поблескивавшей оторочкой карнизов и перил. Встречные извозчики заглядывали в его окошко, сочувственно кивали: «Эх, браток, не повезло. Кто ж на Руси не знает, что нельзя зарекаться от сумы и от тюрьмы».

Ехали долго, лошадь спотыкалась о снежные комья, карета вязла, буксовала. Над городом закосматились сумерки, превратили кучерявившийся вдали лес в грозовую сизую тучу, под парадными козырьками зажглись первые лантерны[7]. Тюремный двор показался махусеньким, с двух сторон давили крылья ширококостного двухэтажного здания с прищуренными злыми окнами в клеточку, с двух других нависал подбитый снежной опушкой мрачный каменный забор. В тюрьме его долго осматривали, заставили раздеться и снова одеться, что-то записывали. Наконец повели по почти чистому и почти светлому изогнутому коридору, как в гости или на прием к высокому чину.

В вытянутую языком камеру дневного света проникало гораздо меньше. Платон пригляделся и понял: с этой стороны окна махонькие, а с коридорной – обычные, как в жилье. Вдобавок оконная стена превышала шириной коридорную, образуя трапецию. Перед дверью висели постирушки: штопаное исподнее, отжившие свое портянки, рушник с незамытым клюквенным поцелуем – вся немудреная арестантская жизнь болталась, распятая необходимостью. В полусумраке трое играли в карты, нар выходило вдвое больше, чем постояльцев. С Сенцовым поздоровались, он вежливо ответил, занял место, на которое квадратным подбородком показал молчаливый конвоир. Оказалось, что весть об убийстве в лабазе купца Пискунова облетела не только весь Курск, но и просочилась за тюремные стены, его встречали как знакомого.

– Ну давай к нам кубыть, – пробасил седой, заросший бакенбардами.

Сенцов подошел к колченогому столу, игроки подвинулись, освобождая место: кто-то хлопнул по плечу, кто-то пододвинул кружку с водой. Начался трудный разговор, не такой, как с адвокатом или приставом, не по верхам, а за жизнь, по-настоящему.

– У нас туточки самое разбитное адвокатье, – хвастался обросший, его звали Сергей. – Вот я залетел по уголовному делу, кубыть за порчу имущества. А всамделишно совсем иное, всамделишно у нас ячейка, мабыть мятеж. Но тамочки бунта на пятачок, а порчи имущества – на пятиалтынный. Вот меня и упекають, пыжутся, кабыть. Адвокатишко – дрянь, продажная душонка. Да мне товарищи все разъяснили. Не выгорит у господарей – фигу выкусите. По закону за мной вины нет. Тутошние знатоки любого судью за пояс заткнут и по матушке обложат. Так что ты уши не развешивай, греби под себя.

Платон вежливо кивал, разглядывая черные мозолистые руки Сергея. На правом среднем пальце вздулся шишак, большой ноготь заломился, полез внутрь, забурился в мясо.

– Ты, наверное, заводской?

– Не-е, машинист я. Паровоза. Мабуть, кличут Паровозом ще.

– Давай меняться? Мне, чур, нижняя. – В разговор вклинился самый молодой, его никто не называл по имени, только по прозвищу – Огурка. Он сдернул со шконки вещи Сенцова, шустро разложил свои, оставив тому неприбранное, пахнувшее кислым теплом место.

– А кто здесь прежде спал? – На самом деле Платона не интересовал ответ. Без разницы кто – главное, что вышел отсюда. Значит, можно. Эта камера и эти лица не навсегда.

– Скопытился Варфоломеич, земля ему пухом, – доложил Огурка, сплевывая матерщину. – Так местечко-то и ослобонилося.

Бывалые арестанты первым делом выложили азы выживания в тюрьме и на каторге, обучили козырным словечкам, шепнули, как вести себя с конвоирами, чтобы не заработать штраф. Платон слушал и не понимал зачем. Он ведь совсем ненадолго здесь, адвокат обещал, что скоро все прояснится и закончится.

– Ты всю правду-матку не выкладывай, – грозил кривым пальцем Колосок, больше походивший на Колосище. – Наши знатоки помудрее всяких адвокатишек.

– Це правда, – поддержал его Паровоз, – нашим знатокам все хитрости по зубам. Потому новеньких сюда не гонють, берегуть для чистосердечных признаний.

– Да? – растерялся Сенцов.

– А як же? Да ты не гужуйся, вару бахни. Или сразу самогона? – Он приятно давил на курскую «ғ», как будто ғыкал самоваром.

Платон ничего не понимал. Он думал вчера чаевничать дома у Ивана Никитича, слушать длинные истории Екатерины Васильны и распутывать Тонечкины нитки для рукоделий, а не заковыристые тюремные выражения. А сегодня он торговал бы, как всегда, дотемна, а потом улегся бы спать в обнимку с мечтами. Почему же не отпускают на поруки? Кому это надо?

Из-под нар вылезла пузатая бутыль, в кружку плеснула ядреная жидкость.

– Ну, с Богом!

Выпили. Обиженно заныло обожженное горло, зато внутри приятно потеплело.

– Теперь вали как на духу, что там на самом деле сталося, – велел Огурка.

Платон начал рассказывать подробно, с отступлениями на адвоката и пристава. Чем больше он говорил, тем смурнее становились лица сокамерников. Вторая порция отрыгнулась головокружением. Колосок насупил брови, Паровоз уставился в темный зев окна. Почему-то представилось, что выхода отсюда нет и не будет. И Тони никакой нет, и лавки, только хмурые, разочарованные в жизни лица и чужой горький самогон. Сердце сжалось, стало маленьким, тело на нем болталось неродной одежкой.

– Ты зачем признался, паря? – перебил его Огурка. – Пусть бы доказывали, что енто ты зарубил.

– Да как же не признаться, если городовой на шум прибежал, а у меня топор?

– Ну и что? Надыть балакать, что его подельник пришиб, а ты помочь хотел, подобрал топор, вытащил из башки. А он товось, окочурился.

– Ого… – Платон растерялся.

– Да-а-а, – протянул Паровоз, – кореш дело гутарит. Ты мимо йшов. Ничего не маю, никого не вбивав.

– Дык он зеленый совсем, вот и не скумекал.

– А таперича кандец. Готовь нары, – беспечально подытожил Огурка. Кажется, такой поворот ему представлялся вполне закономерным и не служил поводом для огорчения.

В камеру впихнули еще двух бородачей. Они уселись в дальнем углу, косясь на новенького. Конвойный зажег лампу и принес пайку. Паровоз, Колосок и Огурка заскребли оловянными ложками по жестянкам, двое новоприбывших к еде не притронулись.

– Эй, ты, что ль, мово братку зарубил, паскуда? – Один из них, большеротый и писклявый, встал, направился к ящику, за которым Сенцов сидел перед нетронутой баландой. – Мы же с Лукой с одной грядки, вместе острожную лямку тянули! А ты его насмерть! Шаврик! Окаем!

Все отставили еду, уставились на визгливого, а он все приближался, не выпуская хлебалки из правой руки, только держал ее в кулаке, как нож. Платон вгляделся: в руке арестанта и в самом деле был нож.

Глава 2

Судебный следователь при Курском окружном суде Игнат Александрович Шнайдер принадлежал к редкому в Российской империи разряду просвещенных и бескорыстных поборников верховенства закона. Он взращивал карьеру со студенческой скамьи, послужил в Твери и Харькове, помотался по уездам мировым судьей, не побрезговал даже секретарской должностью, хотя к судебным лицам предъявлялся высокий имущественный и образовательный ценз и коллежский асессор полностью ему соответствовал. Самого Игната Александровича питали служебные амбиции и рвение, а его супругу и двух очаровательных дочерей – немалое приданое, выданное за Эльзой Адольфовной. Немецкая пунктуальность и дисциплина не позволяли лениться на службе, поэтому его хорошо знали в сановном Санкт-Петербурге, а здесь, в Курске, не брезговали с ним советоваться и окружной прокурор надворный советник Николай Николаевич Ульрих, и судьи, и господин полицмейстер, и глава жандармского управления.

Игнат Александрович при свойственной немцам бесцветности умудрился отрастить чернющие брови, усы и бороду. Прозрачные глаза совершенно терялись на затушеванном растительностью лице, а растерявшиеся от дерзкого соседства губы превратились в прелестную алую тесемку по ободку говорливого рта. Даже нос – вполне породистый нос древней баварской фамилии – смотрелся розовым обмылком. Разбойничья борода Шнайдера породила немало анекдотов среди недоброжелателей, кто-то выдумал, что он специально начал красить волосы на лице ради картинных поз в присутственных местах, другие говорили, что, наоборот, он голову выбеливал до цвета овсяной каши, а на самом деле волосы у него черны не меньше, чем душа. На самом деле судебный следователь краской не пользовался, а имел в родословной веселого итальянского корсара – прадеда, но как истинный представитель германской нации предпочитал об этом не распространяться.

Дело Сенцова, зарубившего топором мелкого жулика, болезненно откликнулось в законопослушной душе следователя. Если бы у него самого украли карету, или дубовый буфет, или любимый фарфоровый сервиз, Игнат Александрович непременно опустился бы до рукоприкладства (вот она – корсарова кровь!), но на служебном посту он поклялся чтить законность и категорически отметал мусор снисхождения. Убийства, то есть душегубства, не должно спускать, хоть умерщвленный Лука Сомов вызывал больше неприязни, чем его убийца. И притом закон не терпел многотрактовок, так что мотки отягчающих обстоятельств все туже и туже накручивались на шее несчастного пискуновского приказчика.

Платона повезли к следователю только через неделю, аккурат в канун банного дня. Тело чесалось от долгого неблюдения и дешевого мыла, борода отросла больше положенного и скомкалась, зато порез на боку закрылся черной шляпкой спекшейся крови и не донимал. Чистыми и ухоженными оставались только руки. Подельник Сомова Шинора, по всей видимости, не планировал усугублять незавидное положение убийством в каземате, он хотел просто показать, кто в доме хозяин. Шустрый Огурка первым заметил непорядок и умело подставил подножку; Шинора сбился с курса, но не упал, даже не замедлил броска. Он мазнул ножом по боку, вместо того чтобы вбить его гвоздем под дых, – непонятно, из-за подножки или изначально намеревался только попугать. Паровоз загудел, призывая к порядку, и одновременно навалился сверху, удерживая руку Шиноры от нового выпада. Платон лежал, собирая кровь в кулак, его мутило, перед глазами проваливался щербатой чернотой вонючий рот Луки Сомова.

Что ж, и на этот раз Сенцову повезло – удалось отделаться одним шрамом на боку. Наверное, ему на роду написано не умереть от ножа. Иначе все, кандец: у него за голенищем не оказалось топорика, а внутри – сил биться за никчемную жизнь.

Сенцов надел свежую рубаху, прошел во двор к тюремной карете. Улицы Курска накануне Масленицы отозвались печальным звоном родных колоколен, шипением сковородок на уличных лотках и оглушительными цветастыми платками на румяных бабах. Под прищуром солнышка наледь уже мякла, обминалась, но мороз сердился на нее, призывал к порядку.

Шнайдера на месте не оказалось, Платона завели в просторную провонявшую дешевым бакуном[8] комнату для ожидания. Она закрывалась на железную решетку, слева висел коричневый шнурок от нательного креста, толстенький, витой, скорее всего шелковый. Чья-то скучавшая рука завязала его многомудрым узлом. Внутри по лавкам расселись невезучие, мусорили семечками, травили скабрезные байки, хамили следственным чинам и требовали чаю с баранками. По ту сторону зевал и крестил рот конвойный, хлопала дверьми другая, чистая, приемная для приглашенных на дознание. В ней маялись три жандарма и один полицейский с пухлой кипой бумаг. Одна дверь хлопнула и выпустила наружу писца с самоваром. С ним вместе в приемную выпал крик:

– Откель ты энти прокламации поганые добыл? Отвечай, нехристь! Тебя батька отправил в город учиться, а не мозги пудрить никчемной пропагандой. Поразвелось тут анархистов, тудыть его, ни проехать ни пройтить!

Внутри бурлило что-то мятежное, непослушное. Через час-полтора оттуда один за другим с хохотом вывалились молодые люди, все в коротеньких тужурках, картузах, с наглыми глазами любителей правды. Из раскрытого дверного рта снова донеслось прищучиванье, как будто хмельной папаша ругал сына за обедом. Все ясно. Революционэры. Хотят равенства и братства. После русско-японской и 1905-го такие бублики не в диковинку. Почему бы им не пойти работать, как всем прочим, не завести дом, детишек? Платона удивляла их непоследовательная саморазрушительная тяга к бунту. Чего не хватало? Какие такие свободы манили, чтобы в конце концов привести на каторгу или на плаху?

Место бунтарей занял жандарм, через четверть часа высунул бородавчатый нос и кивком позвал второго. Писец занес обратно самовар, на этот раз с завитками вкусного пара над макушкой. Шнайдер все еще не появился. Конвойные перед решеткой сменились, потянуло чесноком и салом, ясно: пришло время обеда. Теперь господин коллежский асессор нескоро соизволит прибыть, ему ведь тоже положено потрапезничать за крахмальной скатертью с фарфоровой супницей и хрустальным фужером. Платон приготовился к длительной осаде. Ему не надоело пялиться в приемную, там менялись люди, куда-то убежал полицейский и прибежал со вторым, начальственным, ожидавших допроса уводили и приводили на их место новых. Он посторонился, давая дорогу бородачу в легком армячишке, а когда снова прилип к облюбованной решетке, снаружи что-то поменялось, будто посветлело. Сенцов наклонился вбок получше разглядеть: по проходу шла невысокая темноволосая барышня, тщательно подобрав пышную лимонную юбку, чтобы не задеть чужих сапог, не шоркнуть чистеньким цыплячьим по грязным половицам. Поверх прически она лихо взгромоздила черную шляпку с кокетливым перышком. Та еле-еле держалась, грозя свалиться, но канарейка не печалилась, вышагивала по коридору, подпрыгивая, чуть не приплясывая. Непрочно пришпиленная шляпка дерзко потянулась к двери, но конвойный ее осадил, указав на лавку у стены. Лицо незнакомки оказалось тонким, аристократичным, с небольшим правильным носом и огромными темными глазищами, разившими наповал встречных-поперечных. Матовая кожа отливала перламутром, справа на подбородке чернел поцелуйчик родинки. Незнакомка показалась Платону редкой красавицей, с такой только обертки для дамских папиросок рисовать. Возможно, первое впечатление обманывало его, потому что прочих барышень вокруг не наблюдалось, а, как известно, на бесптичье и курица покажется павлином.

Солнце поторговалось с колокольней и уступило ей место, встало в арьергард, в углах приемной собрались тени, а посередине желтая юбка светила не хуже лампы. Платон вежливо отводил глаза, но они сами липли к помеченному родинкой подбородку. Губы барышни едва заметно двигались: изящные, капризные, изогнутая прихотливой дугой нижняя и царственная верхняя. Красавица что-то бормотала, иногда опуская ресницы, рука ее в черной перчатке перебирала складки юбки, мяла и терла бахрому суконной пелерины. Изредка рассеянный взгляд останавливался на решетке, на коричневом шнурке и на прилипшем к порогу арестанте. Она неожиданно ему улыбнулась и стала еще красивее, теперь светилась не только парадная юбка, но и лицо, особенно волшебные, горевшие углями глаза. Сенцов с готовностью выдал ответную улыбку, а на сдачу еще выставил вперед ладонь, поперебирал пальцами в воздухе, как будто помахал. Она фыркнула и отвернулась. Но теперь, после короткой пантомимы, ему представлялось позволительным ловить взгляд и выцыганивать улыбку. Господин Шнайдер все еще отсутствовал, зато из бунтарской двери выкатились с довольными лоснящимися мордахами оба жандарма, увидели красотку, дружно отвернулись и едва не наперегонки бросились на улицу.

Девица же, не спрашивая, засунула свой прекрасный нос в открытую дверь и громко заявила:

– Ну, я пришла.

– Ты чего без спросу, Белозерова? Сиди там, пока не позову, – донеслось из комнаты.

– Некогда мне рассиживаться, у меня репетиция. Если есть что сказать, говорите скорей.

Сопровождавший ее жандарм вскочил, взял на караул, но не осмелился схватить за руку или насильно усадить. Невидимый грубиян-следователь прогромыхал каблуками где-то совсем рядышком и с силой захлопнул дверь перед замечательным подбородком.

– Ну и ладно. Я тогда здесь репетировать стану. – Белозерова встала в позу оперной певицы, задрала голову, рискуя все-таки уронить шляпку, и завела сильным сопрано:

Allons enfants de la Patrie,Le jour de gloire est arrivé!Contre nous de la tyrannieL'étendard sanglant est levé[9].

– Белозерова! Чего творишь! Ну-ка зайди, я тебе мозги-то вправлю. – Дверь ожидаемо распахнулась после первых звонких тактов, присутствие оживилось, затопали сапоги, служилый люд высовывал любопытные клювики из бумажных гнезд, чтобы посмотреть на диковинную канарейку.

Певунья недолго гостила у следователя. Через четверть часа она выпорхнула и протанцевала по коридору к выходу под обалдевшие взгляды.

– И не вздумай голосить, – донеслось вслед из-за не затворенной вовремя двери.

Проходя мимо решетки, она еще раз улыбнулась. Платон жадно проследил за желтым пятном, пока оно не скрылось за перилами ведущей наружу трехступенчатой лестницы. Бывают же такие девицы! Нет, его Тоня другая, она глаз-то лишний раз не поднимет, не то что песни запрещенные орать посреди мужланов. Он вызвал в памяти бледный, как будто подернутый нежной глазурью абрис любимого лица, но оно почему-то казалось не таким прекрасным, не таким одухотворенным, как то, незнакомое, с горящими темным огнем колдовскими глазами под шляпкой с пером.

В тот день он так и не познакомился с Игнатом Александровичем, тот не доехал до службы, повязанный поручениями окружного начальства. Сенцова отвезли обратно в тюрьму, он весь вечер молчал, перебирая богатый событиями день, желтую юбку и поцелованный родинкой подбородок.

Первая встреча со следователем случилась через три дня, прежний шнурок с решетки исчез, его место заняла дешевая, пожеванная на концах розовая лента. Снова пришлось долго ждать, успелось сосчитать пуговицы на жандармских мундирах и поболтать с околоточным о ценах на хлеб и овес. Дам в присутствии не встретилось. Когда Шнайдер наконец пригласил к себе, солнышко уже утомилось нести караул в зените и перевалило на закатную сторону, спряталось за глыбой храма. Арестант проголодался, измучился ожиданием, ему хотелось только одного: вернуться в свою камеру и улечься, уставиться в окно. Пусть бы там снова начался снегопад.

– Вы раньше были знакомы с убитым? С покой ным Лукой Сомовым?

– Нет.

– И не видели?

– Нет, не видал. Я же рассказывал, что он сам на меня напал, ножом размахивал. Мне не оставалось выбора.

– Выбор есть всегда, – припечатал Игнат Александрович, – ладно, пишите.

– Что писать?

– Что во всем признаетесь. Что убили по неосторожности, обороняясь. – Он выложил на стол чистый лист бумаги и перо.

– А что со мной будет?

– Это не я решаю. – Следователь поскучнел. – Лично я вас прекрасно понимаю, но убивать все равно не положено. За душегубство следует наказание.

– Какое? – Придержать язык не получилось, хоть в камере его и учили не задавать вопросов законникам. Да и пусть! Такой интересный светловолосый и чернобородый господин с умным проницательным взглядом и книжными словами не мог с кондачка надурить, он точно поможет.

– У вас отличный адвокат, один из самых дорогих. Только… только улики неопровержимые и вы сами признались во всем.

– Да, признался. А как было скрывать, если городовой прибежал?

– Скрывать не надо. Сокрытие только усугубляет преступление и, соответственно, наказание. – Чернющие усы Игната Александровича брезгливо дернулись, как от горького табаку.

– Я не мог уйти и притвориться, что ничего не видел. Иван Никитич имел бы полное право заподозрить в подличании, то есть записать опосля к ним в подельники. – Так научили отвечать бывалые арестанты, по их мнению, этот аргумент мог упасть весомой гирькой на весы защиты. Они насовали много полезностей. Например, сказать, что нож показался ему огромным тесаком, что топор не вытащил из-за голенища, а схватил в темноте первое, что под руку попалось. Эти припасы ждали своей очереди.

– Вероятно, но малозначимо… – Шнайдер помахал перед носом испачканной чернилами рукой, словно отгонял мух. – А правда, что в лавке купца Пискунова отовариваются ямские разночинцы, те, кто раздает прокламации?

Вопрос оказался неожиданным.

– Может, и да, может, и нет. Тут такая акробатика, господин прокурор, я не спрашиваю гостей, чем они промышляют. – Конечно, хороший приказчик знал всех постоянных покупателей и мог с уверенностью перечислить среди них благонадежных и не очень, но сокамерники увещевали не выкладывать все как на духу.

– Я не прокурор.

Само собой, Сенцов знал, что Шнайдер никакой не прокурор, но братухи наущали подмасливать судейских, жаловать еще не выслуженные чины.

– У меня зрение не ахти, – пожаловался он, краснея, – все не дойду до доктора. Вот и не разгляжу толком, кто заходит, как одет, что раздает.

– Зрение, говорите? А как же с товаром разбираетесь?.. Кстати, вы как к рэволюционэрам относитесь? Сочувствуете? Ходите на собрания, сходки?

– Нет. – Платон растерялся. – Ни разу не был и не слыхал даже. Я беспорядков не люблю.

Он послушно записал признание под диктовку следователя, запоздало подумал, что опять опростоволосился.

– Так. Хорошо… Хорошо… – Игнат Александрович поклевал пером в чернильнице, покорябал внизу листа, отложил в сторону. – Ступайте.

Еще неделю пришлось проваляться в полупустой камере, почесывая заживавший бок. Шинору с приятелем после приключения с ножом перевели в другое помещение, иначе бы Сенцову не спать, все чудился бы шнурок на шее или занесенное над шконкой лезвие в лунном свете. С Паровозом они сдружились, болтали о чепухе, Огурка и Колосок не выпускали из рук карт.

Когда его повезли на следующий допрос, весна уже вовсю торговалась с сугробами, отдавала на откуп подворотни, а себе забирала мокрые булыжники мостовой и расквашенные колеи немощеных улиц. Озорной луч попробовал залезть и в зарешеченное окно арестантской кареты, но его быстро выпроводили, свернув на тракт.

В этот раз Шнайдер оказался на месте и ждать не пришлось.

– Так у вас, оказывается, заварушка в камере случилась? Не знал. Недавно доложили. – Следователь, казалось, принял историю близко к сердцу.

– Да чепуховая акробатика.

– Ну как же? Нападение на заключенного Его Императорского Величества. За вас ведь казна ответственность несет, дорожит, можно сказать.

– Не надо мне, лучше домой отпустите. Я все равно не сбегу.

– А вот это, господин Сенцов, от вас зависит.

Шнайдер задал с десяток никчемных вопросов про рабочий день приказчика, отчего он задержался в ночи, чем занимался, не специально ли потащился в лабаз, не имел ли там сокрытой корысти или сговора. Сенцов отвечал подробно и доброжелательно, так, будто хотел пристроить следователя младшим приказчиком. Под конец разговор, сделав петлю, снова вернулся к Шиноре.

– А могло статься, что вторым татем и был этот Шинора?

– Н-не знаю. Я совсем не разглядел его.

– Как же? Подумайте хорошенько. Вдруг он испугался разоблачения, потому и решил вас приструнить. Или другой замысел имел, чтобы его перевели от вас подальше. Вдруг бы вы его назавтра признали?

– Не могу судить, господин прокурор. Я же простой приказчик, до вашей уголовной науки еще не дорос.

– Жаль, жа-а-аль, – огорчился Шнайдер. – А скажите мне, господин простой приказчик, сокамерники с вами бунтарскими настроениями не делятся?

– Что? Какими? Нет, не делится никто.

– А вот это плохо. Вы скрытничаете… Этого как раз не надобно.

– Я… – Платон хотел сказать, что глуховат, но в довесок к слеповатости это выглядело бы совсем комично. – Я буду прислушиваться. Признаться, не люблю болтовни и… сильно расстроен, не участвую в беседах.

– Так вы поучаствуйте, любезный. У вас отличный послужной список, за вас ходатайствует купеческая гильдия. Надо приложить все усилия, чтобы выбраться чистеньким из этой непутевой истории.

Сенцов многообещающе покивал и едва не подпрыгнул от радости, когда допрос закончился. В приемную он вышел отдуваясь и не глядя по сторонам. Безмятежно сплетничавший в углу конвойный небрежно кинул, чтобы ждал, мол, по нужде надо сбегать, но сам с места не двинулся. Это хорошо: можно подойти к окну и поглазеть на свободный мир. По мостовой гарцевала лошадь под франтоватым поручиком, пацанва с санками топала гурьбой к речке: малые седоками, большенькие – в упряжи. У самых везучих поперек груди блестела железная амуниция коньков. Сзади хлопнула дверь, следом скрипнула половица.

– Эй, товарищ, ты политический? – Сбоку незаметно подкралась строгая фигурка в черном – невысокая худышка с родинкой на подбородке. От глаз можно было прикуривать. – Политический, спрашиваю? – Она напала без объявления войны, как будто они знакомы сто лет.

– Нет, я… я по убийству.

– А, ты тот, кто воришку топором зарубил? – Две жемчужные полоски осветили тонкое лицо. Она стояла рядом, родинкой к окну, спиной к присутствию. – Правильно, счастье нужно отвоевывать с оружием в руках. Это сначала жулье, потом посерьезнее противники сыщутся. Пойдем к нам. – Она оглянулась на конвоиров, убедилась, что им нет дела до того, что творилось за спиной, и сунула Платону плотный брусок из тонких, аккуратно спрессованных бумажек.

Он испугался, но не смог увернуться или отказаться. Прокламации перекочевали к нему за пазуху, приятно согрели чужим сладковатым теплом.

– Меня Платоном Николаичем зовут, а вас? – Он приосанился, как перед богатыми покупателями.

– Ольга. Просто товарищ Ольга. Или товарищ Белозерова. – Она говорила тихо, но внятно, приятным высоким голосом.

– Что вы тут шепчетесь? – гаркнул конвойный с квадратной челюстью, тот, кто в самый первый день сопровождал Сенцова.

– А я товарищу стихи читаю. Хотите послушать?

Ольга выпрямилась, приподняла подбородок к серому потолку и начала декламировать:

– «Всадница в желтом ведет за собой, голосом мертвым напутствует в бой…»

– Тьфу, че попало, – вяло отмахнулся конвоир, кивнул Платону и повел к выходу, даже не посмотрев на припухший под рубахой живот.

В этот раз он не запомнил обратную дорогу к тюремному замку, то ли бесшабашное солнце по-весеннему било в глаза, то ли в них стоял отсвет Ольгиных углей. За пазухой жгло ненужное и запрещенное, но пахнувшее ее руками и телом.

Вернувшись в камеру, Платон первым делом вынул Ольгин сверток. Может, там признание? Или любовные стихи? Какая романтическая ис то – рия – страсть в заточении! Но листки оказались политическими призывами против царя и за свободу, набором напыщенностей на бросовой бумаге. Он невнимательно прочитал, покачал головой и принялся многословно живописать камерному собранию все перипетии насыщенного дня: и про допрос у следователя, и про знакомство с Ольгой.

– Да они все как помешанные на бунтарях. – Паровоз развернул прокламацию. – Им до другого ажна дела нет.

– Лопухи они, а не жандармы, – засмеялся Огурка, стреляя рыбьими глазами то в дверь, то в угол. – У них под носом агитацию раздают, а они косят по-за лугом.

– Пущай такими и бувают, не окорачивают люд. – Сергей понюхал бумагу, и Сенцов едва не протянул руку, чтобы забрать ее, не растрачивать Ольгин запах на чужаков.

– А я ее знаю, твою желтую юбку. – Огурка неожиданно развеселился. – Она ж, прости господи, то с барином любилась, то с солдатней, теперь вот с бунтарями.

– А и точно. – Колосок спустился с верхних нар, подошел к параше, облегчился, приговаривая: – Олюшка-полюшка-касатушка-мохнатушка. Прости господи, она, точно. Я тоже про нее подумал. Родинка у ей тута. – Он ткнул грязным пальцем себе в подбородок.

– И сидела она туточки как миленка, а потом выпустили. А кого отсель выпущают? Ага, тех, кто подмахивает кумовьям. Пошла по рукам наша Оленька, да, видать, не по вкусу пришлась, раз опять поприжали.

Платон резко встал с ящика и отошел к окну, уткнулся носом в израненный прутьями решетки откос. Он знал, что лицо полыхало борщом.

– Ты чаво? – Паровоз что-то почуял.

– Что-то голова болит. – Жалоба получилась ненатуральной, лучше смолчать, не лезть, но тут он с удивлением услышал собственный голос: – Нет, она не такая, окоротись!

Трое удивленно замолчали.

– Да ты, Табак, никак втюхался! Ой, держи меня, мамонька, втюханный Табачок!

В Сенцова полетели тычки, смешки, скабрезности. Он сто раз пожалел, что не прикусил себе злосчастный язык.

…А еще через неделю довольный Огурка принес известие:

– Слышь, Табак, готовься к свадьбе! – Он отвесил шутливый подзатыльник и зашелся смехом. – Твою кралю посадили, скоро по этапу вместе покандылябаете.

Игнат Александрович не причислял себя ни к беркутам, ни к стервятникам. Он не велся на жалость, но и не пер напролом. Виноватых и невиновных долг велел четко разделять вне зависимости от чинов и сословий, и немецкая честность не позволяла лукавить с законом. На допросах он легко выбраковывал из хитрованской речи реплики с камерных нар, отшелушивал правду от придумок. Испытуемый представал перед судебным следователем как перед господом богом – прозрачный до последней мысли, развинченный до меленькой шестеренки в мозгу. Так работать легко и приятно. Платон Сенцов ему понравился: простой, открытый и неглупый. Преступление его виделось серьезным, однако в случае покладистости можно и надавить на смягчающие детали. В общем, неплохо бы его вытащить отсюда, но исход дела зависел только от самого обвиняемого, всегда от него одного.

В дверь, дважды легонько стукнув костяшками пальцев, вошел становой пристав Парфен.

– Здражелавашблагродь.

– Ну что?

– Отдала ему.

– А он? – Шнайдер поднял черную бровь.

– Схватил как миленький.

– Та-а-ак. Сочувствует, значит.

– Выходит, так. – Парфен пошевелил седыми усами, будто извиняясь за чужие прегрешения.

– А она что?

– Да эта сучка с любым снюхается. Ей же ж хоть кол на голове теши!

– М-да… Жаль.

– А то.

– Ладно. На нее готовь прошение о заключении в острог. Хватит баламутить.

– И то верно. – Парфен попрощался и вышел.

Игнат Александрович без удовольствия сел переписывать уже готовый черновик по делу Сенцова.

Дни в тюрьме походили один на другой, как папироски в одной пачке: ни кушанья, ни разговоры, ни лица не менялись. Иногда приходил одышливый адвокат, дважды наведался Иван Никитич, жал руку, обещал, что будет помогать, передавал записки от прочих приказчиков, от Екатерины Васильевны и Тонечки. Дамы стеснительно надеялись, что все образуется, между строк проскальзывало искреннее сочувствие. К письмам прилагались печенье и табак, очень нужная вещь в тюрьме, хоть Платон так и не выучился его курить, нюхать или жевать. Еще два раза его возили к Игнату Александровичу, и один раз набился на свидание участковый пристав, тот, что оформлял признание в самый первый день.

– Ну как ты? Нос не повесил? – спросил с доброй улыбкой пристав, протягивая какие-то недостающие для суда бумаги.

– Еще чего! – с заученной бодростью ответил Платон. – Может, еще что другое повесить? Не дождетесь! – стандартный ответ арестанта, чтоб уважали.

– Вот и правильно, вот и хорошо, а на остальное – милость правосудия и Его Императорского Величества.

– А при чем здесь Его Величество?

– А как же? Адвокат-то прошение писать будет о помиловании.

Значит, его уже осудили, уже готовят прошение о помиловании. Прощайте, Антонина Ивановна и сладкая жизнь под боком у доброго Ивана Никитича. Ладно сформулированная мысль про Тонечку мелькнула в голове привычной прирученной курочкой, но на самом деле он денно и нощно думал об Ольге. Тюремная молва донесла, что ее отправили под домашний арест за участие в петербургских тайных сходках. И никакой прости господи она не была, просто норовистая, не смирная. Здесь, в Курске, тоже не сидела молчком: жандармы приписывали ей то листовки, то самодельные гранаты, то контрафактный шоколад. Какие гранаты? Никто этих гранат в глаза не видел. Глупости!.. При чем тут шоколад, если речь шла о мятежах? Наверняка добавили, чтобы обвинение выглядело поувесистее. Вот ее ведут по коридору во двор, вероятно, к следователю. Наверное, тот будет склонять ее к непотребствам. Неужели согласится? Он жадно цеплялся взглядом за удлиненное, сияющее роковыми алмазами лицо, будь она хоть в неприметном коричневом зипуне, хоть в замызганных калошах. Вот она гуляет с товарками, задирает сторожевых. Вот от нее передали записку. Не ему лично, а для всех – очередная пропаганда и бунтарские призывы. Просто слова ни о чем, а сердце закудахтало, заметалось пойманным в силки тетеревом. С чего бы это? Ведь его мечты посвящены одной Тонечке, нежной и скромной царевне купеческой лавки. А тут эти огненные глаза, эта неженская хватка.

При всей шелухе скандальных сплетен Ольга не боялась ни исправника, ни черта, ни быть осмеянной, продолжала весело распевать запрещенные песни, дразнить жандармских чинов и все тщилась передать невольникам прокламации. Сокамерники их читали, называя пустобрехом, смаковали анекдоты про царя и про Столыпина, хвалили смелость отпетой мятежницы Белозеровой и ложились спать, несколько раз перекрестившись и пожелав друг другу сладких, а лучше сладострастных снов.

Белозерова, казалось, вовсе не замечала Сенцова, и он тоже в конце концов успокоился, сумел все-таки перебороть себя: снова начал думать о Тонечке, вишневых присадках, маменькином огороде и ажурных локонах кружевной салфетки на буфете Екатерины Васильевны Пискуновой.

– Слышь, Табак, Ольгу-то твою сегодня на каторгу осудили. – Довольный Огурка щерился и протягивал руку, чтобы похлопать по плечу. – Ну все, готовься к свадьбе.

То есть они для себя постановили, что ему тоже дорога на каторгу. Говорить об этом по тюремному уставу не полагалось. Он покраснел и возмущенно фыркнул:

– При чем тут свадьба? Зачем вы меня конфузите?!

– Да брось, а то мы не видим, как ты ее глазенками-то кушаешь! Ладная девка, нечего сказать.

Ну любуется он, ну и что? Разве запрещено смотреть на красивое?

Перед судом его сводили в баню, подстригли, побрили, выдали чистую одежду. Подготовили как надо, отчего в душе упрочилась надежда на добрый исход. Как будто тюремные власти тоже хотели, чтобы Платоша не ударил в грязь лицом, чтобы судейские увидели воспитанного и законопослушного молодого человека, поняли, что на каторгу ему никак нельзя. В зарешеченное окно заглядывала равнодушная апрельская луна, желтая, как юбка Белозеровой. А ведь в эти самые деньки, в апреле, Сенцов планировал посвататься к Антонине Ивановне, витал в прибыльных грезах, смея и не смея надеяться, что сможет называть ее волшебным словом «невеста», произносить по слогам «об-ру-че-ны», как в стихотворении, как в песне. Из темноты выплывал милый профиль с опущенными долу сонными глазами, синими, как озерная вода, пепельные локоны струились по плечам, она открывала губки, чтобы произнести заветное «да», отворачивалась, но волосы внезапно темнели, лицо удлинялось – и вот уже перед ним не Тонечка, а опасная девица Ольга Белозерова декламировала непонятные стихи: «Всадница в желтом ведет за собой…» Платон вздрогнул и проснулся.

– Пора. С Богом. – Паровоз поднес кружку кипятка и чистое полотенце.

…Ему присудили каторжных работ на четыре года. Могли перевести на поселение, но Курск он увидит не раньше 1916-го. Игнат Александрович составил зубодробительное обвинение, упирая на святость человеческой жизни и непопустительство смертоубийству. Иван Никитич выпросил право выступить перед судом, горячился, адвокат кровоточил красноречием не хуже матерого конферансье, но не помогло. Или помогло? Могли ведь присудить и больше.

После процесса он долго сидел с Пискуновым наедине в какой-то судебной комнатушке, оба по большей части молчали. Прибежал запыхавшийся адвокат, пригрозил, что будет писать прошение на высочайшее имя, и убежал.

– Платоша, со всяким бывает… случаются камуфлеты[10], Христос терпел и нам велел. – Иван Никитич похлопал его по плечу. – Во всяком случае ты знай, что после всей этой… скрипучести ты снова можешь приехать и работать под моим патронажем.

– Благодарю, Иван Никитич, передавайте благопожелания Екатерине Васильевне и Антонине Ивановне, – только и сумел выдавить камуфлетчик.

Когда забрызганная грязью тюремная карета привезла его назад, к высокому каменному забору с коваными воротами, навстречу выехала другая, поменьше. Из окна выглядывал прямой без единой лишней черточки нос и неравнодушные горячие глаза.

– Эй, товарищ, как у тебя дела? – крикнула Ольга, на нее зашикали.

Платон невесело помахал рукой.

– Вот так жандармы расправляются с нашим братом, товарищ! – Звонкий голос растворился в цокоте копыт.

В камере его встретили сдержанными вздохами и крепким чаем. Паровоза к тому времени тоже осудили, он ждал этапа, Огурка крутился перед околоточным, как вошь на гребешке, уже третьего сменил, никто пока не мог подобрать к нему ключик, конопатый Колосок играл в молчанку, надеялся, что отпустят.

Сенцов улегся на свою шконку еще засветло, отвернулся, уставился в окно. Вот и все. Не будет ни торговли, ни собственной лавки, ни навощенного паркета в гостиной, ни нежной Тонечки за накрахмаленной скатертью. На деревьях собирались серыми каплями ранние почки, кое-где наружу уже высовывались нежно-зеленые перышки, из форточки призывно пахло весенней землей, расквашенной талыми водами и щедро сдобренной навозом. Это был тревожный запах несбывшегося счастья.

Еще три недели продлилось ожидание. Вдруг еще передумают, переиграют? Вдруг покойный Лука Сомов окажется чудовищным упырем, за избавление от которого полагался не каторжный срок, а почетная грамота? Пришло грустное письмо от Антонины Ивановны. Между вежливых строк Платон прочитал, что она ему предана и собирается ждать из неволи. Он поначалу воспрял духом, забегал по камере, по-петушиному выпятив грудь, но под насмешливыми взглядами сокамерников сдулся, осел, как перестоявшее тесто.

– Все марухи пишут одинаково, паря, не бери на голову, бери метром ниже, – усмехнулся Сергей.

Он прав. Что значит «буду все так же коротать вечера с альбомами» или «вашу честную душу не сломят такие грозные испытания»? Это ведь ничего не стоившие слова, просто заверения в дружбе, без сердечного междустрочья.

– Не робей, братуха. – Колосок, которому он тоже показал письмо, ободряюще ткнул кулаком в плечо: – Гарно пишет, знать, не серчает, люб ты ей.

Платон поверил. В его положении очень важно уповать на хорошее, все жизнелюбивое внутри – а его в человеке ой как много, с излишком, плещет через край! – все это заставляло надеяться на лучший исход. Через три недели сформировался этап в Сибирь. Тюремщики вывели арестантов во двор, разделили на три кучки: политические, уголовники и женщины. За высоким забором хозяйничал май, дразнил птичьим щебетанием, пускал в глаза цветочную пыль. Среди женщин Платон с удивлением увидел Ольгу Белозерову.

– С политическими быстро расчухониваются: раз-два и готово. – Стоявший рядом Паровоз заметил его удивленный взгляд.

– В месте поедем, выходит? – Глупейший вопрос вырвался сам собой.

В ответ прилетел только презрительный цвирк.

Этапированных погрузили в телеги и повезли на вокзал, не старый, не в Ямской слободе, что открыли для специального поезда Александра Второго, когда тот возвращался из Крыма, а новый, в центре города – многоярусный теремок с каскадом маленьких зеленых крыш, похожий на разлапистую елку. Всю дорогу Платон не сводил глаз с прямой свечечки Ольгиной спины. На самом деле он хотел полюбоваться напоследок милым Курском, запомнить буйство цветущих садов по берегам непослушной Тускари[11], чванливые фасады Гостиного двора и густой, пробиравший до кишок звон Сергиево-Казанского собора. Но смотрел на изящную скрипочку белозеровской спины и ничего не мог с собой поделать.

На вокзале их долго продержали перед вагонами, он слышал, как Ольга читала стихи своим товаркам в теплых платках и чунях, но с одухотворенными, некрестьянскими лицами:

– «Тайны Атланты героев манят, гибнут таланты, горны звенят!»

Наконец поехали. В вагоне пахло пылью и кислой овчиной, из щелей сочилась паровозная гарь. Платон пробрался ближе к тамбуру, залез с ногами на приступочек и смотрел в маленькое зарешеченное окошко. Мимо поплыли леса и заливные луга, слюдянисто поблескивавшие на задорном майском солнце. Сквозь чертополох веков на него смотрела земля прадедов, сытое Черноземье, удобренное костями и потом не одного поколения Сенцовых. Он не сомневался, что выдюжит, крепкая крестьянская кость еще не размягчилась на купеческих перинках, и годы впереди еще сочные, успеется и копейкой разжиться, и деток нарожать. Про Тоню лучше забыть. Или нет? Остаться в Сибири навсегда – это не для него. Лучше попробовать написать ей, вложить записку в письмо для Ивана Никитича, мол, скучаю без ваших уютных вечеров за рукоделиями, передаю привет, если не имеете намерения знаться с каторжанином, лучше скажите напрямик, и я не стану докучать. От ее ответа будет зависеть, по какой колее покатится его жизнь.

Колеса натужно подвывали, жалуясь на них, постанывал вагон. Кто-то сиплый рассказывал, как готовить гашиш, из каких листьев. Гашиш – это ведь тоже табак, только непростой, с ним нужна мера и опасливость. От села к дороге брела баба, продолжавшаяся приклеенными к юбке малышами. Ей наперерез утка-мать вела выводок к глянцевой луже. Кто быстрее? Вдалеке мужик рубил сухую осину, на солнце поблескивало острие топора. «Кабы старуха его топором зарубила, я бы…» Вот, пожалуйста, Иван Никитич, извольте порукоплескать… Поезд резко остановился, скрежет выламывал уши. Потом снаружи послышались топот, ржание. Через минуту по откосу прогрохотали выстрелы.

– Открывай вагоны, товарищ, – прокричал снаружи веселый молодой голос.

– Уйди, стрелять буду, – неуверенно пообещал конвойный.

– Ты что, в брата стрелять будешь? В своего товарища? В рабочего? В пролетария? – наседали у двери. Судя по голосам, их собралось не меньше десятка.

– Ш альной, поди прочь. Ажно стрелять буду! – истерично завизжал конвоир.

Раз шугнулся, стрелять точно не станет.

– Братухи, подналяг! – послышалось бородатое гудение из середины вагона. Толпа хлынула к дверям.

– Мы противники насилия, никого не станем увечить, – заверил кричавший снаружи. – Просто откройте дверь и выпустите политических.

– Эй, инда шо политических? Всех замай! – Бородатый гундеж настаивал на своем.

Кажется, пропаганда добилась желаемого результата, конвой стрелять не начал, вместо этого отодвинул засов одного из вагонов. Праздничный лязг послужил сигналом остальным.

– Выходите, голубушки, – манерно, как на прогулку, пригласил басок с поволжским оканьем.

Из женского вагона послышались смешки и возня. Кто-то спрыгнул на насыпь. Завошкался засов и на втором вагоне, и на третьем. Окно, к которому прилип Сенцов, выходило на другую сторону, к уткам и луже. Он пожалел о неудачной диспозиции, но поменять уже ничего не мог, толпа грозила раздавить, смять и съесть. Их вагон, последний, не на шутку взволновался, мощные кулаки стучали по дощатым стенам, поскуливание превратилось в грозный храп.

– Братки, встречайте! – Из второго с глухим всплеском свалился грузный куль, наверное, мешок с харчами скинули. Следом мягко стукнули по траве подошвы.

– Уголовников как, тоже забираем? – поинтересовался молодой.

– Эй, братва, открывай скорее, мы ж свои, пролетарии, – загоношились уголовники.

– Открывай! Всех сюда! В борьбе за правое дело каждый кулак пригодится! – Платон узнал голос Ольги.

Створка поползла вправо, затылки и воротники посыпались в просвет. Он тоже подошел поближе к приветливому желто-зеленому квадрату. Внизу толпились заключенные, принимали своих, конвойные стояли поодаль, курили, их пас усач в матросском бушлате, рядом валялись винтовки.

– А может, и вы с нами, солдатушки? – чубатый парень в кожаной тужурке и фуражке набекрень обратился к солдатне.

– А можно! Нам-то неча терять, – прошамкал беззубый в распахнутой шинели.

– Цыц! – одернул его старший, рослый седой служака, которому до отставки оставалось всего-ничего. С ним все понятно: не имело смысла бегать наперегонки.

Уголовники продолжали сыпаться на землю.

– Эй, Табак! Айда, – грубо дернул за рукав Сергей.

В двери показался тонкий профиль Белозеровой, звонкий голос с предвещавшими грозу нотками предостерег:

– Только не буянить. Мы в одну сторону, вы в другую. Ясно? – Она разглядела в вагонном сумраке Платона. – А ты что застыл? Пошли же! – Ольга протягивала ему руку и улыбалась злой дерзкой улыбкой. Глаза горели под темными, выбившимися из платка прядками, жгли колдовским сиянием.

– Скорей, братва, жандармы скочут! – завопил кто-то дурным голосом.

– Ну? – Она нетерпеливо повела плечом и отошла от двери.