Министерство наивысшего счастья - Арундати Рой - E-Book

Министерство наивысшего счастья E-Book

Арундати Рой

0,0
6,99 €

-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.

Mehr erfahren.
Beschreibung

Первый за двадцать лет роман Арундати Рой приглашает нас в далекое путешествие – из тесных кварталов Старого Дели и сияющего нового мегаполиса к снежным вершинам и долинам Кашмира и лесам Центральной Индии, в края, где война – это мир, а мир – это война. «Министерство наивысшего счастья» – это история мучительной любви и решительного протеста. Рассказ ведется то шепотом, то во весь голос, то сквозь слезы, а порой и со смехом. Герои его – сломленные миром люди, которые были спасены и излечены любовью и надеждой. И потому они столь же тверды, сколь и хрупки, и никогда не сдаются.

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
MOBI

Seitenzahl: 592

Veröffentlichungsjahr: 2023

Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Арундати Рой Министерство наивысшего счастья

Посвящается Безутешным

Arundhati Roy

The Ministry of Utmost Happiness

Серия «От лауреата Букеровской премии»

Перевод с английского Александра Анваера

Издание публикуется с разрешения Susanna Lea Associates и Synopsis Literary Agency

© Arundhati Roy, 2017

© Анваер А., перевод, 2018

© ООО «Издательство АСТ», 2018

В тот волшебный час, когда солнце уже зашло, но свет еще не померк, с огромного баньяна, растущего на старом кладбище, срываются мириады крыланов с острыми лисьими мордочками и черным дымом проносятся над городом. Когда крыланы скрываются из вида, в листве обосновываются на ночлег вороны. Гвалт вернувшихся домой ворон не в состоянии до краев заполнить безмолвие, вызванное отсутствием пропавших невесть куда воробьев, а еще белобоких грифов, бывших попечителями мертвых тел последние сто миллионов лет. Эти были уничтожены. Грифы вымерли, отравленные диклофенаком. Диклофенак, коровий аспирин, которым кормят коров для снятия боли, мышечного напряжения и увеличения надоев, действует – действовал – на грифов как нервно-паралитический газ. Каждая молочная корова или буйволица с расслабленными диклофенаком мышцами становилась после смерти отравленной приманкой для белобоких грифов. По мере того как коровы превращались в машины по производству молока, по мере того как город поглощал все больше мороженого, ирисок, вафелек с ореховой пастой и молочного шоколада, по мере того как он выпивал все больше мангового молочного коктейля, шеи грифов клонились книзу, не в силах удерживать на весу головы. Казалось, птицы очень устали и невольно засыпают. Из клювов стекали серебристые струйки слюны, а потом птицы, одна за другой, замертво падали с ветвей вниз.

Немногие заметили исчезновение дружелюбных старых птиц. У людей так много других забот.

1. Где умирают старые птицы?

Я имею в виду, все зависит от твоего сердца…

Назым Хикмет

Она жила на кладбище, как дерево. На рассвете она прощалась с воронами и радушно приветствовала вернувшихся крыланов. На закате приветствовала первых и провожала вторых. В промежутках беседовала с тенями грифов, таящимися в ее высоких ветвях. Она ощущала деликатное прикосновение их когтей, как ощущают боль в ампутированной конечности. Каким-то шестым чувством она догадывалась, что грифы не слишком сожалеют о том, что им пришлось откланяться и сойти со сцены.

Когда она впервые поселилась здесь, ей пришлось несколько месяцев испытывать на себе все повседневные жестокости, но она перенесла их, как дерево, стойко. Она не оборачивалась, чтобы посмотреть, что за мальчишка швырнул в нее камень, она не вытягивала шею, чтобы прочесть непристойное оскорбление, нацарапанное на ее коре. Когда люди обзывали ее обидными прозвищами – клоуном без цирка и царицей без дворца, она пропускала их сквозь свои ветви, словно это был ветер, и прислушивалась к музыке листвы. Этот шелест действовал как целительный бальзам и смягчал боль.

Только после того, как Зияуддин, старый слепой имам, который когда-то возглавлял молитвы в Фатехпури-Масджид, подружился с ней и стал регулярно ее навещать, окрестные жители решили, наконец, оставить ее в покое.

Давным-давно один человек, который знал английский, сказал ей, что если написать ее имя (по-английски) задом наперед, то получится Majnu, то есть Маджнун. Тот человек говорил, что в английском пересказе легенды о Лейле и Маджнуне Маджнуна звали Ромео, а Лейлу – Джульеттой. Она нашла это забавным. «Ты хочешь сказать, что я – кичри[1] этой истории? – спросила она. – А что они сделают, если вдруг обнаружится, что Лейла на самом деле была Маджнуном, а Роми – Джули?» Когда Человек-Который-Знал-Английский пришел к ней в следующий раз, он признал, что ошибся. Если написать ее имя задом наперед, то получится Mujna – Муджна, а это слово вовсе даже и не имя и не значит ровным счетом ничего. На это она ответила: «Это совершенно неважно. Во мне существуют все они. Я – Роми и Джули, я – Лейла и Маджнун. И Муджна – почему нет? Кто сказал, что мое имя Анджум? Я не Анджум, я – Анджуман, я – мехфиль, собрание, единение – всего и ничего, всех и никого. Не хочешь ли ты позвать к нам кого-нибудь еще? Я приглашаю всех».

Человек-Который-Знал-Английский сказал, что это очень умная мысль и сам он ни за что бы до нее не додумался. На это она заметила: «Как бы ты мог это сделать с твоим знанием урду? Неужели ты думаешь, что английский автоматически делает тебя умным?»

Он рассмеялся, она рассмеялась в ответ. Он угостил ее сигаретой с фильтром и пожаловался, что «Уиллз неви кат» слишком короткие и не стоят тех денег, каких за них требуют. Но она сказала, что предпочитает их сигаретам «Фор сквер» или очень мужским «Ред энд уайт».

Теперь она уже не помнит его имени. Возможно, она никогда его и не знала. Он ушел – Человек-Который-Знал-Английский, – ушел туда, куда должен был уйти. Она же осталась жить на кладбище за государственным госпиталем. Компанию ей составлял железный шкаф марки «Годредж»[2], где хранилась ее сокровенная музыка – поцарапанные пластинки и изношенные магнитные ленты, а также старая фисгармония, одежда, драгоценности, сборники стихов, фотоальбомы и несколько газетных вырезок, переживших пожар в Кхвабгахе, Доме снов. Ключ висел у нее на шее, на черном шнурке, вместе с изогнутой серебряной зубочисткой. Спала она на потертом персидском ковре, который днем запирала в шкаф, а вечером расстилала между двумя могилами (она никогда не стелила его в одном и том же месте две ночи подряд – это была ее невинная шутка). Она продолжала курить матросские «Неви кат».

Однажды утром, когда она, как обычно, читала старому имаму вслух газету, он, очевидно, не слушая, спросил как бы между прочим: «Истинно ли, что даже некоторых индуистов не сжигают, а хоронят в земле?»

Ответить было трудно, и она помедлила.

«Истинно? Что значит истинно? Что такое вообще Истина?»

Не желая отклоняться от выбранной цели, имам механически ответил: «Сач Худа хай. Худа хи Сач хай». (Истина есть Бог, и Бог есть истина».) Однако эта мудрость начертана на половине раскрашенных красками грузовиков, с ревом несущихся по скоростным шоссе. Имам прищурил свои слепые, зеленые от глаукомы глаза и спросил коварным, зеленоватым шепотом: «Скажите мне, люди, где вас хоронят, когда вы умираете? Кто обмывает ваши тела? Кто произносит молитвы?»

Анджум долго молчала, не отвечая на вопрос имама. Потом она наклонилась к нему и произнесла: «Имам-сахиб, когда люди говорят о цветах – красном, синем, оранжевом, когда они описывают небо на закате или восход луны в Рамадан – какие мысли и чувства возникают у тебя?»

Глубоко, почти смертельно, ранив друг друга, они продолжали сидеть рядом на чьей-то залитой солнцем могиле и молча истекали кровью. Первой тишину нарушила Анджум.

«Это ты должен мне сказать, – произнесла она. – Это ты – имам-сахиб, а не я. Где умирают старые птицы? Падают ли они нам на головы с неба, словно камни? Спотыкаемся ли мы на улицах об их тела? Разве ты не думаешь, что Всевидящий и Всемогущий, поместивший нас на эту землю, позаботился и о том, чтобы пристойно обставить наш уход?»

В тот день визит имама окончился раньше обычного. Анджум смотрела, как он уходит, отчетливо стуча своей белой тростью, нащупывая безопасный путь между могилами. Кончик трости звенел, натыкаясь на пустые бутылки и выброшенные шприцы, раскиданные по дорожкам кладбища. Анджум не пыталась его остановить, ибо знала, что он вернется. Как бы тщательно кто ни скрывал свое одиночество, она всегда узнавала его с первого взгляда. Она чувствовала, что по каким-то непостижимым причинам старому имаму нужна ее тень, а ей – его. Из опыта она знала, что Нужда всегда копит в себе изрядно жестокости.

Прощание Анджум с Кхвабгахом нельзя было назвать сердечным, это правда, но она понимала, что его сны и тайны принадлежали не ей одной, и не спешила их раскрывать.

2. Кхвабгах

Она была четвертой из пяти детей в семье. Родилась она в холодную январскую ночь в делийском районе Шахджаханабаде[3], некогда окруженном крепостной стеной, при свете керосиновой лампы (в ту ночь отключили электричество). Ахлам Баджи, акушерка, принимавшая роды, завернула младенца в две теплые шали и протянула матери со словами: «Это мальчик». Учитывая некоторые обстоятельства, это была вполне простительная ошибка.

Когда Джаханара-бегум была на втором месяце своей первой беременности, они с мужем решили, что если родится мальчик, они назовут его Афтабом. Первые три ребенка оказались девочками. Супруги ждали своего Афтаба шесть лет. Ночь, когда он, наконец, появился на свет, стала счастливейшей в жизни Джаханары-бегум.

Наутро, когда солнце поднялось высоко над землей и в комнате стало светло, тепло и уютно, Джаханара распеленала маленького Афтаба и принялась исследовать его крошечное тельце – глазки носик головку шейку подмышки пальчики на ручках и ножках – неспешно, с чувством, испытывая неземной восторг. Беда случилась, когда она скользнула пальцем под выступавшую мужскую часть и обнаружила под ней маленькую, плохо оформленную, но явно девичью принадлежность.

Возможно ли, чтобы мать пришла в ужас от собственного ребенка? С Джаханарой-бегум именно это и случилось. Ей показалось, что сердце ее сейчас перестанет биться, а кости рассыплются в прах. Потом она посмотрела еще раз – может быть, она ошиблась? Потом она инстинктивно отпрянула от произведенного ею на свет создания, кишки ее при этом взбунтовались, и по ногам скользнула тонкая струйка кала. Потом она захотела убить себя и ребенка. Потом появилось стремление обнять дитя и прижать к груди, ощущая падение в пропасть, отделяющую знакомый ей мир от миров, о существовании которых она даже не догадывалась. Там, в темной и глубокой бездне, всё, в чем она была до тех пор уверена, всё – от самых малых мелочей до самых великих истин, потеряло всякий смысл. В урду, единственном знакомом ей языке, все вещи, не только одушевленные, а все – ковры, предметы одежды, книги, ручки, музыкальные инструменты – имели род. Всякая вещь была либо мужского, либо женского рода, была мужчиной или женщиной. Всякая – за исключением ее ребенка. Нет, конечно, Джаханара-бегум знала слово, каким обозначали таких, как Афтаб, – «хиджра». Впрочем, было и еще одно слово – «киннар». Но из двух слов не составишь язык.

Можно ли жить вне языка? Понятно, что она не смогла сформулировать этот вопрос в словах, одним простым и ясным предложением. Он прозвучал у нее в душе как беззвучный, только зарождающийся вопль.

Потом она решила привести себя в порядок, очиститься и пока не говорить никому о том, что она увидела. Даже мужу. Потом пришло желание лечь рядом с Афтабом и отдохнуть. Отдохнуть, как отдыхал Бог христиан после того, как сотворил небо и землю. Правда, Бог почил после того, как внес смысл и порядок в созданный им мир, а она будет отдыхать после того, как создала нечто, внесшее полную сумятицу в ее представления о мире.

В конце концов, это не совсем настоящее влагалище, уговаривала себя Джаханара-бегум. Отверстие его было слепым (она проверила). Это просто какой-то придаток, что-то детское. Может быть, он зарастет, заживет или исчезнет каким-то другим способом. Она помолится во всех известных ей святилищах и будет просить у Всемогущего явить к ней милость. Он явит милость, она знала, что явит. Может быть, Он уже и явил ее, просто Джаханара пока не догадывалась, каким именно образом.

В первый же день, когда Джаханара-бегум почувствовала себя готовой покинуть дом, она взяла с собой свое дитя – Афтаба – и пошла к дарге[4] хазрата[5] Сармада Шахида, благо идти было недалеко, всего каких-то десять минут. В то время она не имела ни малейшего понятия о жизни хазрата и сама не знала, почему с такой уверенностью направилась именно к его дарге. Возможно, он сам позвал ее к себе. Может быть, правда, что ее привлекли странные люди, которых она часто видела там по дороге к Мина-базару. Прежде она не удостаивала их даже взглядом и замечала, только когда они пересекали ее путь. Теперь же они стали казаться ей самыми важными на свете людьми.

Не все приходившие на могилу хазрата Сармада Шахида знали историю его жизни. Некоторые знали ее частично, некоторые не знали вообще, а третьи придумывали собственные версии. Большинство людей знало, что он был еврейским купцом из Армении, пришедшим в Дели из Персии вслед за своей страстной любовью. Немногие знали, что этой любовью был Абхай Чанд, юный индус, которого Сармад Шахид повстречал в Синде. Большинство людей знало, что Сармад Шахид отрекся от иудаизма и перешел в ислам. Немногие знали, что со временем он усомнился и в ортодоксальном исламе. Большинство людей знало, что он как голый факир вечно бродил по улицам Шахджаханабада, а потом был публично казнен. Опять-таки немногие знали, что казнили его не за хождение по улицам в голом виде, а за религиозное отступничество. Аурангзеб, тогдашний падишах, призвал Сармада ко двору и попросил доказать, что он истинный мусульманин – то есть прочесть калиму: «Ла илаха иллаллах Мохаммед-ур расул Аллах. – Нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед – пророк Его». Сармад Шахид стоял голый перед придворными кази и мауланами[6] во дворе Красного форта. В небе остановились облака, и птицы застыли в воздухе, а в форте стало душно и жарко, когда хазрат Сармад начал декламировать калиму. Однако он умолк почти сразу после того, как начал, сказав только: «Ла илаха. – Нет Бога». Он упорно не желал продолжать, утверждая, что не способен этого сделать, пока не завершит свой духовный поиск и не сможет принять Аллаха всем сердцем. До этого же, сказал он, калима в его устах будет оставаться пустым притворством. Аурангзеб, посоветовавшись со своими кази, приказал казнить Сармада.

Тем не менее было бы ошибкой полагать, будто те, кто приходил к могиле выказать благоговейное почтение хазрату Сармаду Шахиду, не зная истории его жизни, делали это по невежеству. Дело в том, что внутри дарги непокорный дух Сармада был сильнее, ощутимее и правдивее, нежели любое собрание исторических фактов, и этот дух действовал на всех пришедших искать благословения хазрата. Этот дух прославлял (но никогда не проповедовал) торжество духовности над ритуалами, простоты над излишествами богатства, а также непобедимую, неземную любовь – даже перед лицом смерти. Дух Сармада внушал тем, кто приходил к нему, силу своей жизни и позволял обратить эту силу на укрепление духа, в чем бы это ни заключалось.

Став частым гостем дарги хазрата, Джаханара-бегум много раз слышала, а потом и рассказывала другим, историю о том, как Сармад был обезглавлен на ступенях Джама-Масджид – соборной мечети Старого Дели – перед морем почитателей, пришедших проститься с ним. Рассказ повествовал о том, что голова продолжала произносить стихи любви даже после того, как отделилась от тела, и о том, что тело подняло голову и возложило ее на плечи так же обыденно, как современный мотоциклист надевает шлем, а потом Сармад поднялся по ступеням вверх, вошел в Джама-Масджид и так же непринужденно вознесся прямо на небеса. И именно поэтому, говорила Джаханара-бегум (всем, кто хотел ее слушать), в дарге, прилепившейся, как моллюск, к восточной лестнице Джама-Масджид, ровно в том месте, где кровь Сармада пролилась и собралась в лужу, пол, стены и потолок сохраняют свой красный цвет. Прошло уже триста лет, говорила Джаханара, но никто не может смыть кровь хазрата Сармада. В какой бы цвет ни красили пол и стены гробницы, они все равно возвращают себе свой прежний оттенок.

Безмятежность и покой снизошли на Джаханару-бегум сразу, как только она, пройдя мимо разношерстной толпы – мимо продавцов благовоний и амулетов, сторожей обуви паломников, мимо колченогих калек, нищих, бездомных – мимо коз, откармливаемых ко дню разговения, мимо группки пожилых, невозмутимых евнухов, обосновавшихся под парусиновым навесом, натянутым возле гробницы, – вошла в крохотную красную каморку. Уличный гомон стих и отдалился. Джаханара села в уголок, положила на колени свое спящее дитя и оглядела сидевших в комнате паломников – мусульман и индусов. Люди прикрепляли к решеткам на стенах красные шнурки, красные браслеты и записки, ища благословения Сармада. Однако только после того, как Джаханара заметила худого до прозрачности старика с клочковатой седой бородой и пергаментной сухой кожей, который беззвучно плакал, раскачиваясь у стены, словно его серде было разбито, она и сама дала волю слезам. «Это мой сынок, Афтаб, – шепотом заговорила она с хазратом Сармадом. – Я принесла его сюда, к тебе. Позаботься о нем и научи меня любить его».

Хазрат Сармад исполнил ее мольбу.

* * *

Первые несколько лет жизни Афтаба Джаханара-бегум ревностно хранила его тайну. Несчастная мать ждала, что девичья щель зарастет, не отпускала Афтаба далеко от себя и берегла его как зеницу ока. Даже после того как родился младший сын Сакиб, Джанахара продолжала опекать Афтаба, не отпуская его далеко от себя. Такое поведение не казалось странным для женщины, которая так долго и так напряженно ждала рождения сына.

Когда Афтабу сравнялось пять лет, родители отвели его в медресе для мальчиков на Чуривали-Гали (улочка, где продавали браслеты). Уже через год мальчик знал на память изрядную часть Корана на арабском языке, хотя, конечно, было не совсем ясно, насколько хорошо он его понимал. Впрочем, то же самое можно было сказать и о других мальчиках. Афтаб учился хорошо, лучше большинства учеников, но уже с младенчества стало ясно, что настоящее его призвание – музыка. У мальчика был нежный, звонкий голос, и он усваивал мелодию после первого же прослушивания. Родители решили отправить его к устаду[7] Хамиду Хану, выдающемуся молодому музыканту, преподававшему классическую индийскую музыку в своей тесной квартирке в Чандни-Махале. Маленький Афтаб не пропустил ни одного урока. В девятилетнем возрасте он уже мог по двадцать минут петь бада-хайяль в мелодиях рага-яман, рага-дурга и рага-бхайрав, а в рага пурья-дханашри напев его застенчиво шелестел, как камень, умелой рукой брошенный скользить по водам озера. Чаити и тхумри он мог петь с изяществом и совершенством куртизанки из Лакхнау. Поначалу люди удивлялись и подбадривали мальчика, но очень скоро его стали дразнить и оскорблять другие дети: «Он же Она! Он не Он и не Она. Он и Он, и Она. Она-Он, Он-Она. Хи-хи-хи!»

Когда издевательства стали невыносимыми, Афтаб перестал ходить на уроки музыки, но устад Хамид, который души в нем не чаял, сказал, что будет заниматься с ним отдельно. Музыкальное образование, таким образом, продолжилось, но ходить в школу Афтаб наотрез отказался. К тому времени все робкие надежды Джаханары-бегум практически испарились. Никаких признаков заживления между ножками сына она не видела. Джаханара, прибегнув к изобретательным уловкам, смогла на несколько лет оттянуть обрезание, но маленький Сакиб уже ждал своей очереди, и возможности тянуть дальше уже не было. Наконец, Джаханаре пришлось сделать неизбежное. Она собрала все свое мужество и рассказала правду мужу, заливаясь слезами горя, смешенного с облегчением, ведь теперь не ей одной нужно было нести тяжкое бремя этого кошмара.

Муж Джаханары, Мулакат Али, был хакимом, врачом-травником и большим любителем поэзии на урду и персидском. Всю жизнь он работал на семью другого хакима – Абдула Маджида – который создал популярную марку шербета, названную «Рух-Афза», что по-персидски означает «Эликсир души». Этот эликсир, который готовили из семян портулака, винограда, апельсинов, арбуза, мяты и моркови, добавляя в него также немного шпината, ветивера, лотос, лилии двух сортов и масло дамасской розы, считался тонизирующим средством. Люди, однако, обнаружили, что две столовые ложки искрящегося рубинового сиропа не только придавали невероятно приятный вкус молоку и даже обычной воде, но и служили непревзойденной защитой от испепеляющей делийской жары, как и от странной лихорадки, которую приносили с собой ветры из пустыни. Очень скоро целебный настой, каким должен был стать эликсир, превратился в любимый местным народом прохладительный напиток. «Рух-Афза» стала доходным предприятием и популярной торговой маркой. Сорок лет семья удачливого хакима получала приличные доходы, отправляя напиток на юг – до Хайдарабада и на запад – до Афганистана. Потом начались ужасы великого Раздела. Бог вскрыл свою сонную артерию над границей Индии и Пакистана, и миллион человек погибло от ненависти. Соседи убивали друг друга с такой яростью, словно никогда не были знакомы, никогда не ходили друг к другу на свадьбы, никогда не пели песен друг друга. Старый город больше не был прежним. Жившие там мусульманские семьи бежали, но прибыли индуисты и поселились у его стен. «Рух-Афза» пережила не лучшие времена, но оправилась от удара, и очень скоро филиал торгового дома был открыт в Пакистане. Прошла еще четверть века, и геноцид случился теперь в Восточном Пакистане. Когда ужас остался позади, хаким организовал еще один филиал в новой стране Бангладеш. Эликсир, однако, торжествовал недолго. Напиток, переживший войны и кровавое рождение трех стран, был, как и большинство вещей в мире, безжалостно раздавлен «Кока-Колой».

Мулакат Али был весьма ценным и уважаемым сотрудником хакима Абдула Маджида, но на зарплату едва мог сводить концы с концами. Поэтому, кроме работы у Абдула, Мулакат принимал больных на дому. Джаханара-бегум вносила свою лепту в семейный бюджет – она шила белые хлопковые шапочки (такие же, какие носил Ганди) и заваливала ими индусов, лавочников с Чандни-Чуок[8].

Мулакат Али прослеживал свое происхождение от повелителя монголов Чингисхана. Предки Мулаката происходили от второго сына хана – Чагатая. Генеалогическое древо было изображено на куске старого, потрескавшегося пергамента, а в небольшой жестяной шкатулке Мулакат хранил пожелтевшие документы, которые якобы подтверждали истинность его высокого происхождения и объясняли, каким образом потомки шаманов из пустыни Гоби, поклонявшиеся Вечному Синему Небу и считавшиеся врагами ислама, стали зачинателями династии Великих Моголов, правивших Индией на протяжении веков. В документах было также написано, как предки самого Мулаката, потомки Моголов, бывших суннитами, перешли в шиизм. Иногда – не чаще одного раза в несколько лет – Мулакат открывал шкатулку и показывал документы какому-нибудь журналисту, который (как правило) либо просто не слушал Мулаката, либо не воспринимал его всерьез. В лучшем случае долгое интервью оборачивалось игривым упоминанием в субботнем материале о Старом Дели. Если статью удостаивали целого разворота, то она сопровождалась небольшим портретом Мулаката Али и еще несколькими фотографиями: крупным планом блюд монгольской кухни, дальним планом с мусульманскими женщинами в парандже, едущими на велорикшах по грязным улочкам, и, конечно же, непременным снимком с высоты птичьего полета – ровные ряды мусульманских мужчин в белых шапочках, склонившиеся в молитве во дворе мечети Джама-Масджид. Некоторые читатели усматривали в этих снимках доказательство победы в Индии межконфессионального согласия, светскости и веротерпимости. Другие с облегчением приходили к выводу, что делийские мусульмане вполне довольны жизнью в своем пестром гетто, но находились и такие, кто убеждался, что мусульмане не желают «интегрироваться», размножаются и организуются, и недалек тот час, когда они представят нешуточную угрозу для индуистской Индии. Таких становилось все больше, и они тревожными темпами усиливали свое влияние.

Однако независимо от того, появлялось интервью в печати или нет, Мулакат Али в своей слепой любви к человечеству продолжал принимать визитеров в своей крошечной квартирке, проявляя при этом тускнеющее изящество обедневшего аристократа. О прошлом он всегда говорил с достоинством, но без ностальгии. Он живописал, как в тринадцатом веке его предки правили империей, простиравшейся от земель, которые ныне называются Вьетнам или Корея, до Венгрии и Балкан и от Северной Сибири до Деканского плоскогорья в Индии. Да, то была величайшая империя из всех, какие знало человечество. Он часто заканчивал интервью двустишием на урду – двустишием своего любимого поэта Мира Таки Мира:

 Джис сар ко гхурур аадж хай яан тадж-вари каКаль усс пе яхин шор хай пхир наухагари ка  
  И голова, что днесь красуется в короне, Поникнет завтра в безутешном стоне.  

Посетители его, в большинстве своем нагловатые эмиссары нового правящего класса, едва ли сознававшие свое юношеское высокомерие, не вполне понимали многослойный смысл продекламированного им двустишия, похожего на легкую закуску, которую следовало смыть крошечной чашкой густого сладкого чая. Конечно, они понимали, что это была грустная эпитафия на руинах павшей империи, границы которой сузились до мрачного, грязного гетто, окруженного разрушенными стенами Старого города. Да, конечно, они понимали и то, что это был печальный комментарий к стесненному положению самого Мулаката Али. Но от их внимания ускользало самое важное – стихи были коварным лакомством, лукавой самосой, предостережением, завернутым в скорбь и предложенным в обертке ложного смирения эрудированным человеком, твердо уверенным в полном незнании слушателями урду – языка, который, подобно большинству говорящих на нем, все больше и больше изолировался.

Страсть Мулаката Али к поэзии не была увлечением, отделенным от его практики хакима. Он верил в целительную силу поэзии, верил, что поэзия может излечить или по крайней мере значительно способствовать излечению от практически любого недуга. Он предписывал своим пациентам стихи, как другие хакимы предписывали лекарства. В неисчерпаемом запасе Али были двустишия, пугающим образом подходящие для всех случаев жизни – для любой болезни, любого настроения, любого – самого незначительного – изменения политического климата. Это обыкновение делало жизнь самого хакима и людей, окружавших его, более глубокой, хотя и менее самобытной, чем она была в действительности. Стихи пропитывали все едва уловимым ощущением застоя, ощущением того, что все происходящее уже происходило раньше. Все уже было записано, спето, прокомментировано и отложено в сокровищницу людского опыта. Ничто новое в этом мире не было возможно. Именно поэтому молодые люди, которые оказывались рядом с ним, немедленно ретировались, смущенно хихикая, как только понимали, что сейчас их угостят очередным двустишием.

Когда Джаханара-бегум рассказала мужу об Афтабе, у Мулаката Али – быть может, впервые в жизни – не нашлось стихов на случай. Мало того, ему потребовалось немалое время, чтобы справиться с неожиданным потрясением. Придя в себя, он рассерженно спросил, почему жена не сказала ему об этом раньше. Времена изменились, продолжил он, наступило Новое время. Хаким был уверен, что существует простое медицинское решение, которое избавит их сына от проблемы. Надо только найти врача в Нью-Дели, подальше от слухов и сплетен, неизбежных в махалля[9] Старого города. Всемогущий помогает тем, кто помогает себе сам, с напускной суровостью сказал он жене.

Спустя неделю, облачившись в лучшие свои одежды и нарядив несчастного Афтаба в серо-стальной костюм патхани, черную вышитую курточку, шапочку топи и джутти с мысками, загибающимися вверх, как нос гондолы, они выехали в запряженной лошадью повозке с улицы Низамуддина. Всем соседям было сказано, что семья отправилась на смотрины будущей невесты для племянника Айджаза – младшего сына старшего брата Мулаката Али Касима, который после Раздела переехал в Пакистан и теперь работал в филиале «Рух-Афзы» в Карачи. На самом деле семейство поехало на прием к доктору Гуламу Наби, который сам себя называл сексологом.

Доктор Наби страшно гордился своей прямотой и научной образованностью. Осмотрев Афтаба, он сказал, что, строго говоря, мальчик не является хиджрой – женщиной, заключенной в тело мужчины, но для простоты можно назвать это и так. Афтаб, сказал доктор Наби, – это редкий случай истинного гермафродитизма, то есть заболевания, при котором у человека существуют как мужские, так и женские признаки, хотя мужские – внешне – доминируют. Доктор Наби обещал порекомендовать хирурга, который закроет и зашьет женский признак. Кроме того, он выпишет и таблетки. Одновременно врач предупредил, что проблема эта не только внешняя. Лечение, конечно, поможет, но останутся «тенденции хиджры», искоренить которые едва ли когда-нибудь удастся. (Для обозначения западного слова «тенденции» доктор употребил слово «фитрат»). Таким образом, врач не гарантировал успеха. Мулакат Али, готовый ухватиться за любую соломинку, был полон воодушевления. «Тенденции? – переспросил он. – Тенденции – это не проблема, у всех у нас есть какие-нибудь тенденции… С ними всегда можно справиться».

Визит к доктору Наби не дал немедленного облегчения, не освободил Афтаба от того, что Мулакат Али называл недугом, но зато несомненно пошел на пользу самому Мулакату Али, ибо помог ему определиться в надежной системе координат и вести корабль среди океана полного непонимания ситуации, объяснения которой было бессмысленно искать в стихах. Теперь муки несчастного отца превратились в практическую проблему, которая требовала направить внимание и силы на вполне осязаемую задачу: достать деньги на операцию.

Он сократил расходы на домашнее хозяйство и составил список друзей и родственников, у которых можно было что-то занять. Одновременно он затеял грандиозный культурный проект – начал вселять мужественность в Афтаба. Мулакат Али принялся внушать сыну любовь к поэзии, стараясь отвратить от пения тхумри и чаити. Он допоздна засиживался с сыном, рассказывая тому истории об их воинственных предках, об их доблести на полях брани. Рассказы эти оставляли Афтаба равнодушным, но потом он услышал историю о том, как Темучин – Чингисхан – добился руки своей красавицы-жены, Бортэ-Хатун, о том, как ее похитило враждебное племя и Темучин, почти в одиночку, сумел отбить ее у врагов – так сильна была его любовь. Слушая эту историю, Афтаб хотел оказаться на месте Бортэ-Хатун.

Сестры и брат Афтаба ходили в школу, а он сам часами просиживал в это время на крошечном балконе, выходившем на Читли-Кабар – маленькую гробницу пятнистого козла, который, как говорили, обладал сверхъестественной силой, и на оживленную улицу, вливавшуюся в Матия-Махал-Чуок. Мальчик быстро выучил такт и ритм своего квартала, расцвеченного ругательствами на урду: «Я трахну твою мать», «Иди трахни свою сестру», «Клянусь членом твоей матери», поток которых пять раз в день прерывался призывом правоверных к молитве, раздававшимся с минарета Джама-Масджид и еще пяти мечетей поменьше, разбросанных по Старому городу. День за днем Афтаб внимательно следил за всем подряд, но ни за чем в особенности. Гудду Бхай, желчный и злой рыбный торговец, ранним утром ставил тележку со свежей, серебристо блестевшей рыбой в самой середине рынка, чтобы вскоре, с неизбежностью восхода и захода солнца, его сменил Васим, высокий, любезный продавец нан-хати. Этот Васим затем съеживался до Юнуса – маленького и худенького торговца фруктами, который ближе к ночи раздувался в мячик Хассана Миана, толстяка, торговавшего лучшим бараньим бирьяни в Матия-Махале. Горячий рис с мясом он извлекал из огромного медного котла. Однажды утром – это было весной – Афтаб увидел высокую женщину с тонкими, стройными лодыжками. Первым делом Афтабу бросилась в глаза яркая губная помада и высокие золоченые каблуки. Кроме того, на женщине был блестящий зеленый шелковый шальвар-камиз. Женщина покупала браслет у торговца Мира, который, кроме того, сторожил Читли-Кабар. Каждый вечер, запирая козлиный склеп, он прятал в нем весь свой запас браслетов. (Ему удалось устроить так, чтобы обе работы заканчивались в одно время.) Афтаб никогда в жизни не видел никого великолепнее этой женщины в губной помаде. Он опрометью сбежал вниз по крутой лестнице и пошел за ней, внимательно следя, как она покупала баранину, заколки для волос, гуаву, а потом старательно застегивала расстегнувшийся ремешок босоножки.

Ему хотелось быть ею.

Он проводил ее по улице до Туркменских ворот и долго стоял возле синей двери, за которой она исчезла. Ни одной обычной женщине никто бы не позволил такой плавной походкой прошествовать в такой одежде по Шахджанабаду. Обычные женщины Шахджанабада носили паранджу или, по крайней мере, покрывали голову и все тело, за исключением кистей рук и стоп. Женщина, за которой шел Афтаб, могла так одеваться и так разгуливать по городу, потому что она… не была женщиной. Но как бы то ни было, Афтаб мечтал быть ею. Он хотел быть ею больше, чем красавицей Бортэ-Хатун. Он хотел, как эта женщина, царственно идти мимо мясных лавок, где освежеванные туши висели на крюках, словно стены из красной плоти; он хотел, так же жеманясь, проплывать мимо стильного мужского парикмахерского салона «Новая жизнь», где цирюльник Ильяс стриг молодого мясника Лиаката и смазывал его волосы сверкающим бриолином. Он жаждал протянуть унизанную звенящими браслетами руку с ярко накрашенными ногтями и слегка приподнять жабры рыбы, чтобы убедиться в ее свежести и поторговаться о цене. Он хотел немного задрать шальвары, переступая через лужу, – только для того, чтобы показать всем серебряные браслеты на лодыжках.

Девичие признаки Афтаба гнездились у него не только между ног.

Теперь Афтаб делил свое время между музыкальными занятиями и дежурством у синей двери дома в Гали-Дакотан, где жила высокая женщина. Афтаб узнал, что ее прозывали Бомбейский Шелк и что в доме жили еще семь таких же женщин – Бульбуль, Разия, Хира, Крошка, Ниммо, Мэри и Гудия. Все они жили здесь, в хавели, каменном доме, за синей дверью. У них была устад, гуру по имени Кульсум Би, она была самой старшей среди них и являлась хозяйкой дома. Афтаб узнал, что хавели назывался Кхвабгах – Дом снов.

Поначалу обитательницы дома прогоняли его, потому что все они знали Мулаката Али и не желали наживать в его лице врага. Но, невзирая на ругань, упреки и возможные наказания, Афтаб неизменно, день за днем, возвращался к дому с синей дверью. Это было единственное место в мире, где он чувствовал, что сам воздух расступается перед ним. Когда Афтаб приходил к заветному дому, он чувствовал, как для него появляется свободное пространство, – это было такое же чувство, какое испытывает школьник, когда одноклассник скользит по скамье, освобождая для него место. Через несколько месяцев, в течение которых Афтаб выполнял мелкие поручения женщин, носил их сумки и музыкальные инструменты, массировал их уставшие за день ноги, ему удалось, наконец, проникнуть в Кхвабгах. Настал давно желанный день, когда его впустили внутрь. Он вступил в этот заурядный, ветхий дом с таким чувством, словно входил в рай.

За синей дверью располагался мощеный, окруженный высокой стеной внутренний двор с водяной колонкой в одном углу и гранатовым деревом – в другом. За просторной верандой, опиравшейся на каннелированные колонны, располагались две комнаты. Крыша одной из них просела, а стены рассыпались на мелкие камни, где устроило себе гнездо целое кошачье семейство. Уцелевшая комната была большой и содержалась в относительном порядке. Вдоль шелушащихся бледно-зеленых стен стояли четыре простых деревянных и два годреджских шкафа. Шкафы были облеплены фотографиями кинозвезд – Мадхубалы, Вахиды Рехман, Наргис, Дилипа Кумара (которого на самом деле звали Мухаммад Юсуф Хан), Гуру Датта и местного парня Джонни Уокера (Бадруддина Джамалуддина Кази), комика, который мог одной фразой развеселить самого мрачного на земле человека. Дверца одного из высоких шкафов была зеркальной. В противоположном углу помещался видавший виды туалетный столик. С высокого потолка свисали треснутая люстра с одной работающей лампочкой и древний вентилятор на длинном стержне. Этот вентилятор был женщиной, и звали его Уша. Как и положено женщине, Уша была скрытной, капризной и непредсказуемой. Она была уже далеко не молода, и ее часто приходилось умасливать, а то и просто подталкивать длинной ручкой швабры. Только после этого Уша снова принималась за работу, кружась своими лопастями вокруг стержня, словно танцовщица у шеста. Устад Кульсум Би спала на единственной в хавели кровати вместе с длиннохвостым попугаем Бирбалем, клетку которого она вешала над кроватью. Если ночью Би не оказывалось рядом, то Бирбаль начинал верещать так, словно его резали. Днем, во время бодрствования, Бирбаль был способен членораздельно произносить непристойности, предваряя их фальшиво-призывным кличем «Ай Хай», позаимствованным у обитательниц дома. Любимым ругательством Бирбаля было самое обиходное в Кхвабгахе выражение: «Саали ранди хиджра!» («Шлюха-хиджра и сестра шлюхи»). Бирбаль произносил эту фразу с самыми разнообразными интонациями – кокетливо, шутливо, любовно и с неподдельным, искренним гневом.

Все остальные обитатели дома спали на веранде, а по утрам свертывали свои постели в тугие цилиндрические рулоны. Зимой, когда во дворе становилось холодно и сыро, все перебирались в комнату Кульсум Би. В туалет можно было попасть только через комнату с просевшим потолком. Мылись по очереди под струей воды из колонки. Кухня располагалась на втором этаже, куда вела неправдоподобно крутая узкая лестница. Окно кухни выходило на церковь Святой Троицы.

Среди обитательниц Кхвабгаха Мэри была единственной христианкой. Она не ходила в церковь, но носила на шее крестик. Гудия и Бульбуль были индуистками и время от времени ходили в те храмы, куда их пускали. Все остальные были мусульманками и посещали мечеть Джама-Масджид и те святилища, где им позволяли входить во внутренние помещения (ведь в отличие от биологических женщин хиджры не менструируют и поэтому не считаются нечистыми). Однако самая мужеподобная жительница Кхвабгаха, в отличие от остальных, менструировала очень активно. Басмала спала на кухонной террасе второго этажа. Это была маленькая, жилистая, смуглая женщина с голосом, напоминавшим звук автобусного клаксона. Она была новообращенной мусульманкой, а в Кхвабгах переехала несколько лет назад (впрочем, эти два события никак не были связаны между собой), после того как муж, водитель Делийской транспортной корпорации, выгнал ее из дома, обвинив в бесплодии. Конечно, ему даже в голову не пришло, что бесплодным мог быть он сам. Басмала (ранее – Бимла) управлялась на кухне и охраняла Кхвабгах от незваных и нежданных гостей, проявляя при этом свирепость и беспощадность чикагских гангстеров. Молодым людям вход в Кхвабгах был строго воспрещен без недвусмысленного разрешения Басмала. Даже такие постоянные посетители, как будущий клиент Анджум – Человек-Который-Знал-Английский, должны были каждый раз особо договариваться о посещении. Компаньонкой Басмалы на террасе была Разия, которая уже давно лишилась и памяти, и разума и не знала, ни кто она, ни откуда пришла. Разия не была хиджра, она была настоящим мужчиной, который любил одеваться женщиной. Однако она хотела, чтобы ее считали не женщиной, а мужчиной, который желает быть женщиной. Она давно перестала объяснять разницу окружающим (включая и хиджр). Разия целыми днями кормила голубей на крыше, а все разговоры сводила к обсуждению некоего тайного и до сих пор не исполненного правительственного плана (который она называла дао-печ) относительно хиджр и таких, как она. Согласно этому плану все они должны жить в отдельной колонии и получать государственное вспомоществование, чтобы им больше не приходилось зарабатывать на жизнь тем, что она описывала словом «бадтамизи» – плохим поведением. Еще одним пунктиком Разии было обсуждение необходимости государственных пенсий для уличных кошек. Короче, неуправляемый и неустойчивый ум Разии был накрепко прикован к каким-то правительственным планам и проектам.

Первой настоящей подругой Афтаба в Кхвабгахе стала Ниммо Горакхпури, самая молодая из обитательниц дома и единственная, окончившая среднюю школу. Ниммо сбежала из дома в Горакхпуре, где ее отец служил чиновником почтамта. Ниммо любила напускать на себя важность и прибавляла себе возраст, но на самом деле была всего лишь на шесть или семь лет старше Афтаба. Ниммо была приземиста, круглолица, щеголяла густыми курчавыми волосами и широкими, похожими на два ятагана бровями и удивительно толстыми ресницами. Пожалуй, Ниммо была по-своему красива, но все впечатление портила растительность на щеках, которая отливала синевой под макияжем, даже когда Ниммо была чисто выбрита. Ниммо была одержима западной женской модой и ревниво оберегала свою коллекцию модных журналов, которые доставала на уличном развале в Дарьягандже – в пяти минутах ходьбы от Кхвабгаха. Один из продавцов этого воскресного рынка, Наушад, покупал журналы у мусорщиков, обслуживавших иностранные посольства в Шантипатхе, а затем продавал их Ниммо с изрядной скидкой.

– Знаешь, зачем Бог создал хиджр? – спросила однажды Ниммо Афтаба, когда они рассматривали потрепанный номер «Вог» за 1967 год. Страницы с загнутыми уголками были украшены фотографиями особенно волновавших Ниммо блондинок с голыми ногами.

– Нет, а зачем?

– Это был эксперимент. Бог решил создать что-то необычное – существо, не способное к счастью. И он создал нас.

Эти слова произвели на Афтаба впечатление удара.

– Как ты можешь говорить такое? Вы все здесь счастливы! Это же Кхвабгах! – воскликнул Афтаб, чувствуя, что впадает в панику.

– Кто же здесь счастлив? Все это пена и притворство, – лаконично ответила Ниммо, даже не удосужившись оторваться от журнала. – Здесь нет счастливых. Это невозможно. Арре яар, подумай сам, что делает несчастными вас, нормальных людей? Я не имею в виду тебя, но взрослых людей, таких, как ты. Что делает их несчастными? Повышение цен, проблемы с устройством детей в школу, издевательства мужа, обман жены, столкновения индусов и мусульман, индо-пакистанская война – все это внешние причины, которые со временем как-то приходят в норму. Но для нас все по-другому: повышение цен – внутри нас, поступление в школу, издевательства мужей, неверность жен – это внутри нас. Столкновения и война – внутри нас. Индопак – внутри нас. И это никогда не успокоится и не придет в норму. Этого просто не может быть.

Афтаб был в отчаянии, ибо не мог найти слов возражения, сказать, что она смертельно ошибается, потому что он, Афтаб, счастлив здесь, так счастлив, как никогда прежде. Он сам был живым доказательством неправоты Ниммо, разве нет? Но он ничего не сказал, потому что в этом случае ему пришлось бы признаться в своей «ненормальности», а к этому он пока готов не был.

Только когда ему сравнялось четырнадцать, когда Ниммо сбежала из Кхвабгаха с водителем автобуса (который вскоре бросил ее и вернулся в семью), понял Афтаб, что имела в виду Ниммо. Тело Афтаба к тому времени объявило ему беспощадную войну. Оно стало высоким, стройным и мускулистым. В панике Афтаб попытался избавиться от растительности на лице и теле с помощью «Бурнола» – крема от ожогов, оставившего на коже темные пятна. В отчаянии стал мазаться депилятором «Энн Френч», украденным у сестры (это вскрылось довольно быстро, потому что от него пахло, как из выгребной ямы). Афтаб старательно выщипывал себе брови – не очень симметрично, но тонко – с помощью самодельного пинцета, больше похожего на плоскогубцы. У Афтаба вырос кадык, при глотании ходивший вверх и вниз. С каким удовольствием он бы вырвал его из горла! Но самое страшное произошло позже – у Афтаба поломался голос – нежный дискант сменился низким мощным басом. Этот голос ужасал Афтаба всякий раз, когда ему случалось заговорить. Он стал молчаливым и говорил только в тех случаях, когда не оставалось иного выбора. Он перестал петь. А когда слушал музыку, каждый, кто стоял рядом, мог уловить едва слышное жужжание, доносившееся как будто из его макушки. Никакие просьбы, даже уговоры устада Хамида, не могли теперь заставить петь уста Афтаба. Пел он теперь, только пародируя индусские песни из слащавых фильмов на разнузданных вечеринках хиджр, и в те моменты, когда обитательницы Кхвабгаха снисходили до чужих заурядных торжеств – свадеб, дней рождения, церемоний освящения дома – где они танцевали, пели своими природными голосами, благословляли хозяев и грозили непристойностями (демонстрацией своих изуродованных гениталий и выкрикиванием жутких ругательств) в случае, если им откажутся платить. Именно это Разия называла дурным поведением – бадтамизи. Ниммо Горакхпури имела в виду то же самое, когда говорила: «Мы шакалы, питающиеся чужим счастьем, мы охотники за счастьем». Ниммо употребляла выражение «кхуши-кхор».

Музыка была оставлена, и у Афтаба не стало больше причин жить в мире, каковой большинство людей считают реальным, а хиджры называют «Дуния» – Мир. В одну прекрасную ночь Афтаб, прихватив с собой из дома немного денег и лучшие наряды сестры, сбежал из дома и поселился в Кхвабгахе. Джаханара-бегум, никогда не отличавшаяся застенчивостью, буквально ворвалась в Кхвабгах, чтобы забрать оттуда свое чадо. Афтаб отказался уходить. Джаханара ушла только после того, как заставила устад Кульсум Би поклясться, что по крайней мере по выходным Афтаб будет носить нормальную мужскую одежду и бывать дома. Кульсум Би честно старалась сдержать слово, но договор соблюдался всего лишь несколько месяцев.

Так и случилось, что в возрасте пятнадцати лет, всего лишь в паре сотен ярдов от дома, где его семья прожила несколько столетий, Афтаб открыл обычную дверь и провалился в иную вселенную. В первый же вечер своего переезда в Кхвабгах Афтаб танцевал во дворе и пел любимую всеми песню из любимого всеми фильма: «Пьяр кийя то дарна кья». – «Если любишь, чего бояться» из «Великого Могола». На следующий вечер Афтаб прошел обряд инициации, был одарен зеленой дупаттой[10] и после соответствующей церемонии был признан членом сообщества хиджр. Афтаб получил имя Анджум и стал ученицей устад Кульсум Би из Делийской гхараны, одной из семи региональных индийских гхаран, каждую из которых возглавляла найяк, глава, подчинявшаяся верховной главе.

Джаханара-бегум с тех пор ни разу не переступила порог Кхвабгаха, но много лет ежедневно посылала туда горячую еду. Единственным местом, где Джаханара-бегум время от времени виделась с Анджум, стала дарга хазрата Сармада Шахида. Они недолго сидели друг подле друга – шестифутовая Анджум, с должной скромностью прикрывшая голову расшитой бисером дупаттой, и маленькая Джаханара-бегум, из-под черной паранджи которой выбивались начавшие седеть пряди. Иногда они, словно невзначай, брали друг друга за руки. Мулакат Али так и не смог смириться с таким положением. Сердце его было навсегда разбито. Он продолжал давать интервью, но никогда – ни публично, ни в частных беседах – ни словом не упоминал о несчастье, свалившемся на династию Чингисхана. Мулакат предпочел порвать все связи с сыном. Он никогда больше не виделся с Анджум и не говорил с ней. Иногда случайно они встречались на улице и обменивались взглядами, но никогда не здоровались. Никогда.

Прошли годы. Анджум стала самой знаменитой хиджрой Дели. Ее наперебой осаждали кинопродюсеры и неправительственные организации, а иностранные корреспонденты – в качестве профессиональной любезности – делились друг с другом номером ее телефона так же, как номерами Птичьего госпиталя или Пхулан Деви, сдавшейся властям «королевы бандитов», или странной женщины, утверждавшей, что она – бегум Ауда. Эта дама жила на лесном хребте в полуразрушенном доме в окружении слуг и старинных канделябров, пребывая в твердом убеждении, что является владычицей давно не существующего княжества. Во время интервью журналисты всячески склоняли Анджум рассказывать о насилии и жестокости, которым, как полагали ее собеседники, она подвергалась в детстве со стороны традиционного мусульманского окружения – родителей, братьев, сестер и соседей, что и заставило ее в конце концов покинуть родной дом. Журналисты всякий раз бывали разочарованы, когда Анджум принималась убеждать их, что и отец, и мать очень любили ее и что это она проявила жестокость по отношению к ним. «Другие рассказывают жуткие истории, такие, о которых вы обожаете писать, – говорила Анджум. – Так почему бы вам не поговорить с ними?» Но газетчики хорошо знали свое дело. Анджум была избрана. Героиней интервью должна была быть она и только она, неважно, что ради этого приходилось немного подправлять истину. Материал должен нравиться читателям.

Став полноправной обитательницей Кхвабгаха, Анджум смогла наконец облачиться в одежду, о которой мечтала всю жизнь: полупрозрачную, украшенную блестками курту, плиссированные патиальские шальвары, шарару, гарару; смогла надеть на щиколотки и на запястья звенящие серебряные и стеклянные браслеты и вдеть в уши длинные серьги. Анджум проколола ноздрю и вставила в нее изысканную, украшенную камнями сережку, а глаза подвела сурьмой и синими тенями. Кроваво-красной помадой она придала губам соблазнительно-чувственную форму лука, как у Мадхубалы. Волосы не желали сильно отрастать, но их длины вполне хватило для того, чтобы откинуть их назад и вплести в косу из искусственных волос. У Анджум было точеное, выразительное лицо с крючковатым, отлично вылепленным, как у отца, носом. Она была не так красива, как Бомбейский Шелк, но выглядела сексуальнее и более интригующе – и это была настоящая, неподдельная женская привлекательность. Внешные данные Анджум вместе с неуемной склонностью к преувеличенной, вопиющей женственности заставили реальных, биологических женщин из ближайшей округи – даже тех, кто не носил паранджу, – выглядеть в сравнении с ней тускло и невыразительно. Она научилась ходить, призывно покачивая бедрами и общаться с другими хиджрами особыми хлопками пальцев. Эти хлопки были громкими, как пистолетные выстрелы, и могли означать все, что угодно: «Да», «Нет», «Может быть», «Вах! Бехен ка лауда» («Хер твоей сестры»), «Бхонсади ке?» («Какая жопа тебя родила»?). Только хиджра могла понять, что означал тот или иной хлопок – в зависимости от громкости, обстановки и сопутствующей мимики.

Когда Анджум исполнилось восемнадцать, Кульсум Би устроила в Кхвабгахе настоящее празднество. На день рождения собрались хиджры со всего города, а некоторые приехали даже из других мест. Впервые в жизни Анджум нарядилась в сари, красное сари в стиле диско, и чоли с оголенной спиной. Той ночью ей снилось, что она невеста, готовая возлечь на брачное ложе. Утром ее ждало страшное разочарование – проснувшись, она поняла, что ее сексуальное наслаждение разрядилось чисто мужским способом, испачкав нарядное сари. Такое случалось с ней и раньше, но по какой-то причине, может быть, из-за сари, Анджум испытала ни с чем не сравнимое унижение. Она сидела во дворе Кхвабгаха и выла как волчица, ритмично ударяя себя по голове и между ног и крича от этой добровольной боли. Ее наставница Кульсум Би, хорошо знавшая подоплеку таких представлений, дала Анджум успокаивающую таблетку и увела к себе в комнату.

Когда Анджум успокоилась и пришла в себя, Кульсум Би, вопреки своему обыкновению, очень рассудительно и трезво поговорила с ней. Она сказала, что Анджум нечего стыдиться, потому что хиджры – это избранные люди, возлюбленные Всемогущего. Слово «хиджра», объяснила своей подопечной Кульсум Би, означает: «Тело, в котором обитает Святая Душа». В течение следующего часа Анджум узнала, что у Святых Душ своя особая судьба, что мир Кхвабгаха такой же, если не более сложный, чем Дуния остальных людей. Индуски Бульбуль и Гудия подверглись официальной (и очень болезненной) кастрации в Бомбее до того, как оказаться в Кхвабгахе. Бомбейский Шелк и Хира с радостью сделали бы то же самое, но они были мусульманки и верили, что ислам воспрещает им менять данный Богом пол, так что они выходили из положения, как могли. Крошка, как и Разия, была мужчиной и хотела им остаться, но быть женщиной во всех иных отношениях. Что же касается самой Кульсум Би, то она не соглашалась с Бомбейским Шелком и Хирой – они, по ее мнению, неверно понимали требования ислама. И она, наставница, и Ниммо Горакхпури – принадлежавшая уже новому поколению мусульманок, сделали себе операции по смене пола. Устад знала некоего доктора Мухтара, надежного и неболтливого врача, который не рассказывал о своих пациентах на каждом перекрестке Старого Дели. Кульсум Би посоветовала Анджум подумать и решить, чего она хочет. На это Анджум потребовалось три минуты.

Доктор Мухтар был уверен в себе и умел вселять в пациентов бодрость лучше, чем доктор Наби. Он сказал, что сможет удалить мужские органы и попытается увеличить влагалище. Он также предложил попить таблетки, от которых голос станет выше и начнет расти грудь. Кульсум настаивала на скидке, и доктор Мухтар согласился. Кульсум Би заплатила за операцию и гормональные таблетки, и Анджум расплачивалась с ней в течение многих лет в несколько приемов.

Операция была трудной, послеоперационный период был не легче, но в конце всех испытаний Анджум почувствовала невероятное облегчение. Пелена тумана, застилавшая ум, рассеялась, и Анджум обрела незнакомую ей прежде ясность мысли. Однако влагалище доктора Мухтара оказалось сплошным жульничеством. Нет, оно годилось для дела, но совсем не так, как обещал врач. Ничего не изменилось даже после двух повторных операций. Тем не менее доктор Мухтар не стал возвращать деньги – ни все, ни их часть. Напротив, он продолжил безбедно жить, продавая невежественным пациентам непригодные протезы таких важных частей тела. Мухтар умер очень состоятельным человеком, оставив по большому дому в Лакшми-Нагаре каждому из своих сыновей, а дочь его удачно вышла замуж за процветающего строительного подрядчика из Рампура.

Анджум благодаря всем этим операциям стала самой желанной любовницей в городе, самой умелой дарительницей наслаждения, но оргазм, который она испытала в тот день, когда на ней было красное сари в стиле диско, оказался последним в ее жизни. Несмотря на то что «тенденции», о которых предупреждал ее отца доктор Наби, остались, таблетки доктора Мухтара действительно сделали голос Анджум выше. Но исчез и звонкий резонанс, голос стал хриплым и каким-то шершавым. Со стороны могло показаться, что у Анджум стало два голоса, которые едва уживались в одном горле. Это противоречие пугало посторонних людей, но не доставляло никаких неудобств самой Анджум, как это делал голос, данный ей Богом. Впрочем, нельзя сказать, что новый голос ей нравился.

Анджум прожила в Кхвабгахе со своим разрезанным и залатанным телом и частично реализованной мечтой больше тридцати лет.

Ей было сорок шесть, когда она объявила о своем желании покинуть Кхвабгах. К тому времени Мулакат Али уже умер, а Джаханара-бегум большую часть времени была прикована к постели и жила с Сакибом и его семьей в их половине старого дома в Читли-Кабаре. (Вторую половину снимал странный, застенчивый молодой человек. Его комнаты были завалены стопками купленных у букиниста английских книг. Они лежали на полу, на кровати, на столах и на всех горизонтальных поверхностях.) Анджум изредка наведывалась к родным, но никто не звал ее остаться жить. Кхвабгах между тем стал прибежищем для нового поколения обитательниц; из старых жильцов остались только устад Кульсум Би, Бомбейский Шелк, Разия, Басмала и Мэри.

Анджум было некуда идти.

* * *

Возможно, по этой причине никто не воспринимал ее всерьез.

Театральные заявления об уходе и угрозы самоубийством были привычным явлением в обстановке нескончаемой ревности, вечных интриг и смены любовников, каковые были неотъемлемой частью жизни Кхвабгаха. И вновь все наперебой предлагали докторов и таблетки. Ей говорили, что таблетки доктора Бхагата лечат всё и у всех. «Я – не все», – заявила Анджум, и это породило новую волну пересудов: куда может завести гордыня и что она вообще о себе воображает?

Но что она – в действительности – о себе воображала? Не так уж много или, наоборот, чересчур много – все зависело от того, с какой стороны на это дело взглянуть. Да, у нее были амбиции, но они завершили полный круг и вернулись к исходной точке. Теперь Анджум хотелось вернуться в Дунию и жить обычной человеческой жизнью. Она хотела быть матерью, одевать Зайнаб в школьную форму и провожать ее на учебу с книжками и пакетиком с завтраком. Вопрос заключался в том, были ли эти амбиции адекватными для такого человека, как Анджум.

Зайнаб была единственной любовью Анджум. Анджум нашла девочку три года назад в один из тех ветреных дней, когда буря срывает шапочки с голов правоверных на молитве, а связанные в гроздья воздушные шарики клонятся к земле, туго натягивая шнурки. Одинокая, похожая на серенького мышонка девочка во все горло ревела на ступенях Джама-Масджид. Анджум поразили ее огромные испуганные глаза. На вид девочке – так во всяком случае показалось Анджум – было годика три. На ней были тускло-зеленый шальвар-камиз и грязный белый хиджаб. Когда Анджум наклонилась к ней и протянула палец, та, не переставая плакать, крепко ухватилась за него. Эта Мышка-В-Хиджабе не могла, конечно, понять, какую душевную бурю вызвал этот жест доверия у обладательницы пальца, за который она теперь так доверчиво держалась. То, что крошечное создание не испугалось, проявив счастливое неведение, пробудило в душе Анджум (во всяком случае на краткое мгновение) чувство, которое Ниммо Горакхпури так давно назвала Индопаком. Анджум быстро подавила это чувство. Противоборствующие стороны утихли. Тело стало уютным домом, а не полем битвы. Что это было – смерть или возрождение? Анджум не могла понять. Но в этот миг она обрела какую-то неведомую прежде цельность, как будто две половины ее существа сложились в нерасторжимое единство. Она наклонилась, подняла Мышку на руки и принялась ласково ее укачивать, баюкая своим раздвоенным голосом. Но и это не смогло ни напугать малышку, ни отвлечь ее от сосредоточенного рева. Анджум некоторое время стояла так, блаженно улыбаясь и держа на руках орущего ребенка. Потом она опустила девочку обратно на ступеньки, купила ей сладкую розовую вату и принялась непринужденно обсуждать с ней разные взрослые вещи, надеясь, что сейчас вот-вот отыщется кто-нибудь из родителей. Вместо разговора получился монолог. Мышка почти ничего о себе не знала, она даже не смогла сказать, как ее зовут, и Анджум показалось, что малышка была вообще не расположена к беседе. Когда она покончила с ватой (или вата покончила с ней), у девочки образовалась сладкая розовая борода, а пальцы покрылись липкой корочкой того же цвета. Рев перешел в судорожные всхлипывания, а затем и вовсе прекратился. Анджум провела несколько часов на ступенях мечети, ожидая, что за девочкой все же кто-нибудь придет, и спрашивая у прохожих, не слыхали ли они о пропавшем ребенке. Вскоре на город опустились сумерки, и служители заперли массивные деревянные ворота Джама-Масджид. Анджум взгромоздила ребенка себе на плечи и отправилась с ним в Кхвабгах. Там она получила выговор. Ей сказали, что надо было поставить в известность о происшествии имама мечети, и Анджум так и поступила на следующее утро. (Очень, правда, неохотно, надеясь на чудо, потому что была к тому моменту уже безнадежно влюблена.)

В течение следующей недели муэдзины по несколько раз в день оповещали жителей с минаретов окрестных мечетей об обнаружении потерявшегося ребенка. Никто, однако, не предъявил прав на Мышку. Недели шли, но на призывы не откликнулась ни одна живая душа. Так и вышло, что Зайнаб – такое имя выбрала для найденыша Анджум – навсегда осталась в Кхвабгахе, где многочисленные матери (и если уж быть точным, то и отцы) окутали ее такой любовью, о которой любой ребенок мог только мечтать. Очень скоро девочка привыкла к своей новой жизни, а это значило, что прошлая ее жизнь была отнюдь не безоблачной. Анджум все сильнее проникалась убеждением, что Зайнаб не потеряли, а просто бросили.

Прошло всего несколько недель, и Зайнаб уже звала Анджум «мама» (наверное, потому что Анджум сама себя так назвала), а всех остальных обитательниц Кхвабгаха – «апа» (на урду это значит «тетушка»), а Мэри, единственную христианку, Зайнаб так и стала называть «тетя Мэри». Устад Кульсум Би и Басмала стали, соответственно, «бади-нани» и «чхоти-нани» – старшей бабушкой и младшей бабушкой. Мышка впитывала любовь, как впитывает прибрежный песок воду прибоя. Очень быстро маленький заморыш превратился в щекастую юную леди со строптивым, как у бандикута[11], характером (с этим, впрочем, ничего поделать было решительно невозможно).

Новоиспеченная мамочка с каждым днем теряла голову все больше и больше. Она была захвачена врасплох тем, казалось бы, простым фактом, что одно человеческое существо может безусловно и безоглядно любить другое человеческое существо. Поначалу, впервые столкнувшись с этим новым поприщем, Анджум выражала свою любовь чисто деловым и довольно показным способом, как ребенок, балующий своего первого котенка. Она заваливала Зайнаб ненужными игрушками и одеждой (пуховички с дутыми рукавами и пищащие ботиночки со светящимися каблучками «сделано-в-Китае»), она бесконечно купала, одевала и раздевала ребенка, умащивала кремами, причесывала и расчесывала девочке волосы, заплетала и расплетала косички, вплетая в них подходящие и неподходящие ленты, которые, свернутые в рулончики, хранились в старой жестяной коробке. Анджум кормила Зайнаб как на убой, водила ее на прогулки по окрестностям, а заметив, что девочке нравятся животные, тут же купила ей кролика, которого в первую же ночь загрыз кхвабгахский кот. Тогда Анджум купила козлика с клиновидной, как у мудреца, бородкой. Этот козлик жил во дворе и, сохраняя на физиономии абсолютно бесстрастное выражение, то и дело разбрасывал во все стороны свои блестящие какашки.

Кхвабгах за прошедшие годы стал много краше. Рухнувшую комнату отремонтировали и надстроили над ней еще один этаж, который Анджум теперь делила с Мэри. Анджум спала с Зайнаб на матрасе, положенном прямо на пол, прикрывая крошечное тельце своим могучим торсом, словно крепостной стеной. По вечерам Анджум пела Зайнаб колыбельные песенки, больше похожие на страстный шепот. Когда девочка подросла, Анджум принялась рассказывать ей очень своеобразные сказки, поначалу совершенно не подходящие для маленького ребенка. Это была не совсем удачная, хотя и искренняя попытка наверстать упущенное, утвердиться в памяти и сознании Зайнаб, открыться девочке без прикрас, чтобы слиться с ней, стать одним целым. В результате получилось, что она использовала Зайнаб в качестве своего рода причала, на который выгружала груз: свои радости и трагедии, поворотные, катартические моменты своей жизни. От этих сказок Зайнаб мало того что плохо засыпала – ее либо мучили кошмары, либо она всю ночь лежала с открытыми глазами, дрожа от страха. Анджум и сама нередко плакала, рассказывая свои сказки. Дело кончилось тем, что Зайнаб стала панически бояться укладывания спать и всякий раз, ложась на матрас, плотно зажмуривала глаза, чтобы притвориться спящей и избежать страшного и мучительного ритуала. Со временем однако (не без мудрых советов молодых тетушек) Анджум стала подправлять сказки, редактировать их. Их смысл был успешно спрятан в недоступное для детей место, и в конце концов они так полюбились Зайнаб, что девочка стала с нетерпением ждать вечера, чтобы послушать какую-нибудь из волнующих историй.

Самой любимой стала «Сказка об эстакаде» – история о том, как однажды Анджум с подружками поздно вечером возвращалась из Дефенс-Колони в Южном Дели домой, к Туркменским воротам. Их было пять или шесть нарядно одетых девушек, заведенных приятной пирушкой в одном богатом доме, находившемся в квартале D. После вечеринки они решили прогуляться по свежему воздуху. Тогда еще в городе иногда был свежий воздух, как сказала Анджум Зайнаб. Когда они были на середине эстакады, ведущей от Дефенс-Колони – а это была тогда единственная эстакада в Дели, вдруг пошел сильный дождь. Но что может сделать человек, если дождь застиг его на середине эстакады?

– Он должен идти дальше, – обычно произносила Зайнаб рассудительным тоном взрослого человека.

– Совершенно верно. Вот мы и пошли дальше как ни в чем не бывало, – говорила Анджум. – И что случилось потом?

– Тебе захотелось пописать!

– Да, мне захотелось пописать!

– Но ты не могла остановиться!

– Да, я не могла остановиться.

– Тебе надо было идти дальше!

– Да, я должна была идти дальше.

– И мы пописали в гхагру! – восторженно восклицала в этом месте Зайнаб, потому что была в таком возрасте, когда самое главное, а иногда и единственное, что по-настоящему занимает ребенка, так или иначе связано с писаньем, каканьем и пуканьем.

– Да, и это было самое приятное ощущение на свете, – говорила Анджум, – промокнуть под дождем на той огромной и пустынной эстакаде и идти мимо гигантского рекламного щита, на котором какая-то мокрая женщина вытиралась бомбейским махровым полотенцем.

– А полотенце было большим, как ковер!

– Да, большим, как ковер.

– А потом ты спросила ту женщину, не одолжит ли она тебе полотенце, чтобы вытереться.

– Да, и что ответила женщина?

– Она сказала: «Нахин! Нахин! Нахин!»[12]

– Да, она сказала: «Нахин! Нахин! Нахин!» Ну, вот мы промокли и шли дальше…

– И гарам-гарам (теплые-теплые) писи текли по вашим тханда-тханда (холодным) ножкам!

В этот момент Зайнаб неизменно засыпала с улыбкой на довольном личике. Теперь в историях Анджум отсутствовали даже намеки на несчастья и страдания. Зайнаб очень нравилось, когда Анджум преображалась в сексуальную сирену, одетую в сверкающие наряды танцовщицу с блестящими, накрашенными ногтями, окруженную толпой поклонников.

Вот так, только для того чтобы угодить Зайнаб, Анджум принялась переписывать историю своей жизни, приукрашивая ее и делая счастливее. Это переписывание и в самом деле превратило Анджум в простую, счастливую личность.

Анджум многое выпустила из истории об эстакаде. Например, она умолчала о том факте, что все это происходило в 1976 году, в разгар объявленного Индирой Ганди чрезвычайного положения, которое продлилось двадцать один месяц. Избалованный младший сынок Индиры, Санджай Ганди, глава молодежного крыла Индийского национального конгресса (правившей тогда партии) и фактический руководитель государства, пользовался режимом ЧП, как своей любимой игрушкой. Гражданские права были отменены, газеты подвергались строжайшей цензуре, а во имя сокращения народонаселения тысячи людей (преимущественно мусульман) были согнаны в особые лагеря и насильно стерилизованы. Новый закон – о поддержании внутреннего порядка – позволял правительству арестовать любого человека на самых смехотворных основаниях. Тюрьмы были переполнены, а небольшая группка прихлебателей Санджая Ганди получила полную свободу безнаказанно исполнять все его чудовищные декреты.

В тот вечер праздник – свадьба, куда были приглашены Анджум и ее подруги, был прерван появлением полиции. Хозяин и три его гостя были арестованы и увезены на полицейских машинах без объяснения причин. Ариф, водитель фургона, привезший Анджум и компанию на празднество, попытался усадить пассажирок в машину и увезти прочь. За это своеволие ему сломали левую кисть и раздробили правую коленную чашечку. Женщин вытащили из машины и, пиная по задницам, как цирковых клоунов, велели убираться подобру-поздорову, пока их не арестовали за проституцию и непристойное поведение. В слепом страхе они, словно призраки, бежали в темноте под проливным дождем. Косметика текла по их лицам быстрее, чем они успевали переставлять ноги; промокшие полупрозрачные платья липли к телу и мешали бежать. Да, это было всего лишь унижение хиджр, ничего особенного, ибо такое отношение было тогда в порядке вещей – ерунда по сравнению с тем, что приходилось переживать другим в те жуткие месяцы.

Это было ничто, но в этом было что-то зловещее.

Однако, несмотря на облагораживающую правку, в истории об эстакаде было и зерно истины. Например, в ту ночь действительно шел дождь. Анджум на самом деле описалась на бегу. Над эстакадой действительно высилась реклама пестрых бомбейских полотенец. И женщина из рекламы действительно наотрез отказалась поделиться с Анджум полотенцем.

* * *

За год до того, как Зайнаб предстояло пойти в школу, ее мамочка уже начала готовиться к этому событию. Она навестила родной дом и с согласия брата Сакиба унесла в Кхвабгах собрание книг Мулаката Али. Теперь ее часто видели сидящей с книгой (отнюдь не Священным Кораном) на скрещенных ногах. Анджум шевелила губами и сосредоточенно водила пальцем по строчкам. Часто она закрывала глаза и принималась раскачиваться взад и вперед, словно усваивая прочитанное или роясь в трясине памяти и стараясь извлечь оттуда прежние знания.

Когда Зайнаб исполнилось пять, Анджум отвела ее к устаду Хамиду, чтобы тот научил ее петь. С самого начала было понятно, что музыка не прельщает Зайнаб. На уроках она нервно ерзала на скамейке и так самозабвенно фальшивила, что, казалось, сама эта фальшь требовала от нее незаурядного мастерства. Терпеливый и добросердечный устад Хамид только горестно качал головой, словно ему досаждала жужжащая муха, полоскал рот теплым чаем и снова напевал гармоничные ключи, что означало требование повторить ноту. В тех редких случаях, когда Зайнаб удавалось хотя бы на терцию приблизиться к истинному звучанию ноты, Хамид бывал просто счастлив и говорил: «That’s my boy!» Эту фразу он позаимствовал из своего любимого мультфильма «Том и Джерри», серии которого он самозабвенно смотрел вместе со своими внуками, учившимися в английской средней школе. Это была высшая форма похвалы, независимо от пола ученика. Он хвалил Зайнаб не потому, что она этого заслуживала, но лишь ради Анджум и воспоминаний о том, как она (или он – когда Анджум еще звали Афтабом) прекрасно пела. Анджум всегда присутствовала на уроках – от начала и до конца. Теперь она, правда, не пела, а лишь уговаривала Зайнаб не фальшивить. Но все было бесполезно. Бандикуты не умеют петь.

Настоящей страстью Зайнаб, как оказалось, были животные. Девочка была настоящей грозой улиц Старого города. Она страстно желала освободить всех облысевших и заморенных цыплят, теснившихся в грязных клетках, стоявших на крышах почти всех мясных лавок. Она заговаривала с каждым котом, перебегавшим ей дорогу, и таскала домой всех обнаруженных ею брошенных, окровавленных щенков, жалобно скуливших в сточных канавах. Зайнаб не слушала, когда ей говорили, что собаки – нечистые для мусульман животные и к ним нельзя прикасаться. Мало того, Зайнаб не бежала в страхе даже от огромных, покрытых грязной щетиной крыс, во множестве бегавших по улицам, по которым ей приходилось ходить. Казалось, что Зайнаб никогда не привыкнет к виду связок желтых куриных лапок, отрубленных бараньих ног, пирамид бараньих голов, пучивших на прохожих свои мертвые синие глаза, и жемчужно-белых бараньих мозгов, дрожавших, словно желе, в стальных чашках.

В дополнение к барану, который только благодаря Зайнаб поставил рекорд, пережив три Курбан-байрама, Анджум подарила дочке красивого петуха, который беспощадно клевал свою юную хозяйку за неумеренные проявления пылкой любви. Зайнаб громко плакала, но не от боли, а от обиды. Задиристость петуха охлаждала пыл Зайнаб, но ни на йоту не уменьшила ее привязанность к птице. Каждый раз, когда девочкой овладевал очередной приступ любви к петуху, она обвивала ручками ноги Анджум и целовала мамочкины колени, с тоской и любовью глядя на петушка в промежутках между страстными поцелуями, так что было ясно, кто настоящий предмет столь пылкого обожания и кому предназначаются поцелуи. Каким-то образом безумное обожание, какое Анджум испытывала к Зайнаб, преобразилось в слепую любовь, какую сама Зайнаб питала к животным. Нежность к животным, однако, не мешала Зайнаб с удовольствием поедать их мясо. Не реже двух раз в год Анджум возила Зайнаб в зоопарк, в крепость Пурана-Кила, Старый форт, чтобы девочка посмотрела на носорогов, гиппопотамов и своего любимца – детеныша гиббона с Борнео.

Через несколько месяцев после того, как Зайнаб стала посещать подготовительный класс начальной школы – ее официальными родителями числились Сакиб и его жена, – здоровье обычно крепенького Бандикута пошатнулось; девочка стала часто болеть, причем каждая болезнь делала ее более восприимчивой к следующим. Перед малярией был грипп, а перед гриппом две вирусные инфекции – одна легкая, а вторая – довольно неприятная. Анджум не отходила от дочки, пытаясь хоть как-то помочь ей и не обращая внимания на упреки в том, что она совершенно забросила свои обязанности в Кхвабгахе (теперь по большей части хозяйственные и административные). Она день и ночь нянчила своего Бандикута и все больше проникалась скрытой, но растущей паранойей. Она была убеждена, что на девочку навела порчу какая-то злодейка, завидовавшая ее (Анджум) счастью. Острие подозрений было, без малейших сомнений, направлено на Саиду, относительно новую обитательницу Кхвабгаха. Саида была намного моложе Анджум, и Зайнаб любила ее не сильно меньше, чем свою маму Анджум. Саида окончила университет и знала английский. Что еще важнее, она владела и современным языком – она свободно пользовалась такими терминами, как «цисгендерный мужчина», «Ж®М транссексуал» и «М®Ж транссексуал», а в интервью называла себя трансгендером. Анджум высмеивала Саиду за ее «транс-шванс» и упрямо продолжала называть себя хиджрой.

Подобно многим представительницам молодого поколения, Саида в подходящих случаях легко меняла камиз и шальвары на западную одежду – джинсы, юбки, блузки, открывавшие стройную мускулистую спину. То, чего ей недоставало в плане местной специфики и старомодного очарования, Саида с лихвой компенсировала современным умом, знанием законов и участием в движении за равные гендерные права (она даже выступала на двух международных конференциях). Все это позволяло Саиде играть в более высокой лиге. Недаром Саида смогла потеснить Анджум и в СМИ. Теперь звездой первой величины была она, а не ее старшая соперница. Иностранные газеты пожертвовали старой экзотикой в пользу нового поколения. Экзотика не соответствовала имиджу новой Индии – ядерной державы и привлекательного места для инвестиций мировых финансов. Устад Кульсум Би, прожженная старая волчица, была готова к этому ветру перемен и видела, какие выгоды сможет извлечь для себя Кхвабгах. Таким образом, Саида, хоть она и не обладала правом старшей, была самым реальным соперником Анджум за наследие Кульсум, которая, правда, подобно английской королеве, передавать никому бразды правления не спешила.