Оглавление
Кирилл Фокин. Жизнь Ленро Авельца
Действующие лица
1. Шанхай (I)
На пути к Шанхаю
2. Мистер Авельц-старший
3. Аббертон
4. Специализация — для насекомых
5. Война в Южной Африке
6. Армия Земли
7. Генерал Уэллс (I)
8. Кофе с генералом Уэллсом
9. Интермедия
10. Моя миссия в России
11. Русские боги
12. Так говорил Авельц
13. Смерть Евангелины Карр
14. Энсон Карт (I)
15. Шанхай (II)
16. Смерть в середине Рамадана
17. Зверь в Белом доме
18. Дочь генерала Уэллса
Шанхай
19. Бог-Машина и «Синяя птица»
20. Шанхай (III)
21. Энсон Карт (II)
22. Генерал Уэллс (II)
23. Апатия
24. Пусть дети разберутся сами
25. Только начало
Annotation
Недалёкое будущее. Старая ООН превратилась в Организацию, полноценное мировое правительство, но так и не смогла стать панацеей от бед человечества. Государства не торопятся отдавать свой суверенитет на фоне глобальных катаклизмов.
Китай опустошён техногенной катастрофой. Африка погрязла в междоусобицах. На Ближнем Востоке окопалось Исламское Государство. Вспыхивают восстания и появляются технорелигии, власть уходит в руки всесильных корпораций, а выборы выигрывают фундаменталисты. Северный Альянс — союз США, России и Европы — задыхается от внутренних проблем. Национальный лидер города-государства Шанхая, преподобный Джонс, со дня на день грозит начать ядерную войну.
Ленро Авельц — авантюрист, лицемер и циник, наследник огромного состояния и радикальный глобалист. Окончив Политическую академию Аббертона, он заступает «на службу человечеству» и начинает свой путь наверх — к высшим постам в Организации, в перспективе означающим абсолютную власть над миром.
Кирилл Фокин
ЖИЗНЬ ЛЕНРО АВЕЛЬЦА
С победой демократии не победит свобода.
Энсон Р. Карт
...Говорю вам: нынешнее состояние общества нестерпимо и обречено на уничтожение. Быть может, это задача для театра — но, вернее, для пулемета.
Антонен Арто
Действующие лица
Ленро Авельц — мемуарист
Ноэль Авельц — миллиардер, отец Ленро
Академия Аббертона
Энсон Роберт Карт — философ и писатель
Евангелина Карр — директор департамента «Сан Энерджи» в Южном Китае
Корнелия Францен — советник директора ЦРУ
Моллианда Бо — актриса
Организация
Мирхофф — генеральный секретарь
Керро Торре — первый заместитель генерального секретаря
Люций Грейм — заместитель генерального секретаря
Нишант Редди — главнокомандующий Армией Земли
Лидия Гиббс — начальник штаба Армии Земли
Макс Тинкер — председатель военного комитета Генассамблеи
Гелла Онассис — вице-председатель комитета по делам религий Генассамблеи
Особый комитет Организации (ОКО)
Генерал Уинстон Уэллс — руководитель
Паскаль Докери — представитель в штаб-квартире Организации
Ада Уэллс — дочь генерала Уэллса
Друзья и враги
Преподобный Джонс — национальный лидер города-государства Шанхай
Бальдир Санит — президент США
Ихаб Куливи — вождь Исламского Государства[1]
Сартадж Хазар Биджарани — сопредседатель Исламской лиги Пакистана
Феосиф — патриарх Русской Неоортодоксальной Церкви
Ювеналий — настоятель Валаамского монастыря
Александр Хейбс — политик-республиканец
1. Шанхай (I)
Когда я шёл на встречу с преподобным Джонсом, я думал, все козыри у меня на руках.
В каком-то смысле так и было — я предусмотрел всё, сам проверил позиции снайперов на ближайших крышах и даже отдал распоряжения на случай, если его святейшество окажется воистину безумен и убьёт меня. Я предусмотрел всё, и даже подлость премьер-министра Худзё, вдруг передумавшего уходить в отставку, не смогла разрушить моих планов.
Нет, меня сгубил не недостаток осторожности, а скорее избыток благодушия и добрых намерений, которыми, как известно, выстлана дорога в ад, — любимый аргумент грешников, предпочитающих побуждения исключительно низкие, не правда ли?..
Преподобный Джонс хотел быть Мартином Лютером Кингом, Манделой, Ганди и Муссолини в одном лице, но вместо свирепого воскресителя Римской империи с квадратной челюстью и громким голосом представлял собой худого богослова-вегетарианца с треснувшими очками на носу.
Я и теперь, спустя столько лет, продолжаю сомневаться: пошёл бы Джонс до конца, если бы я не вмешался? Не сбежал бы при первых выстрелах? не сел бы в тюрьму с этой умилительной, всемирно известной улыбкой? не эмигрировал бы в Сеул, Токио или Нью-Йорк, где раздавал бы интервью и получал правозащитные премии, наслаждаясь святым капитализмом, который так сочно ругал с трибуны на Народной площади?
Трагедия случилась позже; сперва был фарс.
Никто не сомневался, что премьер Худзё — вор и популист, в целом очень тупой и толстый боров. Он и руководителем-то никаким не был — так, болтун, поднявшийся на сомнительных сделках с госсобственностью и связях с триадами. Посредник, ширма для настоящих хозяев города, таких же мерзких и бесстыдных, круглосуточно доивших бюджет и бодавшихся без какой-либо внятной цели. Они просто забивали глотку Худзё деньгами каждый раз, когда он её разевал.
Даже в наших кругах я слышал разговоры, что Худзё пора на покой: хватит мозгов — уйдёт сам, нет — с треском пролетит на следующих хоть чуточку честных выборах. Насчёт честности, конечно, Худзё и его клика придерживались особого мнения. Они искренне верили, что народ их любит, коли до сих пор не поднял на вилы. Но уже и Организация, известная своим долготерпением, перестала давиться от смеха и бросала в его сторону скептические взгляды, обещая взять под контроль следующий электоральный цикл. Худзё был обречён.
Не понимаю, чего он боялся. Казалось бы, столь ничтожному человеку, который даже на посту премьер-министра не мечтал ни о чём, кроме новой яхты, ради чего бороться? Конфискуй у него половину имущества — второй половины хватит, чтобы накормить голодных двух беднейших континентов.
Ясно, когда началась вся эта суматоха с забастовками и митингами, кто из нас не порадовался втайне — мол, Худзё наконец получит по заслугам? И кто не огорчился бы, узнав, что ему приказано встать на защиту этого бездарного существа? Меня подставили — не знаю, от кого исходила инициатива отправить в Шанхай именно меня, подозреваю, то были военные. Они так и не простили мне резолюцию 418/7 и публичную порку на Генассамблее.
Я тогда как раз сопровождал своего начальника, председателя Особого комитета Организации генерала Уинстона Уэллса, в поездке по Средней Азии. Меня донимала жара, и, не буду скрывать, постоянная угроза взрывов не способствует душевному здоровью. Вопли муэдзинов с минаретов, будившие по утрам, лезущая в глаза пыль, навозные кучи на улицах, вонючие ослы и мулы, базарный галдёж и невозможность шаг сделать без армии телохранителей сводили меня с ума. Постоянные перемещения с палящего солнца под вьюгу кондиционеров и обратно привели к тому, что у меня начался страшный насморк. Я умирал.
А мой руководитель, генерал Уэллс, носился из пустыни в пустыню и инспектировал военные базы, периодически случайно пересекая границы каких-то псевдостран, и общался с аборигенами так, словно его действительно интересовала их доисторическая скотоводческая культура. Я плёлся за ним, как раб, как слуга с опахалом. Трясущимися руками я тянулся к каждому стакану воды в поле зрения и, чихая, заматывал лицо влажным платком.
На третий день пребывания в Афганистане я пришёл к выводу, что британская, российская, советская и американская империи неслучайно, захватив полмира, проиграли здесь. Помотавшись семь-восемь часов по Кандагару, лёжа в корке пота и грязи в ветхой гостинице, оцепленной танками и бэтээрами, с ржавой тёплой (тёплой!) водой из не менее ржавого крана, под неотключаемым сломанным кондиционером, человек терпит полный экзистенциальный крах.
Все триумфы разума, все взлёты человеческой цивилизации, весь ребячий восторг от видов Манхэттена и экодолин Калифорнии, космодромов и взмывающих в небо ракет, заполярных станций, атомных ледоколов и батисфер; шедевры Возрождения, сонеты Шекспира и сады Семирамиды, Эсхил и Лунная станция, «Набукко» Верди и Магна Карта, и Омар Хайям, и буддийские монастыри в горах Тибета, и отважные африканеры, мчащие на лендроверах по саваннам, — всё, что заставляет сердце биться, рассеивает мрак Вселенной и зажигает маяк смысла, — всё сокрушают босые попрошайки Джелалабада, тяжёлый взгляд погонщика овец и запах от его отары.
Иными словами, когда Уэллс меня вызвал и приказал немедленно взять его самолёт, лететь в Шанхай и навести там порядок, я воспринял это не как наказание (о чём думали мои враги) и не как шанс проявить себя (о чём думал Уэллс), а как счастливую возможность вырваться из этой геенны отчаяния.
Поднявшись в воздух и помахав рукой Кабулу, я первым делом принял душ. Приятно всё-таки стоять под струями чистой воды и не бояться, что она вдруг закончится, изменит цвет или превратится в кипяток.
Мы летели над Индией. Прямо по курсу вставало солнце, красавица стюардесса принесла мне завтрак, и я сидел в халате, чистый и гладко выбритый, истративший, наверное, полфлакона увлажняющего крема и четверть флакона парфюма, ел омлет с трюфелями, пил чёрный кофе и думал: Господи Боже Всевышний и Всемогущий, как после этого я могу не верить в Тебя и не славить Имя Твоё?..
После выяснения отношений между пуштунами и хазарейцами что угодно показалось бы мне простой задачей, даже Маргарет Тэтчер обратить в коммунизм; что и говорить о беспорядках, длившихся в Шанхае всего-то последний месяц. Доедая завтрак, выбирая костюм, галстук и рубашку, я думал: задача — проще не бывает.
Мои познания о премьере Худзё исчерпывались тем, что он коррупционер и проходимец; того, что он повредился рассудком, создал тайную полицию и отдал приказ ломать руки и ноги своим критикам, я не знал. Естественно, его тайная полиция напоминала скорее отряды хунвейбинов, чем гестапо, — и «тайным» в ней оставался разве что смысл существования. В замешательстве было не только ОКО, но даже ЦРУ, а этих ребят непросто удивить.
Гангстеры Худзё избивали журналистов, срывали муниципальные выборы, похищали активистов. Всё бы обошлось — да только тесть Худзё, великий человек, возглавивший эту шпану, решил наехать на одну транспортную компанию, топ-менеджеры которой отмывали деньги через шанхайский порт. «Тайные» полицейские нагрянули туда и учинили погром, в результате которого погибли трое рабочих. Их тела спрятали и почему-то не выдавали семьям, полиция разводила руками, пара десятков человек пришли в порт на митинг, их разогнали водомётами. Сеть взорвалась. Худзё пригрозил отключить её, но, понятное дело, не отключил.
В результате сто тысяч человек вышли на Народную площадь и потребовали отставки правительства, перевыборов в парламент и правды о событиях в порту.
Мафия, правящая городом-государством, переговоры вести отказалась. Полиция получила ордера на арест лидеров профсоюзов, начались беспорядки, за водомётами в ход пошли резиновые пули. Волнения не прекращались. Город и лично Худзё теряли миллиарды.
Когда полиция начала наступление на Народной площади и взяла протестующих в клещи, появился он.
Преподобный Джонс.
Он нёс на руках маленькую лысую девочку, раковую больную, у родителей которой не было денег на лекарства. Зато у них была страховка, аннулированная из-за того, что её отец состоял в портовом профсоюзе, обвинённом в подрывной деятельности. Девочку отказались лечить и буквально выкинули из больницы. Родители взяли её с собой на митинг, не придумав ничего лучше, чем тащить испуганного тяжелобольного ребёнка в эпицентр уличных беспорядков. Конечно, там ей стало плохо, и она потеряла сознание.
И тогда Джонс взял её на руки и вынес к полиции. Он остановился напротив сдвинутых полицейских щитов, напротив скрытых забралами лиц и стучащих о щиты дубинок. Броненосец власти — против одинокого священника в длинной чёрной рясе и в очках. Он стоял и молча смотрел на них, держа на руках умирающую девочку. На ней была белая, испачканная кровью кофта, рваные джинсы и только один розовый кед. Эту фотографию показали все мировые СМИ. Для многих она превратилась в икону, такую же, как тот китаец перед танками на площади Тяньаньмэнь.
Полицейские их пропустили. Джонс прошёл. Куда? Удалось ли спасти девочку? Что случилось с ней дальше? Никого не интересовало. Когда Джонс вернулся на площадь, разведя полицейское оцепление руками, словно море, он уже превратился в легенду и символ протеста.
Отныне именно его осуждающий, но в то же время кроткий взгляд из-под потрескавшихся очков, его тонкие изогнутые губы и сведённые в молитве руки с чётками, его проповеди о том, что индульгенции не выдаются «в зависимости от профессии» и политиков на Страшном суде будут судить той же мерой, что и остальных, — вот что стало главной угрозой старому правительству.
Все поняли, что Худзё время уйти, — все, кроме него самого.
Будучи человеком глупым и озлобленным, Худзё являл собой самый опасный в такой ситуации тип: истерик, неспособный успокоиться, и трус, страстно убеждающий себя, что он — человек принципов. В панике он едва не отдал приказ стрелять. Джонс, продолжавший молча стоять против заграждений полиции и отсвечивать своим серебряным крестом в стёкла бэтээров, пал бы первым — и вознёсся на небо. По крайней мере, в глазах обезумевшей толпы, которая бы ринулась на баррикады и превратила город в кровавые руины.
Повторяю, единственное, что меня интересовало, — какого чёрта Худзё до сих пор не опустошил свои сейфы и не свалил в Венесуэлу? Какая тупая сила заставляла его день за днём повторять, что он-де «не уйдёт в отставку»? Каждый день его бараньего упрямства делал Джонса сильнее.
Когда я прилетел, преподобный обнаглел уже до такой степени, что отказывался вести переговоры с кем-либо, кроме посредника из Организации. Как смог бы догадаться даже Худзё, этим посредником был я.
Премьер-министр внушал отвращение. Я сомневался в искренности Джонса, но он хотя бы проявлял определённое мужество, и в каком-то смысле я сочувствовал ему. И хотя Уэллс проинструктировал меня, что Организация не желает радикальных перемен (как всегда), я ещё в самолёте решил: с Худзё и его бандитами мы прощаемся.
Тот это почувствовал. Он примчался встречать меня в аэропорт, приехал прямо к трапу самолёта. Я специально долго не выходил, чем свёл протокол с ума, но я хотел сразу поставить его на место.
Было раннее туманное утро. Я медленно спускался по трапу и прямо видел, как извёлся толстый премьер. Костюм весь помятый, галстук съехал набок, глаза красные, одышка. Неприятно, когда двадцатисемилетний выскочка в пижонском приталенном костюме заставляет тебя ждать? Так надо нормально управлять, а не заниматься онанизмом.
Я пожал ему руку, отринув гигиену, и заверил, что всё будет хорошо, но сесть в его машину отказался и поехал со службами ОКО.
В дороге помощники спросили, что ответить Джонсу, и я согласился на встречу. Сомнений в послушности Худзё у меня почти не было. Несмотря на малоприятные вещи, которыми Организация посылала меня заниматься, несмотря на авгиевы конюшни, которые мне приходилось расчищать, я всегда испытывал приятное чувство от того, что за каждым моим словом — вся мощь Организации. Успокаивает, когда знаешь, что за твоей спиной — самая грандиозная власть, когда-либо распоряжавшаяся на Земле.
Не поймите меня неправильно: я вовсе не был уверен в успехе. Полномочия, которыми меня наделил Уэллс, меня не опьянили. Отставка Худзё — неизбежность. Отставка правительства и перевыборы — пожалуйста, vox populi — vox dei. Реформы — сложнее, это долгая игра, но ради таких задач народы Земли и создали Организацию, так что всё обсуждаемо и всё возможно. А вот судебные процессы над Худзё и его подельниками, вследствие которых могут вскрыться направления некоторых денежных потоков, — уже другая история, но я легко отыграю её у восставших за счёт остальных позиций.
Моё недоверие к Джонсу и его имиджу бессребреника носило положительный характер. Я подозревал в нём человека умного, не лишённого амбиций, но при этом рационального и твёрдого. С другой стороны, в овечьей шкуре Джонс мог прятать клыки фанатика — и если разумного, то тем более опасного. В пользу этой гипотезы были свои аргументы — он не соглашался говорить на нейтральной территории, а требовал меня к себе, без оружия и сопровождения, якобы в знак доброй воли. Он мог взять меня в заложники и торговаться уже не с никчёмным Худзё, а со всей Организацией — мечта любого террориста!
Парадоксально, но на руку Джонсу могло сыграть и моё убийство — безотказный триггер эскалации, если он её добивался. Или он мог оказаться больным параноиком — такие часто возглавляют революции — и прикончить меня по прихоти разыгравшегося воображения.
Каждый из этих сценариев равновероятен. Я рисковал, я положился на удачу, — и хоть в ОКО утверждали, что имеют агентов в окружении Джонса и наедине с ним меня не оставят, а снайперы и дроны над площадью будут меня вести, на всякий случай я всё же набросал заявление, где обвинил в своей смерти Джонса, но просил не применять огнестрельное оружие и не разгонять протестующих. Убей он меня — он разрушил бы все идеалы, за которые боролся, и сам бы себя погубил.
Поэтому я не верил, что мне грозит реальная опасность. На переговоры я шёл в приподнятом настроении: священник, решивший стать политиком, — это всегда интересно! Величайший политик наполеоновских войн Талейран, если помните, был епископом. Такие люди тяготеют к театральности, а знание древних текстов и умение напускать на себя глубокомудрый вид — то, на чём прокалывается большинство, — священники впитывают с семинарской скамьи.
Необязательно разбираться в международной торговле или праве, в истории или монетарной политике, чтобы вести за собой людей. Нужно просто внушать уважение. Показывать, что только вы знаете, куда и зачем идти. Здесь знание теологии помогает больше, чем докторская по Кейнсу, а практика проповеди даст фору любым тренингам по ведению дебатов. Неслучайно комплекс Моисея, который в разной форме присущ большинству успешных политиков, назван в честь религиозного лидера. Адольф Гитлер, кстати, тоже страдал этим неврозом — неплохо отомстили ему психиатры-иудеи.
Был ли комплекс Моисея у Джонса? Намеревался ли он возглавить оппозицию, привести её к победе и занять кресло, продавленное весом Худзё?.. Я знал (и я оказался прав) — одного слова Джонса хватит, чтобы протестующие разошлись. Чего я не ожидал — так это новых требований, которые оказались не столь экстравагантны, сколь необычны в предлагаемых обстоятельствах.
Как и было сказано, я прибыл на Народную площадь. Вокруг полиция, кучи неубранного мусора, люди скрывают лица от камер слежения; я шёл сквозь толпу, мимо импровизированных баррикад, мимо зажжённых фаеров, мимо отключённого фонтана — к наспех возведённому палаточному городку. Меня вели крепкие ребята из портового профсоюза, но значок Организации на лацкане защищал меня лучше любого телохранителя.
Джонс вышел из палатки. Я не сразу узнал его — вживую он отличался от того обличителя несправедливости, которого рисовали СМИ. Он протянул мне руку, слегка поклонился и поправил сползшие на нос очки.
— Никак не успеваю поменять, — сказал он, смешно моргая, — знаете, ведь вокруг сейчас нет ни одной работающей аптеки.
О, эти очки. Уже тогда Джонс начал делать из них, двух круглых линз без оправы, где на правой виднелись две маленькие, но заметные трещинки, символ своей революции. Наверное, он обладал даром провидения. А ещё даром убеждения и харизмой — сегодня-то я понимаю, что Джонс точно знал, что делает. Он специально играл роль маленького, но уверенного в своей правде человека. Человека, который никогда не собирался, да и не хотел восставать — но вот упала девочка, и Бог сказал: «Встань и иди».
— Когда я что-то делаю, я просто стараюсь думать, как бы на моём месте поступил Иисус, — сказал он мне, когда мы устроились в его палатке за пластиковым столом. — Хотите воды или чего-нибудь?..
— Да, мы здесь с вами задержимся, — ответил я, оглядывая его скудные запасы на столике в углу.
— У нас есть чай и растворимый кофе.
— Зелёный чай, пожалуйста.
Джонс сам встал, взял два бумажных стаканчика, налил кипятка из термоса и заварил два пакетика зелёного чая.
— Смирился бы Иисус? — продолжил он. — Ждал бы он знака от Господа и молился бы — или обрушил бы своё проклятие на тех, кто довёл нас... Я понимаю, как это звучит.
— Как это звучит? — переспросил я. Джонс поставил передо мной чай и принялся греть руки над своим стаканчиком. Чай был горячий, а мне в шерстяном пиджаке было душно, но после Афганистана я был готов потерпеть.
— Я не хочу крови. Я каждый день молюсь, чтобы не было крови, чтобы люди с площади ушли живыми.
Да, ты уже два раза употребил глагол «молиться», — подумал я, — а ещё намекнул, что понимаешь, что выглядишь в моих глазах фанатиком, то есть таковым не являешься. Ясно. Ничего нового.
— Я скажу им слушаться полицию. Я скажу им, чтобы разошлись, чтобы перестали играть в революцию.
— Это будет мудро с вашей стороны.
— Но я разделяю их гнев. И я разделяю их горе.
— Организация тоже разделяет ваше горе.
— Я хочу, чтобы ОНИ, — его голос ожесточился, — чтобы ОНИ знали: люди возмущены. Люди загнаны в угол. В таком состоянии смерть уже перестаёт казаться самым страшным. Жизнь в аду, который нас окружил, в аду без любви, в аду вранья, это страшнее, это хуже смерти.
Он перешёл на мистический шёпот. Я поймал себя на мысли, что оказался прав на его счёт. Попробовал чай. Не отравился.
Мы говорили три часа и пришли к согласию по всем важным вопросам. Лидеры профсоюзов покидают тюрьмы. Худзё уходит и забирает с собой половину кабинета. Парламент назначает досрочные выборы, а в переходное правительство включаются три представителя оппозиции (сам Джонс, разумеется, отказался). Участникам протестов, как и исполнявшим приказы полицейским, объявляется амнистия — кроме ответственных за нанесение тяжких телесных повреждений, но их дела слушаются в особом порядке. Переходное правительство проводит аудит бюджета и расследует кровопролитие в порту, за решётку отправляется тесть Худзё и его хунвейбины. Но люстраций нет, и никаких ограничений на вывод капитала — негодяй спасёт свои деньги.
Последнюю позицию я внёс впроброс, посмотреть на реакцию, и Джонс немедленно согласился. Прокол. Идейный борец, несведущий в политике священник отправился бы советоваться с соратниками или потребовал разъяснений. Но Джонсу ни советы, ни разъяснения не требовались.
Наши переговоры прервали на середине. Какой-то приспешник вбежал в палатку и тихо сообщил, что всё это обман и Худзё заявил, что уходить не собирается. Джонс кивнул и продолжил говорить со мной.
Много лет я возвращаюсь к той нашей встрече. Я вспоминаю его походку, мимику, манеру улыбаться, положение рук, заикание и то, как он вдруг начал путаться в словах, словно от волнения, и будто бы пытался это волнение в себе погасить... Я понимал, это спектакль. Но думал, он играет от неопытности: только новичок — пусть и талантливый — поверит, что такие фокусы пройдут с эмиссаром ОКО.
Главным трюком Джонса стал самый примитивный из приёмов, какой только можно вообразить, — поэтому он сбил меня и застал врасплох.
— Пока вся суматоха уляжется, пройдёт время, — сказал он, давая мне бумагу. — Здесь список людей, в основном дети, они нуждаются в незамедлительном лечении. Его прервали из-за протестов или из-за того, что у них нет теперь страховки... Очень прошу вас: не могла бы Организация пока оплатить их лечение и взять на себя... Потом, если будет нужно, а лекарства дорогие, я уверен, новое правительство компенсирует, я сам соберу деньги, если будет нужно...
— Думаю, мы с этим разберёмся, — осторожно сказал я, пробегая глазами список. Всего-то двести фамилий — такого бюджет Организации даже не заметит. — Мы это решим.
— Обещаете? Там и та девочка, с которой я... Ну, тот момент, который меня прославил.
— И как вам живётся с этой славой? — решил пошутить я.
— Я согласен на славу, если это поможет спасти её.
— Поможет.
— Можете пообещать мне лично?
— Обещаю вам лично.
Бедный преподобный Джонс, помню, подумал я. Правительство компенсирует, он лично соберёт деньги, а пока, если можно, поможет Организация, она ведь должна заботиться о людях, и вы, Ленро, господин Авельц, пообещайте лично, пожалуйста, дайте мне слово... Серьёзно? Взять половину военного бюджета Организации — треть, четверть, да одну десятую! — и бесплатной можно сделать всю медицину мира.
Эти аморальные цифры даже у меня вызывают отторжение. И святой отец гневается, прекрасно понимая, что таков мир и мы не в силах это изменить. Потому на переговорах, посвящённых совсем другим материям, он вдруг вручает мне лично в руки список из двух сотен фамилий — хочет воспользоваться шансом и спасти хотя бы их.
У меня чуть слёзы на глаза не навернулись.
Теперь-то я знаю: это был двойной блеф. Я думал, он хитрец, который играет в идеалиста. А он играл в хитреца. Что ж, значит, в конечном итоге это я остался в дураках. Разоблачи я его тогда, прояви я чуть больше внимания... Кто знает, вдруг я бы смог всё изменить?
Он меня провёл, наш преподобный Джонс, — но кто без греха, пусть бросит в меня камень. В свою защиту скажу, что мои решения не были продиктованы личной симпатией или заблуждениями на его счёт. Окажись на его месте другой революционер — оратор, акула уличной схватки, Троцкий или Кастро, я поступил бы так же.
Из палатки мы вышли вместе. Люди стояли затаив дыхание. Джонс поднял руку и кивнул — и лавина радостных криков обрушилась на нас. Переговоры завершились успехом, рассерженные толпы победили — Организация их услышала. Я похлопал Джонса по плечу. Он улыбнулся. Странно, я уверен: нас снимали, — но тех фотографий я не видел. Если вам интересно, о чём грезят мои враги, просто представьте это фото с Народной площади, где мы вдвоём с Джонсом, найдите его и подарите им — уверен, они озолотят вас.
Когда я покинул площадь и направился в резиденцию Худзё, где тот окончательно растерялся после звонка генсека Мирхоффа, я думал, это ситуация win-win.
Худзё ушёл, и ещё пару дней я уламывал парламент допустить в переходное правительство хоть пару приличных физиономий. Джонс отказался от поста председателя новообразованной Народной партии и объявил о создании благотворительного фонда, но после долгих уговоров всё-таки согласился выдвинуться от родной окраины как рядовой депутат.
Генерал Уэллс прислал мне из Кабула поздравления и сообщил, что наверху мной довольны. Мне осталось передать дела постоянным представителям Организации в Шанхае, а самому вернуться к повседневной работе. Хвала всем богам (возможно, помогли молитвы Джонса, он ведь обещал молиться за меня), Уэллсу наскучил Афганистан. Он вылетал в штаб-квартиру ОКО в Цюрих и поручил мне подготовить совещание по гражданской войне в долине реки Конго.
У меня появилось нехорошее предчувствие. Свободного спецборта у Организации не оказалось, так что я нанял небольшой самолёт до Цюриха и уже в воздухе стал сочинять с помощниками максимально оптимистичный прогноз.
Избежать выпаривающей мозги пустыни Средней Азии — только для того, чтобы нырнуть к москитам и в лачуги дикарей, в отличие от афганцев не переживших даже грекобуддизма, а только сплошную бесконечную и беспричинную бойню? Спасибо, нет. «Личное присутствие председателя У. Уэллса и его помощника Л. Авельца не требуется», так и запишем.
Что может быть лучше тихой бумажной работы на борту «боинга», совершающего перелёт от одной агломерации к другой? Как писал автор «Золотой ветви» сэр Джеймс Фрэзер: «Настоящему джентльмену вовсе не нужно покидать Остров и общаться с невежественными туземцами, чтобы о них писать», — вот это я понимаю настрой.
Как может человек, столь презирающий других людей, и в особенности население далёких регионов планеты, работать в «призванной служить» Организации?
Честно: не знаю.
Бьюсь над этой загадкой последние тридцать лет и никак не могу найти ответа. Я работаю на человечество всю сознательную жизнь и что-то не замечал, чтобы это самое человечество хоть раз меня поблагодарило.
Но я верю в свободу, в разум, в отвагу и честность, в нравственность и верность; верю в правду и красоту, верю в любовь. Я не верю в тупость, невежество, ненависть и раболепие, не верю в тиранию и несправедливость, в ложь и религиозные догмы. Я верю, что жизнь человека священна и он имеет полное право решать, как ей распорядиться.
В меня стреляли, меня пытались отравить, по моему самолёту пускали ракеты, мою машину взрывали и закладывали мины на пути следования, мою семью брали в заложники, меня разыскивали и преследовали, называли террористом, дьяволом и антихристом, меня проклинали, судили и отлучали, ненавидели, угрожали и стремились убить чаще, чем вы желаете друг другу приятного аппетита.
Однако я жив, здоров и чувствую себя вполне сносно. Писать воспоминания — прихоть, и я искренне веселюсь и даже несколько пугаюсь, но это приятный страх перед новым интересным делом.
Моё имя Ленро Авельц, да, тот самый Ленро Авельц.
И вот что я хочу вам рассказать.
На пути к Шанхаю
2. Мистер Авельц-старший
Я родился и провёл детство на Южном берегу Франции, где Октавиан сражал лигуров, крестоносцы жгли еретиков-катаров, Наполеон громил роялистов в Тулоне, творили Стивенсон, Фицджеральд и Томас Манн, где средиземноморские ветра доносят корсиканские напевы, растворяясь в виноградных садах Ривьеры.
Помните, у Киплинга есть стихотворение о центурионе, отказавшемся покинуть Альбион, когда легионам дали приказ отступать?
Вдоль Родануса вам идти, где зреет виноград,
И клонит лозы бриз, летя в Немауз и Арелат...
Ваш путь туда, где сосен строй спускается с бугра
К волне Тирренской, что синей павлиньего пера.
Киплинг на месте центуриона представлял британца, которому приказали уйти из Индии, — а я вот представляю себя на месте того, кто бросил бы к чертям промозглую Англию, поля вереска и диких пиктов и с радостью вернулся в Рим, к цезарям и авгурам.
Наш дом находился недалеко от Канн. Незадолго до моего рождения отец приобрёл большой участок прибрежной земли и выстроил там свои владения: виллы, конноспортивный комплекс, гольф-клуб и офисные здания сперва для «Авельц Корп.», а затем для своего траста.
Почему Ноэль Авельц решил обосноваться на Лазурном берегу, притом что недолюбливал Францию, я не знаю. Его «официальная» биография всегда вызывала у меня вопросы. Он утверждал, что родился в Дании, в семье разорившихся банкиров, причём по материнской линии наследовал голубоглазым шведам, а по отцовской, коей я обязан экзотичной фамилией, — креольским мигрантам. Его старший брат Кристофер, мой дядя, якобы занимался генетикой, и в молодые годы они создали венчурный фонд и принялись инвестировать в биотех. Дядя проводил экспертизу, а отец обеспечивал финансирование.
Какая удача — вложить деньги в биотех за три года до «генной революции»! Предположим, это заслуга дяди — как учёный он мог понять, что рынок вскоре заполонят дешёвые и практически бесполезные генные модуляторы. Грандиозная афера, обещания исцелить шизофрению, покончить с раком и СПИДом, выбрать сексуальную ориентацию детей и превратить их в гениев — люди потратили триллионы долларов, чтобы в итоге получить доступное средство от выпадения волос и сексуальной дисфункции.
На волне ажиотажа «Авельц Корп.» превратилась из скромного инвестфонда в крупнейшую компанию сектора. Ноэль и Крис вошли в сотню богатейших людей мира по версии «Файнэншл таймс», но точную оценку их состояния не рискнул дать даже «Форбс». И теперь, много лет спустя после его смерти, я не могу даже примерно сказать, насколько богат он был в те годы.
После гибели брата мистер Авельц-старший получил его долю и недолго думая продал «Авельц Корп.» южнокорейскому конгломерату — подписал сделку буквально за месяц до того, как разочарование в «генной революции» сменилось депрессией.
Произошёл несчастный случай — они летели над ранчо своего приятеля в Техасе на вертолёте, внезапно отказали двигатели, и вертолёт разбился. Дядя и пилот погибли, а отец отделался переломами обеих ног. У него развилась аэрофобия — и в Европу он возвращался на трансокеанском лайнере.
Нет, я не обвиняю отца в смерти дяди — но стоит ли объяснять, что дядя был не в восторге от грядущей продажи «Авельц Корп.»? И нужно ли говорить, что меня не удовлетворяет озвученная версия основания «Авельц Корп.», потому что я не понимаю, откуда безработный Ноэль Авельц взял стартовые двадцать четыре миллиона евро?
Отец до такой степени мистифицировал свою биографию, что на исходе дней, кажется, и сам запутался. Документов практически не сохранилось, а на мои прямые вопросы он каждый раз отвечал по-разному. Доходило до смешного: он то утверждал, что добился всего сам, а брат ему только мешал, то, наоборот, рассказывал о нём как о провидце с золотой рукой, подлинном вдохновителе «Авельц Корп.».
Вопрос его религиозности тоже оставался загадкой: официально он считался агностиком, но за слухи о своих добрых отношениях с папой зачем-то платил Ватикану; он и клялся на Библии, и отрицал историчность Иисуса.
И ладно бы это была игра на публику! Нет, это шоу — с распятием в спальне, покупными мироточащими иконами, ночными бдениями — он разыгрывал дома. Он никак не мог определиться, во что верит: то ли Господь создал мир и ушёл в отпуск, то ли следит за нами и протоколирует прегрешения; то ли спасение зависит от чтения молитв, то ли молитвы не имеют значения, а важны даже не поступки, а интенции.
Я ещё ребёнком заметил здесь противоречие. Его непоследовательность во всём, от метафизики до автобиографии, можно было бы списать на эксцентричность взбалмошного миллиардера, но, я полагаю, причиной был банальный страх смерти, а ещё усталость и разочарование в жизни. Он просто не мог смириться с тем, что Вселенная неспособна предложить ему ничего сверх того, что он уже имел.
Я появился, когда ему было за шестьдесят и он впервые женился. Не знаю, были ли у него продолжительные связи и внебрачные дети раньше (по крайней мере, прав наследования никто не предъявил), но мою мать он любил. Не потому, что сделал ей предложение, — это как раз ничего не доказывает.
Но в день, когда она разбилась в автокатастрофе на Ибице, я застал его в слезах.
Как думаете, что он сказал мне, пятилетнему, отняв от заплаканного лица ладони?
— Больше ты такого не увидишь.
Он считал, это должно меня ободрить? Он хотел меня впечатлить?.. Он всегда разговаривал со мной на равных. Откровенно о смерти и о сексе. Единственная константа в этом полном противоречий человеке — отношение к сыну: любовь, смешанная с родительской завистью.
Уверен, он хотел бы родиться мной. И потому постарался дать мне идеальное, как он сам это понимал, детство. В поместье на Лазурном берегу он возвёл для меня стеклянный дворец, окружил гувернёрами и учителями. Первые четырнадцать лет моей жизни, вплоть до поступления в Академию Аббертона, прошли там.
Я скакал на лошади вдоль линии прибоя, играл с родителями (пока жива была мама) в гольф на лугах Прованса, шёл на яхте к Сицилии и взбирался на обрывистый берег, изображая английского солдата, прибывшего освободить Италию от фашистов.
После катастрофы отец боялся полётов, поэтому все мои ранние путешествия ограничивались югом Франции, севером Италии, Швейцарией и островами Западного Средиземноморья: мы часто ездили в Канны, в Тулон и в Ниццу, гуляли в Альпах и пересекали Люцернское озеро на пароходе, кормили голубей перед Миланским собором и обошли Семихолмие Рима. Венецию, к сожалению, я не застал — вода забрала и Сан-Марко, и Дворец дожей; но Флоренцию и Тоскану я полюбил сразу и люблю до сих пор, и дорогу Аппия, и акведук на фоне закатного солнца...
Когда я подрос, отец стал брать меня на север — в Нормандию, Бретань, Нидерланды и Данию — и всегда проездом через Париж.
Париж выглядел другой вселенной. Пёстрая масса людей, мешанина цветов и народов, суматоха, отсутствие тишины, громоздящиеся друг на друга здания и узкие улочки, где в пробках стоят даже велосипедисты, а воздух тяжёлый и душный, — запретный плод сладок, и я захотел переехать туда. А уж побывать в настоящей агломерации, вроде Токийской, Нью-Йоркской или Шанхайской, казалось несбыточной мечтой.
Как, должно быть, интересно, размышлял я, жить там, где неведома сама идея скуки, а времени читать или смотреть кино почти не остаётся — разве что на огромном экране, не в интимном одиночестве, а вместе с сотней незнакомцев!..
Впервые я сел в самолёт в семнадцать — и сразу влюбился. Без смога агломераций и судорожных ночных перелётов я не представляю свою жизнь. Но отдам должное фобии отца: благодаря ей моё знание мира не стало фрагментарным. По Европе я путешествовал как в старые века: видел каждый город и каждую гору, каждый памятник вдоль дороги, каждый полуразрушенный замок.
В этих поездках со мной всегда был отец. Отец и его уроки, преподанные на заднем сиденье машины и в купе поездов. Я мало что помню из его бессвязных речей: он либо говорил о себе (больше врал), либо разглагольствовал о жизненном пути, о том, что я не должен его разочаровать или подвести, что никогда не должен сдаваться, что должен бороться за то, во что верю, и так далее и тому подобное, список продолжите сами.
— Ты добьёшься большего, Ленро, — утверждал он, сидя во главе нашего громадного обеденного стола и ужиная стейком, и чтобы задать вопрос, уточнить, чего же «большего» я обязан добиться, мне нужно было напрячь всю мощь детских связок. — Я верю в ваше поколение.
Спасибо, не стоило. К сожалению, тогда мне не хватило воли поинтересоваться и расспросить его подробнее, ибо в дверях столовой меня уже поджидали учителя, и я медленно пережёвывал пищу, оттягивая начало урока.
Продав «Авельц Корп.», отец создал траст и периодически входил как частный инвестор в крупные проекты. Времени хватало: за моё воспитание он взялся как за свой последний крупный проект. Дрессировал, изматывал лекциями, учил принимать решения и готовил к выходу на биржу — поступлению в Аббертон.
Место мне забронировали чуть ли не с рождения. Как скоро начнётся обучение, отец уведомлял меня ежегодно, словно отсчитывая время до конца света.
Я совершенно не представлял, как буду учиться там, совсем один, в какой-то далёкой Англии, окружённый другими детьми; с другой стороны, я понимал, что Аббертон — единственная возможность скрыться от отцовского всевидящего ока.
— Что ты сделал не так? — задавал он вопрос, когда я неправильно произносил титул нашего гостя, когда забывал про данное обещание, врал, бросал салфетку на пол или предпочитал игру учебнику. — В чём твоя ошибка?
И до тех пор, пока я не отвечу — обстоятельно и подробно, — мне не уйти. Не ретироваться в комнату, нет времени на раздумья — стой навытяжку прямо перед ним, нависающим над тобой, и молись, чтобы губы не задрожали.
— Что это такое? Что? это? такое? — голос ожесточается, но превращается не в ор, а скорее в брезгливое шипение. — Что это? Ты мой сын или чей? Приёмный? Мои гены и гены моей жены не были бракованными, разве нет? — обращается он к горничной, и та покорно кивает, не имея выбора и желания воевать за справедливость. — Закончил? Теперь скажи, что ты сделал не так. В чём твоя ошибка? В чём?..
Когда отец решил, что я должен сосредоточиться на поступлении, он продал моего любимого коня, чёрного араба Париса, невысокого и спокойного, с лебединой шеей. Отец не стал лгать, что Парис уже старый или больной — он был мой ровесник, а арабские лошади живут долго. Но мне не сказали, когда за Парисом приехали: у меня был урок французского, и он таким образом «утвердил приоритеты».
Я пошёл в конюшню и застал только запах моего любимца. Я не успел с ним попрощаться и в знак протеста решил не приходить на ужин и не разговаривать с отцом. Конечно, за мной пришли, и меня привели, и отец отчитал меня, но я молчал, и отец спрашивал своё любимое «что это такое?», а я молчал и заплакал от злости. Отец ударил меня по щеке, и я ответил: «Простите, мистер Авельц».
Позже ночью мне приснилось, что покупатель завёл Париса в бурную горную реку и утопил. Не знаю, что с ним случилось на самом деле.
Однако домашним тираном я бы отца не назвал — когда он срывался на меня в присутствии друзей или прислуги, поднимал на меня руку, заставлял глотать слёзы и рыдать по ночам, он хотел добра. Он так хотел вырастить из меня «совершенного ребёнка», так хотел вылепить из меня свою улучшенную копию.
Сейчас я понимаю: отец ошибался почти во всём. Его проповеди зависели от настроения, его этика и философия менялись ежегодно, если не ежемесячно. Но давление, якобы дисциплинирующее, помогло отрастить толстую кожу, которая позже очень пригодилась в Аббертоне.
Там, в Академии, где нас учили мыслить самостоятельно и смотреть на мир шире, я возненавидел его. Не за унылые пытки, которые он мне устраивал, — в сравнении с истязаниями в Аббертоне это были детские забавы. Я возненавидел его за то, что моё детство могло быть безоблачным и счастливым, как у многих моих однокурсников, а вместо этого стало чередой гладиаторских сражений.
Это всё правда, но правда и то, что именно годы, проведённые с отцом, научили меня притворству; они научили меня ценить свободу и привили иммунитет к боли и одиночеству. Если бы не отец, не уверен, что выдержал бы девять лет в Академии. Более того, я понимаю, почему моё обучение в Аббертоне было для него так важно: у самого отца в моём возрасте не было и малейшего шанса туда попасть.
— Ты не глупый, — «поддерживал» он меня в тяжёлые минуты, — но вот что насчёт воли? Есть ли у тебя воля? Окончишь Академию? Посмотрим!
Жаль, до своего триумфа — моего выпуска — он не дожил ровно месяц. В гробу он выглядел столь же грозным. Высокий, с очень длинными руками и ногами, высоким лбом и худым телом, мёртвый саблезубый тигр.
Когда он неожиданно умер, мой главный враг, с которым я намеревался разругаться сразу после выпуска, мой тиран и угнетатель, казавшийся бессмертным, как Солнце, я не плакал. Я даже слегка обрадовался, когда узнал, что помутнения старческого сознания перестанут мне докучать, а необъятные ресурсы семьи теперь в моём распоряжении. Напоследок, правда, отец мне подсобил: треть состояния он внезапно пожертвовал «Церкви восьмого дня», какой-то эсхатологической секте, о которой я раньше и не слышал. Она на эти деньги попыталась устроить в Бразилии госпереворот, но это случится позже.
Всё остальное отошло мне. И ещё я узнал, что на окончание Аббертона он планировал приехать сам и сделать мне подарок: золотой перстень с печаткой, большой буквой «А». Я ношу этот перстень до сих пор, хотя надеваю теперь не на безымянный палец, а на мизинец.
Я смотрю на эту букву «А» и думаю: специально ли ты выгравировал лишь «A», решил не добавлять треугольник «L», для которого как раз есть свободное место?.. Не изменил ли ты заказ в последнюю секунду, чтобы напомнить, на кого я должен равняться?..
Поглядывая на перстень, покручивая его в минуты напряжения и раздумий, словно призывая его дух на помощь, я вспоминаю о нём, о мистере Ноэле Авельце-старшем, слышу стук копыт, крики чаек и шум волн, и его гены просыпаются во мне.
3. Аббертон
Политическая академия Аббертона при Правительстве Евросоюза и ныне считается самым элитарным и закрытым учебным учреждением планеты. Её основали семьдесят лет назад, ещё на заре Организации, когда мир вдруг оглянулся на себя и понял, что пора выбирать: либо саморазрушение и похороны в ядерном пепле, либо надо что-то менять.
Новой эпохе понадобятся новые политики — не ослеплённые шорами «национальных интересов», высокообразованные и разбирающиеся в науке космополиты, способные работать не на «свою страну», а на общее благо.
Отдаю дань уважения основателям Академии — они, старые дипломаты и пожилые вояки, поняли в кои-то веки, что их время подходит к концу. У них, всю жизнь защищавших нерушимость границ и суверенитетов, просто не хватало силы духа, знаний и интеллекта, чтобы понять, как можно образумить, образовать и изменить разобщённое, противоречивое и влюблённое в свои предрассудки человечество. Привести его в мир без войн, государств и насилия, в справедливый единый мир, где международная политика исчезнет и уступит место всеобщим законам и глобальному парламенту, а армия превратится в полицию. Люди больше не будут тратить время на распри друг с другом, а займутся наукой и творчеством. И полетят ракеты к далёким звёздам, и Марс превратится в цветущий сад, а Галактика — в обретённый Эдем.
Те ветхозаветные политиканы едва ли могли вообразить такое. Но они сделали первые шаги: заложили фундамент Организации, создали Евросоюз, Азиатский союз, Лигу Южной Америки и ещё — Политическую академию Аббертона. Там они собирались растить новую элиту, чтобы она возглавила человечество и провела его сквозь смуты и тревоги в обещанный золотой век.
Ничего из этого, естественно, не вышло. Остались лишь слова «Et unum sint» («Да будут все едино») на железных старинных воротах, торжественные речи преподавателей и выпускников, полные пафоса книги и фильмы об Академии.
Однако, хоть стать кузней «новых людей» Аббертону не удалось, выдающихся людей Академия исторгала из своего чрева исправно. Её выпускники действительно составили некую политическую, культурную и бизнес-элиту Земли. Пусть они и не справилась с изначальной мессианской задачей — возможно, проблема была не в Академии, а в задаче?
Обучение здесь стоит целое состояние, а чтобы получить грант или стипендию, вы должны быть гостем из будущего, пришельцем или искусственным интеллектом. Из всех, с кем я общался в Академии, я знал только двух, кто учился не на деньги родителей, — и поверьте, это были не люди. Я бы заподозрил в них савантов, вот только саванты обычно талантливы в чём-то одном, у них проблемы с социализацией и тому подобное. Наши же гении-самородки были идеальны во всём.
Поступить в Аббертон самостоятельно — раз и навсегда устроить свою жизнь. На окончивших Академию дикий спрос: их мечтают заполучить все компании и все государства мира; стоит ли уточнять, что за стипендиатов борьба идёт в разы жёстче?
Нас, только вышедших из учебных стен желторотых птенцов двадцати с лишним лет, сразу угодивших на верх в банке с пауками, куда прочие карабкаются десятилетиями, — разумеется, нас ненавидят. Нам завидуют, нас презирают и оскорбляют, от нас ждут наших неминуемых провалов, ждут, когда мы сломаемся и сдадимся (понимаете, почему именно меня послали в Шанхай?). В нас видят неопытных, зазнавшихся, возомнивших о себе детей из слишком богатых семей.
Только вот незадача — мы почему-то не ломаемся и не проигрываем.
Обучение в Аббертоне, вопреки сплетням болтунов, представляет собой вовсе не томные прогулки вдоль аллей и почтительные беседы с наставниками в духе перипатетиков. В этом заблуждении мы и сами виноваты: выпускники Академии любят вспоминать о ней, произносить трогательные речи и «вдохновлять» новые поколения. Я и сам грешен: ходил на торжественные вечера, жал руку канцлеру, смеялся с педагогами.
Даже в тесном кругу выпускников (а это особое общество, и я не раз видел, как прежде незнакомые люди роняли в разговоре название городка к югу от Колчестера и между ними возникала настоящая магия), за разговорами о прошлом меня не покидает впечатление, что все мы притворяемся. Вспоминаем Академию пусть с ругательствами, но и с признательностью, с горькой ностальгией, с какой-то неизбывной грустью.
Боюсь, и мой рассказ может стать сентиментальным: всё же речь о подростковых годах, когда мы впервые завели настоящих друзей и впервые влюбились; и я прошу меня за это простить. Но, по крайней мере, я отдаю себе отчёт: ни одно доброе слово выпускника не имеет ни малейшего отношения к тому, что в реальности происходило (и происходит до сих пор) в Академии.
Вы, должно быть, слышали новомодные разговоры об образовании? Что дети лучше воспринимают информацию в процессе игры? Что объём человеческой памяти ограничен и даже интересные вещи имеют обыкновение забываться? Что интеллектуальный труд изнурительнее, чем труд физический? Что полноценный и регулярный отдых для обучения не менее важен, чем усердие и концентрация? Что учиться лучше в благожелательной атмосфере, учителя должны улыбаться, дружить с учениками и не давить на неокрепшую психику грузом заданий? А ещё вы, наверное, считаете, что не все одинаково способны? Кто-то быстрее разбирается в математике, кому-то проще даётся стихосложение, а кто-то предрасположен к абстрактному мышлению и легко визуализирует модель атома и взаимодействие химических элементов. Наверняка вы знаете, что есть старательные зубрилы, а есть лентяи, которые всё схватывают на лету. У кого-то дислексия, у другого аналитическое мышление, у третьего хорошая наследственность. У каждого есть особый талант, его надо только обнаружить и развить, но любой ученик имеет «потолок». Или вы начитались Монтессори и верите в естественное развитие, подготовленную среду и творческое вовлечение?
Забудьте. Педагогов Аббертона о прогрессе гуманизма уведомить забыли.
Они не знали, что у человека вообще есть лимиты. Академия не считала, что у вас есть право быть неспособным. Вы должны были знать всё, от начала и до конца, помнить каждый термин, каждое слово в прочитанных книгах, сформулировать собственную точку зрения и отстаивать её до конца, а в итоге, после недельных дебатов и тысяч написанных слов, сдаться и признать её неверной.
В Академии учились девять лет: обычно поступали после средней школы в четырнадцать-пятнадцать лет и выпускались в двадцать три — двадцать четыре.
Нас учили всему. Географии — политической, экономической, физической и исторической; антропологии, общей истории, древней истории, теории и методологии исторической науки и науки вообще; современной истории, политической науке, политической теории, междисциплинарной политологии; исламской и христианской теологии (вероисповедание значения не имело), классической филологии, безусловно, латыни и греческому, мировой, древней и современной литературе, как минимум двум языкам на выбор (по-французски я говорю свободно, а вот русский, увы, подзабыл); клинической психиатрии, наркологии и медицинской этике; философии и истории философии; математике и математическому моделированию, теории игр, классической логике; эволюционной биологии и социобиологии, генетике, нейроанатомии, астрофизике и теоретической физике; экономической теории, экономическому, общему и международному праву, психологии бизнеса и прикладным основам управления и администрирования. На (обязательном) спецкурсе «публичное выступление» преподавали ведение дебатов, язык тела и актёрское мастерство: системы Станиславского и Михаила Чехова, биомеханику. Некоторой разгрузкой служили занятия по физической подготовке: карате, бокс, фехтование и стрельба.
И, кажется, я забыл свой любимый предмет! «Общее искусствоведение». Ренуар и Лучо Фонтана, Заха Хадид и Дали, византийская мозаика и Антониони, Паваротти и Марина Абрамович, венский акционизм и Мейерхольд, «Комеди Франсез» и Филип Гласс. Перед вами ставили две картины и спрашивали, где шедевр, а где фикция.
Думаете, вопрос вкуса, личного восприятия и контекста? Красота в глазах смотрящего? Нет. Здесь всегда был правильный ответ, А или Б, картина слева или картина справа. И если накануне вам не шепнули старшекурсники, если вы не озаботились разведкой и не имели понятия, как отличить квадраты Малевича от компьютерной имитации, вам оставалось только закрыть глаза и угадать.
Пяти-шести лет обычно хватает. Долгий утомительный устный и письменный анализ, обсуждения с наставниками и однокурсниками, сотни часов отсмотренного визуала и курсы по истории искусства — и вы, к собственному удивлению, действительно начинаете разбираться. И вдруг — без подготовки и шпионажа, впервые видя два абстрактных рисунка, — вы отличаете Поллока от безымянного ИИ.
Не потому что вы прониклись. Потому что другого выхода нет. «Не могу», «не хочу», «не понимаю», «заболел», «устал», «забыл», «не знал» — забудьте. Да, были срывы, были антидепрессанты и снотворное, были попытки суицида и набеги испуганных и разгневанных родителей. Но Академия предупреждала: за невысокими стенами близ городка Аббертона, меж зелёных полей и дубовых аллей, где старинные корпуса библиотеки стоят бок о бок с современными корпусами и вертолётной площадкой, теряют силу слёзы, физическое истощение и деньги семьи. С медленным издевательским скрипом ворот прежняя жизнь заканчивалась; впереди ждали девять кругов ада.
Академия не признавала посредственностей. Её не устраивали ученики со средними способностями. Ей нужны были гении, необычные и уникальные дети и подростки, и если вы таким не являлись, это была ваша проблема.
Никаких учебников. Фильмы, романы, научные статьи или трактат «О вращении небесных сфер» — всё, что обсуждалось на уроках, мы должны были изучать в «свободное время»; то же самое «свободное время» отводилось на физические тренировки и домашние задания. Текст за текстом, эссе за эссе, исследование за исследованием, речь за речью, анализ поэмы за анализом картины, аудит банка за рефератом по сильному взаимодействию.
Понятно, почему я взял «свободное время» в кавычки? Будем справедливы: нам оставляли два часа днём на обед и короткий отдых, а после восьми вечера мы могли заниматься хоть всю ночь вплоть до заветных десяти утра.
Предполагалось, что мы будем спать с одиннадцати или двенадцати до восьми — вполне достаточно, чтобы выспаться и с утра проверить и поправить написанное накануне. Но на практике не получалось. Мы ничего не успевали. Библиотека закрывалась в одиннадцать, и мы продолжали заниматься у себя в комнатах, смотрели усталыми глазами в мониторы ночи напролёт.
Мы жили в больших комнатах по двое или трое. Мы все ничего не успевали и потому проводили ночи за выполнением заданий, размышлениями и мозговыми штурмами.