Бумажный дворец - Миранда Коули Хеллер - E-Book

Бумажный дворец E-Book

Миранда Коули Хеллер

0,0
6,99 €

-100%
Sammeln Sie Punkte in unserem Gutscheinprogramm und kaufen Sie E-Books und Hörbücher mit bis zu 100% Rabatt.

Mehr erfahren.
Beschreibung

Семейная трагедия, история несбывшейся любви и исповедь об утраченной юности и надеждах. Словно потерянный рай, Бумажный дворец пленит, не оставляя в покое. Бумажный дворец — место, которое помнит все ее секреты. Здесь она когда-то познала счастье. И здесь, она утратила его навсегда. Элла возвращается туда снова и снова, ведь близ этих прудов и тенистых троп она потеряла то, что, казалось, уже не вернуть. Но один день изменит все. Привычная жизнь рухнет, а на смену ей придет неизвестность — пугающая и манящая, обещающая жизнь, которую она так долго не решалась прожить… Осталось сделать только один шаг навстречу.

Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:

EPUB
MOBI

Seitenzahl: 477

Veröffentlichungsjahr: 2023

Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Миранда Коули Хеллер Бумажный дворец

Посвящается Лукасу и Феликсу, моим самым любимым

И моей бабушке, Мюриэль Маурер Коули, чья любовь всегда была неизменна

Жизнь мы полной чашейПьем, пока – весна,Но в улыбке нашейИскра слез видна,Те песни любим мы, в которых грусть слышна.
Перси Шелли, «К жаворонку»[1]

Книга первая Элла

1

Сегодня. 1 августа, Бэквуд

06:30

Картинка появляется откуда ни возьмись. Поначалу в голове пусто, а потом перед глазами вспыхивает груша. Идеально зеленая, с листочком на торчащем черенке. Она лежит среди лаймов в керамической вазе для фрутков, в центре видавшего виды садового стола на старой веранде у пруда, прячущегося в лесу на морском побережье. Рядом с вазой латунный подсвечник, покрытый застывшим воском и пылью, въевшейся за долгую зиму, когда он стоял на открытой полке. Тарелки с недоеденной пастой, нетронутые льняные салфетки, остатки кларета на дне бутылки, доска с грубым домашним хлебом, который не резали, а рвали руками. На столе открыт заплесневевший от сырости томик стихов. Глядя на натюрморт вчерашнего ужина, я вспоминаю, как воспаряла в небеса ода «К жаворонку» – волнующая, болезненная.

– Мне б целый мир внимал, как внемлю я тебе, – так красиво декламировал он. – Посвящается Анне.

И мы все сидели, завороженные, вспоминая ее. Я могла бы вечно смотреть лишь на него и быть счастливой. Слушать с закрытыми глазами, чувствуя, как меня раз за разом омывают его слова и дыхание. Это все, чего я хочу.

Стол окружен полумраком, но за противомоскитными сетками, над пятнистыми деревьями, уже светло, пруд голубеет, а у кромки воды лежат отбрасываемые ниссами густые тени, и лучи солнца не могут разогнать их в этот ранний час. Я разглядываю чашку с оставшимся глотком густого холодного эспрессо, раздумывая, стоит ли его выпить. Воздух свеж. Я ежусь под блеклым лавандовым халатом – маминым, – который надеваю каждое лето, когда мы приезжаем сюда. Халат пахнет мамой и мышиным пометом зимней спячки. Это мое любимое время дня в Бэквуде. Раннее утро у пруда, пока все еще спят. Яркий солнечный свет режет глаза, вода бодрит, козодои наконец-то смолкли.

Между досками крылечка за дверью веранды забился песок – нужно подмести. Метла стоит, прислонившись к сетке, вминаясь в нее, но я, не обращая внимания, иду по тропинке к нашему маленькому пляжу. Дверные петли протестующе взвизгивают у меня за спиной.

Я сбрасываю халат на землю и встаю у края воды, обнаженная. За стеной из сосен и кустов на том берегу пруда яростно ревет океан. Наверное, несет в брюхе шторм откуда-то из открытых вод. Но здесь, у пруда, воздух вязкий, как мед. Я жду, приглядываюсь, прислушиваюсь… к жужжанию крохотных насекомых, к ветру, слишком мягко колышущему деревья. Потом захожу по колено и бросаюсь в ледяную воду. Заплываю на глубину, мимо кувшинок, подгоняемая возбуждением, ощущением свободы и выплеском адреналина, вызванным безотчетной паникой. Чувствую смутный страх, будто из глубины сейчас выплывут кусачие черепахи, чтобы цапнуть меня за тяжелые груди. Или, может, их привлечет запах секса, исходящий, когда я раздвигаю и смыкаю ноги. Внезапно меня охватывает желание вернуться на безопасное мелководье, где видно песчаное дно. Хотелось бы мне быть смелее. Но в то же время мне нравится страх, то, как перехватывает дыхание, как колотится сердце в груди, когда я выхожу на берег.

Как могу, я выжимаю воду из длинных волос, потом сдергиваю потрепанное полотенце с веревки, которую мама повесила между двух чахлых сосен, и ложусь на песок. На сосок мне опускается ярко-синяя стрекоза и сидит там, прежде чем полететь дальше. Муравей переползает через песчаные дюны, которые мое тело только что оставило у него на пути.

Вчера вечером я наконец-то переспала с ним. После всех этих лет, которые я провела, воображая, как это будет, не зная, по-прежнему ли он меня хочет. Но в тот момент я поняла, что это случится: вино, прекрасный голос Джонаса, декламирующего оду, мой муж Питер, одурманенный граппой, лежит на диване, все трое моих детей ушли спать к себе в домик, мама уже у раковины, моет посуду в ярко-желтых резиновых перчатках, не обращая внимания на своих гостей. Наши взгляды встретились и на долю секунды задержались друг на друге. Я встала из-за шумного стола, сняла в кладовке трусы и спрятала их за хлебницей. Потом вышла в ночь через кухонную дверь. Стала ждать в тени, прислушиваясь к звону тарелок, бокалов и столового серебра в мыльной воде. Я ждала. Надеялась. А потом появился он, прижал меня к стене дома, задирая платье.

– Я люблю тебя, – прошептал он. Я судорожно вздохнула, когда он протиснулся внутрь меня. И подумала: обратной дороги нет. Я больше не буду жалеть о том, чего не сделала. А лишь о том, что сделала. Я люблю его и ненавижу себя, люблю себя и ненавижу его. Это конец длинной истории.

1966 год. Декабрь, Нью-Йорк

Я истошно ору. Задыхаюсь от ора, пока мама наконец не догадывается, что что-то не так. Она тащит меня к доктору и воображает себя мисс Клавель[2], пока бежит по Парк-авеню, в ужасе прижимая к себе свою трехмесячную малышку. Отец тоже бежит – по Мэдисон-авеню, от небоскреба Фред-Ф.-Френч-билдинг, с портфелем в руке. В голове у него все путается от страха перед собственным бессилием, как и всегда, за что бы он ни взялся. Доктор говорит, что времени нет – если медлить, ребенок умрет, – и вырывает меня из рук матери. Разрезает мне живот на операционном столе, как спелую дыню. Опухоль сдавила мне кишки железной хваткой, и яд от скопившегося говна расползается по крошечному тельцу. Говно всегда копится, и нужно уметь его выдержать, но об этом я узнаю только спустя много лет.

Добравшись до моих внутренностей, доктор грубо вырезает яичник, торопясь отделить смерть от жизни. Об этом я тоже узнаю только спустя много лет. Когда это случится, мама заплачет во второй раз. «Прости меня, – скажет она. – Я должна была проследить, чтобы он был осторожнее…» – словно в ее власти было изменить мою судьбу, но она не стала.

Потом я, туго запеленатая, с прижатыми к телу руками, лежу в больничной палате. Громко реву, живая, преисполненная негодования от такой несправедливости. Маме не разрешают меня кормить. У нее высыхает молоко. Проходит почти неделя, прежде чем мои руки освобождаются от оков. «Ты всегда была такой жизнерадостной малышкой», – произносит отец. «А после этого, – говорит мать, – ты не прекращала орать».

07:30

Я переворачиваюсь на живот и кладу голову на руки. Мне нравится солоновато-сладкий запах, исходящий от моей кожи, когда я лежу на солнце – мускусный золотисто-ореховый аромат, словно свидетельствующий, что я исцеляюсь. С тропинки, ведущей от главного дома к спальным домикам, доносится тихое хлопанье двери. Кто-то проснулся. Сухие листья шуршат под ногами. Из душевой кабинки слышится шум воды. Трубы стонут, приветствуя новый день. Вздохнув, я подбираю с песка халат и возвращаюсь к дому.

Наша дача состоит из главного строения – «большого дома» – и четырех односпаленных домиков вдоль усыпанной хвоей тропы, что огибает берег пруда. Маленькие, обшитые досками, у каждого дома – двускатная крыша для защиты от снега, слуховое окошко и большие окна, идущие от одного края стены до другого, по обеим сторонам. Старомодно, по-деревенски, безо всяких рюшечек. Таким и должен быть дачный домик в Новой Англии. Полоса из кустов и маленьких деревьев между тропой и прудом – лавр, цветущая клетра и дикая черника – защищает нас от любопытных взглядов рыбаков и чересчур энергичных отдыхающих, которым удается доплыть до нашего берега от общественного пляжа на противоположной стороне. Им не разрешено выходить на берег, но иногда они бродят по мелководью в полуметре от него, прямо перед нашим заслоном из кустарника, не подозревая, что вторгаются в чужую жизнь.

По другой тропе, за домиками, можно попасть в старую баню. Облетающая краска, ржавая эмалированная раковина, покрытая белесыми трупиками мотыльков, слетевшихся ночью на свет лампочки, допотопная ванна на ножках еще с тех времен, когда дедушка построил эту дачу, душевая кабинка на улице – трубы с горячей и холодной водой закреплены на ниссе, вода льется прямо на землю и ручейками бежит по песку.

В большом доме, построенном из шлакоблока и рубероида, всего одна комната – гостиная, она же кухня, с отдельной кладовкой. Дощатый пол, тяжелые балки, массивный каменный камин. В дождливые дни мы сидим здесь, закрыв все окна и двери, слушаем, как трещит огонь, и заставляем себя играть в «Монополию». Но место, где на самом деле проходит наша жизнь – где мы едим, читаем, ссоримся и вместе стареем, – это веранда шириной с сам дом, с видом на пруд. Наша дача не приспособлена для зимы. Нет смысла это делать. В конце сентября, когда начинаются первые заморозки и летние домики закрываются до следующего года, Бэквуд становится одиноким местом – все еще красивым в холодном свете, но суровым и мрачным. Никто не хочет быть здесь после того, как опадут листья. Но когда снова приходит лето, когда лес зеленеет и голубые цапли возвращаются в свои гнезда, чтобы бродить по сверкающему пруду, на земле нет места лучше.

Едва я захожу обратно на веранду, как на меня накатывает волна ностальгии, пробежавшей по моему солнечному сплетению, словно ртуть. Я знаю, что должна убрать со стола, пока остальные не пришли завтракать, но мне хочется сохранить его в памяти – воссоздать вчерашний вечер крошка за крошкой, тарелка за тарелкой, выжечь его образ кислотой в голове. Я провожу пальцами по фиолетовому пятну от вина на белой льняной скатерти, подношу бокал Джонаса к губам в попытке ощутить его вкус. Закрыв глаза, вспоминаю, как он прижался бедром к моему бедру под столом. Еще до того, как я обрела уверенность, что он меня хочет. И я, затаив дыхание, гадала, случайное это прикосновение или намеренное.

В основной комнате все как всегда: висящие над плитой кастрюли, кухонные лопатки на крючках для кружек, банка с деревянными ложками, выцветший список телефонных номеров, пришпиленный к книжной полке, два кресла у камина. Ничего не изменилось, однако когда я иду через кухню в кладовку, мне кажется, будто я очутилась в другой комнате, она приобрела более отчетливые очертания, словно сам воздух пробудился от глубокого сна. Я захожу в кладовку и смотрю на стену из шлакоблоков. На ней никаких следов случившегося. Но это произошло здесь, здесь мы навеки впечатались друг в друга. Молча, мучительно, отчаянно. Внезапно я вспоминаю, что мои трусы так и лежат за хлебницей, и успеваю натянуть их под халатом как раз перед тем, как появляется мама.

– Что-то ты сегодня рано, Элла. Кофе готов? – В ее голосе звучит осуждение.

– Как раз собиралась сварить.

– Только не слишком крепкий. Мне не нравится этот твой эспрессо. Знаю, тебе кажется, что так лучше… – говорит она тем притворно уступчивым тоном, который сводит меня с ума.

– Хорошо. – Мне сегодня не хочется спорить.

Мама усаживается на диван на веранде. Всего лишь жесткий матрас из конского волоса под старым серым покрывалом, но при этом любимое место всех в доме. Здесь можно пить кофе, глядя на пруд, и читать, откинувшись на потрепанные подушки, чьи хлопковые чехлы все в пятнышках ржавчины. Кто знал, что даже ткань может заржаветь со временем?

Вполне в мамином духе – занять лучшее место.

Ее золотистые волосы, теперь подернутые сединой, скручены в небрежный узел. Старая ситцевая ночнушка истрепалась по краям. Однако она все еще ухитряется выглядеть величаво, как фигура на носу новоанглийской шхуны XVIII века, строгая и прекрасная, в жемчугах и лавровом венке, указывающая путь.

– Я только выпью кофе, а потом уберу со стола, – говорю я.

– Если ты уберешь со стола, то я домою посуду. М-м-м, спасибо, – отвечает она, когда я протягиваю ей кружку. – Как водичка?

– Холодная. Идеально.

Лучший урок, который я получила от матери, таков: в жизни нельзя жалеть о двух вещах – о ребенке и купании. Даже в самый холодный день начала июня, когда я стою перед солеными волнами Атлантического океана, с неприязнью глядя на тюленей, которые высовывают свои уродливые бесформенные головы и привлекают сюда белых акул, в моей голове звучит ее голос, побуждающий броситься в воду.

– Надеюсь, ты повесила полотенце на веревку. Не хочу сегодня снова увидеть кучу мокрых полотенец. Скажи это детям.

– Оно на веревке.

– Потому что, если ты не накричишь на них, это сделаю я.

– Хорошо.

– И пусть подметут свой домик. Там настоящий свинарник. И не смей делать это за них, Элла. Твои дети совершенно избалованы. Они уже достаточно взрослые, чтобы…

С пакетом мусора в одной руке и кружкой в другой я выхожу наружу, и ее ворчание уносит ветер.

Худший мамин совет: «Веди себя в духе Боттичелли». Будь как Венера, поднимающаяся из воды, стоя на раковине, с благонравно сомкнутыми губами, целомудренная даже в своей наготе. Этот совет мама дала мне, когда мы с Питером стали жить вместе. Ее слова прибыли на выцветшей открытке, которую она купила много лет назад в сувенирном магазине галереи Уффици: «Дорогая Элинор, мне очень нравится твой Питер. Пожалуйста, постарайся иногда быть покладистее. Держи рот на замке и выгляди загадочно. Веди себя в духе Боттичелли. С любовью, мама».

Я бросаю мусор в бак, захлопываю крышку и крепко завязываю трос, чтобы внутрь не забрались еноты. Это умные создания с длинными ловкими пальцами. Маленькие человекоподобные мишки, более смышленые и зловредные, чем кажутся. Мы воюем с ними уже много лет.

– Ты не забыла завязать трос, Элла? – спрашивает мама.

– Конечно. – Я благонравно улыбаюсь и начинаю убирать со стола.

1969 год. Нью-Йорк

Скоро придет отец. Я прячусь, сидя на корточках за баром, который отделяет гостиную от просторной прихожей. Бар состоит из квадратных секций. В одной – алкоголь, в другой – граммофон, в третьей – папина коллекция пластинок, несколько огромных книг об искусстве, бокалы для мартини, серебряный шейкер. Секция с алкоголем открыта с обеих сторон, как окно. Я смотрю сквозь бутылки, завороженная их топазовым цветом: шотландский виски, американский виски, ром. Мне три года. Рядом папины драгоценные виниловые пластинки. Я веду пальцем по их краям, наслаждаясь издаваемым звукам, и вдыхаю запах их потрепанных картонных конвертов в ожидании, когда зазвонит звонок. Наконец появляется отец, и мне не хватает терпения остаться в своем укрытии. Я не видела его уже несколько недель. Вылетев в прихожую, я бросаюсь в его медвежьи объятия.

Развод еще не оформлен окончательно, но уже близко к тому. Для этого родителям придется пересечь границу и отправиться в Хуарес. Конец наступит, когда мы с моей старшей сестрой Анной будем терпеливо сидеть на краю восьмиугольного, выложенного мексиканской плиткой бассейна в лобби отеля, завороженно разглядывая золотых рыбок, плавающих вокруг островка из тропических растений с темными листьями. Много лет спустя мать расскажет, что в то утро она позвонила отцу с заявлением о расторжении брака в руке и сказала: «Я передумала. Давай не будем этого делать». И хотя развод был всецело ее решением, хотя его сердце было разбито, отец ответил: «Нет, Уоллес. Раз уж мы зашли так далеко, давай с этим покончим». «По-кон-чим» – три слога, изменивших мою жизнь. Но в тот момент, когда я бросала золотым рыбкам крошки своего английского маффина, стуча пятками по мексиканской плитке, я и понятия не имела о дамокловом мече у меня над головой. О том, что все могло пойти по-другому.

Но Мексика еще не случилась. Пока еще отец изображает радость и влюблен в мою мать.

– Элинор! – Он подхватывает меня на руки. – Как поживает мой крольчонок?

Я смеюсь и цепляюсь за него с чувством, приближающимся к отчаянию; мои светлые кудряшки лезут ему в глаза.

– Папочка! – Анна выбегает, как бычок, разъяренная, что я успела первой, и отпихивает меня от него. Она на два года старше, и у нее больше прав. Папа как будто не замечает. Сейчас его заботит только собственная потребность в любви. Я протискиваюсь обратно.

Откуда-то из нашей невзрачной землистого цвета довоенной квартиры доносится голос мамы:

– Генри? Хочешь выпить? Я готовлю отбивные.

– С удовольствием! – откликается он раскатистым голосом, как будто между ними ничего не изменилось. Но в его глазах печаль.

08:15

– Мне кажется, вчерашний вечер прошел успешно, – говорит мама, выглядывая из-за потрепанного томика романа Дюма.

– Определенно.

– Джонас выглядел хорошо.

Мои руки, в которых я держу тарелки, напрягаются.

– Джонас всегда хорошо выглядит, мам.

Густые черные волосы, в которые можно запустить пальцы, светло-зеленые глаза, кожа цвета сосновой смолы – дикое создание, самый красивый мужчина на свете.

Мама зевает. Так она дает понять, что сейчас скажет что-то неприятное.

– Он славный, но я не выношу его мать. Корчит из себя праведницу.

– Это так.

– Как будто она единственная женщина в мире, которая сортирует мусор. И Джина. Даже спустя столько лет я все еще не могу понять, почему он на ней женился.

– Потому что она молода и красива? Потому что они оба творческие люди?

– Была молода, – поправляет мама. – А уж то, как она сверкает своим декольте… Расхаживает так, будто она мечта любого. Ей явно никто нкиогда не говорил, что нужно быть скромнее.

– Действительно, странно видеть женщину, знающую себе цену, – замечаю я, относя тарелки на кухню. – Наверное, родители в детстве ее поддерживали.

– Мне кажется, это некрасиво, – говорит мама. – У нас есть апельсиновый сок?

Я беру чистый стакан с крыла раковины и иду к холодильнику.

– Наверное, поэтому Джонас в нее и влюбился! – кричу я ей оттуда. – Наверное, она показалась ему экзотичной по сравнению с теми невротичками, рядом с которыми он вырос. Как пава среди куриц.

– Она из Делавэра, – заявляет мама таким тоном, словно это решающий аргумент. – Людей из Делавэра не бывает.

– Вот-вот, – отвечаю я, подавая ей стакан с соком. – Она экзотичная.

Но по правде говоря, каждый раз, как я смотрю на Джину, у меня возникают мысли: «Так вот кого он выбрал? Вот чего он хотел?» Я представляю ее: стройное, миниатюрное, как пчелиное жало, тело, ухоженные черные корни высветленных волос. Похоже, легкая неопрятность в образе снова в моде.

Мама опять зевает.

– Давай признаем, умом она не блещет.

– За столом был хоть кто-нибудь, кто тебе нравится?

– Я просто говорю честно.

– Не надо. Джина практически член семьи.

– Только потому, что у тебя нет выбора. Она замужем за твоим лучшим другом. Но вы с ней так и не сошлись.

– Неправда. Джина мне всегда нравилась. Может, у нас и не много общего, но я ее уважаю. И Джонас ее любит.

– Разве не ты как-то плеснула ей вином в лицо?

– Нет, мам. Я не плескала ей в лицо. Я споткнулась на празднике и случайно пролила на нее вино.

– Вы с Джонасом проболтали весь вечер. О чем вы говорили?

– Не помню. О всяком.

– Он был так влюблен в тебя в юности. Мне кажется, ты разбила ему сердце, когда вышла за Питера.

– Не говори ерунды. Он был совсем мальчишкой.

– Нет, это было серьезно. Бедняжка, – говорит она лениво, прежде чем вернуться к своей книге. Хорошо, что она не смотрит на меня, потому что я знаю: у меня на лице сейчас написано все, о чем я думаю.

Вода в пруду неподвижна. Из нее выпрыгивает рыбка, оставляя круги на поверхности. Я смотрю, как они расходятся и исчезают, как будто ничего не произошло.

2

08:45

Стол пуст, посуда свалена в раковину, и я жду, когда мама поймет, что пора отправиться на утреннее купание – и оставить меня одну на десять минут. Мне нужно все обдумать. Нужна ясность. Скоро проснется Питер. Дети. Я жажду времени. Но мама протягивает свою кружку.

– Окажи мне милость, а? Еще полкружечки.

Ее ночнушка задирается, и с того места, где я стою, мне видно все. Мама убеждена, что спать в трусах вредно для здоровья. «Нужно давать телу подышать ночью», – говорила она нам, когда мы были маленькими. Мы с Анной, конечно, не прислушивались к ее словам. Эта идея смущала нас, казалась какой-то грязной. Мы испытывали отвращение при одной только мысли, что у мамы есть вагина и что, хуже того, эту вагину по ночам ничто не прикрывает.

– Он должен ее бросить, – говорит мама.

– Кто? Кого?

– Джину. Она ужасная зануда. Я чуть не заснула вчера за столом под ее нудение. Подумаешь, она «создает» искусство! Правда? Нам-то что с того? – Она зевает и продолжает: – У них даже нет детей, так что это ненастоящий брак. Пусть сматывается пока может.

– Что за бред? Они официально женаты, – вспыхиваю я. Но в то же время думаю: «Она что, читает мои мысли?»

– Не знаю, почему ты ее так защищаешь, Элла. Он же не твой муж.

– Просто ты несешь чепуху. – Я открываю холодильник и снова захлопываю, плещу в кофе молоко. – Брак без детей – это не брак? Да кто ты такая, чтобы так говорить?

– Я имею право высказать свое мнение, – произносит она спокойным голосом, призванным вывести меня из себя.

– Полно женатых людей, у которых нет детей.

– Как скажешь.

– Господи! Твоей невестке сделали радикальную мастэктомию. От этого она перестала быть женщиной?

Мама смотрит на меня ничего не выражающим взглядом.

– Ты с ума сошла? – Она поднимается с дивана. – Пойду искупаюсь. А тебе стоит вернуться в постель и начать день заново.

Мне хочется ударить ее, но вместо этого я говорю:

– Они хотели детей.

– Бог знает зачем.

Дверь за ней захлопывается.

1970 год. Октябрь, Нью-Йорк.

Мама отправляет нас в соседнюю квартиру поиграть с детьми ее любовника, пока его жена за нами приглядывает. Мама с любовником тем временем решают, стоит ли ему расходиться с женой. Я уже старше – еще маленькая, чтобы понимать, что происходит, но все равно думаю, что это странно, когда, посмотрев через внутренний дворик из их окна в наше, вижу, как мистер Дэнси сжимает мою мать в объятиях.

Двухлетний сын мистера Дэнси, сидя на высоком стульчике в тесной кухне, играет с пластиковым контейнером. Миссис Дэнси не отрываясь смотрит на беременную самку клопа, которая лежит на спине в дверном проеме между кухней и столовой. Из нее нескончаемым потоком выползают крохотные клопики и быстро исчезают в щелях паркета. Из спальни выходит Анна с дочерью мистера Дэнси Блайт. Анна плачет. Блайт отрезала ей челку детскими ножницами. Теперь на лбу у Анны торчит неровный полумесяц темных волос. Самодовольная, торжествующая улыбка Блайт напоминает мне сэндвич с майонезом. Ее мать как будто ничего не замечает. Она неотрывно смотрит на рожающую самку клопа, и по ее щеке скатывается слеза.

08:50

Я сижу на диване, устроившись на нагретом месте, которое оставила после себя мама. На маленьком пляже на дальней стороне пруда уже появляются люди. Обычно это арендаторы – туристы, которые случайно забрели в лес и в восторге обнаружили укромный идиллический уголок. «Чужаки», – с раздражением думаю я.

Когда мы были маленькими, в Бэквуде все друг друга знали. Коктейльные вечеринки переходили из дома в дом: босоногие женщины в развевающихся платьях, красавцы-мужчины в белых подвернутых брюках, джин с тоником, дешевые крекеры, фермерский сыр, рой комарья и «Каттер» – средство от насекомых, которое в кои-то веки действовало. Песчаные лесные дороги были испещрены солнечными зайчиками, пробивающимися сквозь ветки сосен и болиголовов. Когда мы шли на пляж, над дорогой поднималась красная пыль, напоенная запахом лета – сухим, сладким, запекшимся, стойким. Посреди дороги росла высокая коричневая трава вместе с ядовитым плющом. Но мы знали, чего избегать. Проезжающие мимо машины останавливались, предлагали подвезти нас на подножке или на капоте. Никому не приходило в голову, что мы можем упасть под колеса. Никто не боялся, что течение утянет ребенка в открытый океан. Мы бегали вокруг без присмотра, купались в пресноводных прудах, заполонивших Бэквуд. Мы называем их прудами, но на самом деле это озера – некоторые широкие и глубокие, другие мелкие, с чистым дном, – образовавшиеся в конце Ледникового периода, когда отступающий ледник оставил после себя тающие глыбы, такие тяжелые, что в земной коре появились вмятины – глубокие котлованы, которые потом заполнились чистейшей водой. В нашем лесу девять прудов. Мы купались в них всех, проходили по чужим участкам к маленьким песчаным бухточкам, вылезали из воды на стволы упавших деревьев. Ныряли бомбочкой. Никто не обращал на нас внимания. Все верили в древнее право прохода, и тенистые тропки вели к черным входам старых домов, которые были построены еще тогда, когда на мысе появились первые грунтовые дороги, и до сих пор стоят, сохранившиеся благодаря снегу, морскому воздуху и жаркому лету. И мы рвали жеруху, растущую в ручьях – чужих ручьях, чужую жеруху.

Та сторона мыса, что обращена к заливу, выглядит более цивилизованной, пасторальной. Пологие холмы, поросшие клюквой, сливой и лавром. Но сторона, обращенная к океану, всегда была дикой. Волны неистово разбивались о берег, дюны были такими высокими, что можно было сбежать с них, как с горы, глядя, как земля несется навстречу, и упасть на теплый песок. В те годы никто из маминых подруг не брюзжал, как сегодня, что дети разрушают дюны, когда играют на них, как будто их маленькие ножки могут соперничать с суровыми зимними ветрами, жадно сжирающими куски берега.

По вечерам, сидя у костра на пляже, взрослые и дети угощались хрустящими от песка бургерами со сладким соусом, разложенными на столах из плавника. Наши родители пили джин из банок и исчезали в темноте за пределами света от костра, чтобы поцеловаться в высокой траве со своими любовниками.

С течением лет двери стали закрываться. Появились таблички: «Частная собственность». Дети первых поселенцев, которые застроили эту территорию – художников, архитекторов, других представителей интеллигенции, – стали воевать друг с другом за место на мысе. Усобицы начинались из-за шума на прудах, из-за споров, у кого больше прав любить эту землю. За заборами стали лаять собаки. Сейчас даже на пляжах кругом таблички «Не ходить»: огромные участки огорожены, чтобы защитить гнездовья куликов. Птицы – единственные, у кого осталось право прохода. Но это все еще мой лес, мой пруд. Место, куда я езжу вот уже пятьдесят лет – каждое лето моей жизни. Место, где мы с Джонасом впервые встретились.

С дивана на веранде я смотрю, как мама проплывает полуторакилометровое расстояние через пруд. Ее руки рассекают воду с почти механической размеренностью. Мама никогда не поднимает головы, когда плывет. У нее как будто есть шестое чувство, подсказывающее, в какую сторону двигаться, как у китов, которые мигрируют, повинуясь древним инстинктам. И я, как это часто со мной происходит, задумываюсь, а не улавливает ее эхолокатор нечто большее, чем песни китов? «Он должен ее бросить». Это то, чего я хочу? Джина с Джонасом – наши давние друзья. Мы проводили вместе почти каждое лето нашей взрослой жизни: вскрывали устриц и живьем высасывали их из раковин; смотрели, как над морем встает полная луна, слушая жалобы Джины на то, что из-за луны у нее все сильнее болит при месячных; молились, чтобы местные рыбаки истребили тюленей; передерживали в духовке индейку на День благодарения, спорили по поводу Вуди Аллена. Джина же крестная мать моей дочери Мэдди! А если Джонас действительно бросит Джину? Неужели я смогу совершить такое предательство по отношению к ней? Хотя я уже совершила. Я вчера трахнула ее мужа. И при воспоминании об этом мне хочется сделать это снова. Дрожь пробегает по мне блестящей ртутью.

– Доброе утро, женушка. – Питер целует меня сзади в шею.

– И тебе доброе утро, – отвечаю я, стараясь вести себя как обычно.

– Кажется, ты о чем-то глубоко задумалась, – говорит он.

– Кофе готов.

– Отлично. – Он лезет в карман и достает оттуда сигареты. Закуривает. Садится на диван рядом со мной. Мне нравится, как его длинные ноги торчат из-под выцветших шортов. По-мальчишечьи. – Поверить не могу, что ты вчера дала мне заснуть на диване.

– Ты падал от усталости.

– Наверное, из-за джетлага.

– И не говори, – отвечаю я, закатывая глаза. – Эта часовая разница с Мемфисом меня убивает.

– Серьезно. Я еле-еле проснулся. На часах было девять, но, клянусь, мне казалось, что еще восемь.

– Смешно.

– Я слишком много выпил.

– Это еще мягко сказано.

– Я сделал что-то глупое?

– Помимо того, что отказался читать оду Шелли в честь Анны и начал спорить из-за квакеров?

– Ну, все же согласны, что они практически фашисты, – защищается он. – Такие агрессивные.

– Ты засранец. – Я целую его в очаровательно щетинистую щеку. – Тебе надо побриться.

Он поправляет очки на носу и пытается пригладить кудрявые русые волосы, уже начинающие седеть на висках. Мой муж – роскошный мужчина. Не красивый, а именно роскошный, как в старом кино. Высокий. Элегантный. Британец. Уважаемый журналист. Из тех мужчин, что сексуально смотрятся в костюме. Философ. Терпеливый, но страшный в гневе. Умеет хранить секреты. Редко что-то упускает. Сейчас он смотрит на меня так, будто чует исходящий от меня запах секса.

– Где дети? – Питер берет большую белую ракушку из числа тех, что обрамляют наш подоконник, переворачивает ее и тушит в ней сигарету.

– Я дала им поспать подольше. Мама терпеть не может, когда ты так делаешь. – Я забираю у него раковину, отношу на кухню, вытряхиваю бычок в мусорку и споласкиваю. Мама почти доплыла до противоположного берега.

– Бог ты мой, эта женщина умеет плавать, – говорит Питер.

Единственный известный мне человек, который мог бы победить маму в соревновании по плаванию, это Анна. Анна не плыла через пруд – она летела. Оставляла всех позади. Я слежу за скопой в небе, которую преследует маленькая черная птичка. Ветер колышет кувшинки на поверхности пруда. Они вздыхают.

09:15

Питер готовит на кухне яичницу. До меня на веранде долетает запах жарящегося лука. На бумажных полотенцах на кухонном столе лежит, истекая жиром, подкопченный на яблоневых дровах бекон. Нет ничего лучше яичницы с беконом после похмелья. А точнее, нет ничего лучше бекона. Пища богов. Так же, как руккола, нефильтрованное оливковое масло и маринованные баклажаны. Набор продуктов, который я взяла бы с собой на необитаемый остров. И еще пасту. Я часто фантазирую о том, что делала бы, чтобы выжить на необитаемом острове. Питалась бы рыбой, построила бы дом, высоко на дереве, чтобы никакое животное не могло до меня добраться; мое тело стало бы поджарым. В этих фантазиях я всегда нахожу полное собрание сочинений Шекспира, каким-то образом вынесенное на берег, и, не зная, чем еще заняться, трепетно перечитываю каждую строчку. Под влиянием этих обстоятельств я наконец становлюсь лучшей версией себя – раскрываю тот самый скрытый потенциал. В других фантазиях я попадаю в тюрьму или в армию – куда-то, где у меня нет выбора, где каждая секунда моего дня подчинена распорядку, где слишком страшно потерпеть неудачу. Самообразование, сто отжиманий и сухари с водой – вот о чем были мои детские грезы. Джонас появился в них уже позже.

Я захожу на кухню и тянусь к бекону. Питер шлепает меня по руке.

– Не таскай. – Он перемешивает яйца с тертым сыром, сыплет перец из мельнички.

– Почему ты делаешь это в кастрюле? – Терпеть не могу, как британцы готовят яичницу. Ясно же: нужно использовать сковородку и побольше сливочного масла. А после этого дурацкого томления на медленном огне мне остается кастрюля, которую практически невозможно отмыть. Приходится заливать водой на два дня.

– Гр-р-р, – я тычу в него лопаткой.

Рубашка Питера заляпана жиром.

– Отвали, красотка. Я готовлю яичницу. – Он идет к хлебнице и берет нарезанный батон. – Сделай тосты, пожалуйста.

Я чувствую, как краснею: меня обдает жаром при воспоминании о спрятанных за хлебницей трусах, кучке черного кружева, о наготе у меня под юбкой и его пальце, скользящем по моему бедру.

– Элла, прием! Земля вызывает.

В мамин тостер можно поместить только два куска. Хлеб в нем подгорает с одной стороны и остается мягким с другой. Поэтому я включаю духовку и выкладываю хлеб на противень. Беру масло, размышляя, стоит ли намазать его сначала или после.

– Когда будет готово?

– Через восемь минут, – отвечает Питер. – Максимум двенадцать. Иди будить детей.

– Надо подождать маму.

– Яичница засохнет.

Я смотрю на пруд.

– Она уже на полпути обратно.

– Кто плавает, тот ест остывший завтрак.

– Ладно. Тогда ты будешь разбираться с последствиями.

Когда мама чувствует себя оскорбленной, она делает так, чтобы все, кто находится поблизости, тоже страдали. Но Питера этим не пронять. Он просто смеется над ней, говорит, чтобы она перестала сходить с ума, и она почему-то слушается.

1952 год. Нью-Йорк

Маме было всего восемь лет, когда ее мать, Нанетта Солтонстолл, вышла замуж во второй раз. Нанетта была светской львицей – эгоистичной и прекрасной, знаменитой своими чувственными, жестокими губами. Детство ее прошло в богатстве, она была избалована отцом-банкиром. Но все изменилось с началом Великой депрессии. Семья переехала из особняка на Пятой авеню в темную тесную квартирку в Йорквилле, где единственной роскошью, которую позволял себе мой прадед Джордж Солтонстолл, был коктейль водка-мартини, который он каждый день в шесть часов делал в хрустальном шейкере, помешивая ложечкой из чистого серебра. Красота старшей дочери осталась его единственным активом: Нанетта должна была выйти за богача и спасти семью. Таков был план. Вместо этого она поступила в школу дизайна в Париже и влюбилась в моего деда, Эймори Кушинга, бостонского брамина, но при этом нищего скульптора, единственным достоянием которого был ветхий дом на берегу пруда в далеких лесах мыса Код, в Массачусетсе. Он унаследовал дом и пруд от какого-то дальнего родственника.

Дедушка Эймори построил нашу дачу в тот короткий период, когда они с бабушкой были влюблены друг в друга. Он выбрал длинный узкий участок, скрытый от его дома изгибом берега. У него была задумка сдавать домики на лето, чтобы иметь дополнительный источник дохода, который помог бы обеспечивать очаровательную молодую жену и двух маленьких детей. Снаружи эти домики крепкие, водонепроницаемые: они выдержали множество суровых зим, ураганов и поколения бранящихся родственников. Но у дедушки закончились деньги, поэтому внутренние стены и потолок он сделал из прессованного картона, дешевого и практичного, и назвал дачу Бумажным дворцом. Чего он не предусмотрел, так это того, что бабушка бросит его до завершения строительства. Как и того, что картон обожают мыши, которые прогрызают дырки в стенах каждую зиму, отрыгивают кусочки и кормят ими, как хлопьями, своих крошечных детенышей, рожденных в ящичках стола. Каждое лето тот из нас, кто открывает дачный сезон, должен вытряхнуть мышиные гнезда в лес. Сложно на них сердиться: зимы на мысе жестоки, как это в свое время узнали отцы-пилигримы. Но мышиная моча воняет, и я всегда ненавидела писк ужаса, с которым они падали из деревянных ящичков в кусты.

После развода с дедушкой бабушка Нанетта несколько месяцев колесила по Европе, загорая топлес в Кадакесе и попивая холодный херес с женатыми мужчинами, пока мама и ее маленький брат Остин ждали в лобби отелей. Когда деньги подошли к концу, Нанетта решила, что пора вернуться домой и сделать то, чего изначально хотели родители. В общем, она вышла замуж за банкира. Джима. Он был человеком из хорошего общества. Из Андовера, учился в Принстоне. Купил Нанетте квартиру с видом на Центральный парк и длинношерстную сиамскую кошку. Маму с Остином отдали в дорогие частные школы Манхэттена, где мальчикам-первоклассникам полагалось ходить в пиджаке и галстуке, а мама выучилась говорить по-французски и готовить десерт «запеченная Аляска».

За неделю до своего девятого дня рождения мама впервые сделала минет. Сначала она смотрела, как маленький шестилетний Остин держит в крохотных дрожащих ручках пенис отчима, чтобы тот затвердел. Джим сказал им, что в этом нет ничего такого, разве они не хотят его порадовать? Хуже всего, говорила мама, когда наконец рассказала мне эту историю, была липкая белая сперма. Остальное она, пожалуй, могла бы вытерпеть. Это и еще тепло пениса, исходивший от него легкий запах мочи. Джим пригрозил прибить их, если они когда-нибудь расскажут матери. Они все равно рассказали, но та обвинила их во лжи. Нанетте некуда было идти, у нее не было своих денег. Застукав мужа, когда тот трахал няню в комнате для прислуги рядом с кухней, она сказала ему не быть вульгарным и захлопнула дверь.

Как-то раз в субботу Нанетта рано вернулась с обеда в клубе. У ее подруги Мод разболелась голова, и бабушке не хотелось идти в музей Фрика одной. В квартире было пусто – только кошка обвилась вокруг ее лодыжек в прихожей, соблазнительно выгнув спину. Бабушка бросила шубу на лавку, сняла каблуки и прошла по коридору в спальню. Джим со спущенными штанами сидел в кресле. Мама стояла перед ним на коленях. Бабушка подошла к ним и отвесила маме пощечину.

Мама рассказала мне эту историю, когда мне было семнадцать. Я была в ярости, потому что она дала Анне денег на новый блеск для губ, а меня заставила остаться дома и мыть посуду.

– Бога ради, Элла, – сказала она, когда я, надувшись, стояла у раковины. – Тебе пришлось помыть тарелку, тебе не достался блеск для губ… Мне приходилось отсасывать отчиму. А Остин всего лишь должен был ему подрочить. Что мне тебе сказать? Жизнь несправедлива.

09:20

«Как странно, что мама потеряла уважение к женщинам, но не к мужчинам», – думаю я, пока иду к домику детей. То, что отчим оказался извращенцем, было жестокой правдой, но именно слабоволие и предательство матери превратило ее сердце в лед. В мамином мире мужчины заслуживают уважения. Она верит в стеклянный потолок. Питер не может сделать ничего плохого. «Если хочешь порадовать Питера, когда он приходит домой с работы, – советовала мне мама много лет назад, – надень свежую блузку, втяни живот и улыбайся».

Веди себя в духе Боттичелли.

3

1971 год. Апрель, Нью-Йорк

Мистер Дэнси пристально смотрит на маленькую квадратную ванну в комнате для прислуги рядом с нашей темной кухней. Миссис Дэнси переехала. Мистер Дэнси часто приходит в гости, из-под закатанных рукавов его рубашки выглядывают мускулистые руки. На эмалированном кране, который он сейчас закручивает, значатся буквы «Г» и «Х». Под прохладной водой блестит старый медный слив. В ванне плавает крошечный аллигатор. Мистер Дэнси купил его в Чайна-тауне в качестве питомца для своих детей. Ему сказали, что это особый вид карликовых аллигаторов, который не вырастает больше 30 сантиметров. Теперь он понял, что его облапошили. Этот аллигатор просто еще детеныш. Скоро он вырастет и станет опасным. Даже сейчас, в этой маленькой ванне, в его глазах горят зловещие огоньки. Я опускаю в воду деревянную палочку для еды и смотрю, как он сердито щелкает зубами в испуганных, безуспешных попытках ее схватить.

– Дай мне палочку, – требует Анна, наклоняясь так низко, что оказывается в опасной близости от воды. – Дай сюда!

Ее длинная черная коса болтается у поверхности воды, как приманка.

Я отдаю ей палочку, и она тычет в животное. Мистер Дэнси смотрит, поглаживая густые усы цвета ирисок. Потом вытаскивает маленького аллигатора из воды за гребнистый хвост и заносит над унитазом. Тот извивается в воздухе, пытаясь укусить его за запястье. Я завороженно смотрю, как мистер Дэнси роняет аллигатора в унитаз и смывает.

– Мы не можем его оставить, – говорит он. – Он вырастет и превратится в чудовище.

– Карл, – доносится откуда-то из квартиры мамин голос, – хочешь выпить? Ужин почти готов.

1971 год. Июнь, Нью-Йорк

Первая неделя, которую мы с Анной проводим в папином новом жилье. Это всего лишь маленькая неопрятная квартирка на Астор-Плейс, но он делает так, чтобы она казалась экзотической и навевала мысли о приключениях. Воздух здесь душный, спертый, кондиционера нет – проводка слишком стара для этого, но он купил нам вентилятор. И пообещал, что, как только получит следующую зарплату, купит каждой из нас по кукле Барби из той серии, что представляют разные страны. Я хочу Голландию. Он обещает много чего замечательного, но в конце концов мы понимаем, что не стоит ждать от него исполнения обещаний. «Теперь здесь только мы с моими девочками». Мы прыгаем на нашей новой выдвижной кровати, танцуем под группу «Манкиз» и едим черничные йогурты. Если долго размешивать варенье на дне, то йогурт будет становиться все темнее и темнее, говорит нам папа, включая вечерние новости.

В понедельник утром он тщательно одевается в синий полосатый костюм от дорогого бренда и обувает коричневые туфли, которые до блеска натер замшей. От него пахнет одеколоном и пенкой для бритья. Он смотрится в зеркало в прихожей, расчесывает волосы на пробор маленьким черепаховым гребешком, поправляет галстук так, чтобы тот находился ровно посередине между краями накрахмаленного воротничка, подворачивает манжеты и вставляет золотые запонки. «Ваш отец в юности славился своей красотой, – рассказывала нам мама. – Его называли королем бала, когда он играл в футбол в Йеле. Эта дурацкая игра испортила ему колени».

Я держусь за полу его пиджака, пока мы спускаемся по темной скрипучей лестнице. Мои волосы похожи на воронье гнездо. Никто не напомнил мне их расчесать. У меня сводит живот от нервов. Сегодня наш первый день в летнем лагере «День триумфа». Нам с Анной предстоит самим ехать на автобусе. Мы обе одеты в форму лагеря: темно-синие шорты и белые футболки с надписью «Триумф» на груди. А на спине надпись: «Все девчонки – чемпионки».

– В мире очень мало девочек, которым повезло носить такие футболки, – говорит нам папа. По пути на автобус он покупает в кофейне сэндвичи из финикового хлеба со сливочным сыром нам с собой на обед. Я не хочу, чтобы он сердился, но слезы выдают меня, сами собой наворачиваясь на глаза. Не люблю сливочный сыр, говорю я, когда он спрашивает, что случилось. Папа отвечает, что мне обязательно понравится, и протягивает бумажный пакет. Я вижу, что он взвинчен, и это меня беспокоит. Когда он сажает нас на лагерный автобус, я умоляю его не посылать меня туда. Но не могу же я разорваться, отвечает он. Ему надо зарабатывать на жизнь. Писать рецензии на книги. Журнал ждет. Но папа будет здесь, когда мы вернемся. И в лагере нам очень понравится, обещает он.

Когда автобус присоединяется к потоку машин на Шестой авеню, я смотрю, как папа становится все меньше и меньше. Отрываю кусочек от своего пакета с сэндвичем и жую, пока бумажка не превращается в шарик. Что мне делать, если я захочу писать? Как я пойму, куда идти? Мне хочется получить значок по плаванию, но мне не разрешено по возрасту. Анна, не обращая на меня внимания, болтает с девочкой на соседнем сиденье и съедает половину своего обеда еще до того, как мы доезжаем до Уэстчестера.

Лагерь «День триумфа» расположен на озере. Мы проезжаем мимо бейсбольных площадок, полей с мишенями для игры в дартс, огромного вигвама. Водитель останавливается в хвосте длинного ряда желтых автобусов. На парковке море девочек. Все в одинаковых футболках с надписью «Триумф».

Наши вожатые представляются как Джун и Пиа. Они в таких же футболках, только ярко-красных.

– Добро пожаловать, группа от пятилеток до семилеток! Для новеньких: если мы вам нужны, ищите красные футболки, – говорит Джун. – А теперь поднимите руку те, кто был здесь в прошлом году.

Большинство девочек в моей группе поднимают руку.

– Значит, вы уже чемпионки! Ладно, давайте по порядку. Сначала сходим к вашей комнате, чтобы вы могли оставить обед там. Мы в «Маленькой стреле».

Джун строит нас в шеренгу и ведет к большому коричневому зданию. Пиа замыкает процессию.

– Чтобы никто не потерялся, правило первое: никогда не отходите от группы. Но если вы все-таки оказались одни, не двигайтесь. Сядьте там, где стоите, и ждите. Кто-нибудь из нас обязательно за вами вернется, – объясняет нам она.

На краю каждой кровати прилеплен белый скотч с именем и датой рождения, написанными маркером. «Элинор Бишоп, 17 сентября, 1966». Я кусаю себя за палец. Теперь все узнают, что мне нет еще и пяти, и не будут со мной играть. Рядом с моей кровать Барбары Даффи. Ей семь лет, и на ее контейнере с обедом изображены «Битлз».

– Хватайте свои рюкзаки! – зовет Джун. – Сейчас будет перерыв на туалет, а потом мы переоденемся в купальники. Кто-нибудь умеет держаться на воде в вертикальном положении? Вот здесь творческая мастерская, – показывает она на комнату, мимо которой мы проходим; оттуда доносятся запахи клея и цветного картона.

Раздевалка поделена на кабинки. Я захожу в свою и задергиваю занавеску. Уже раздевшись до трусов, понимаю, что папа забыл положить мой купальник. К тому моменту, когда я снова одеваюсь, все уже ушли на озеро. Я сажусь на деревянную скамейку.

Джун и Пиа не замечают, что меня нет, до самого перерыва на перекус, когда пересчитывают детей по головам после купания. Из раздевалки я слышу: зовут меня. Потом раздается свисток, пронзительный и встревоженный.

– Всем выйти из воды! – кричит спасательница на пляже. – Сейчас же!

Я тихо сижу, дожидаясь, когда кто-нибудь вернется за мной.

09:22

Ступеньки крыльца у домика детей – три старые сосновые доски, скрепленные скобами, которые заржавели еще до моего рождения, – прогибаются под моим весом. Я колочу в дверь. Металлическую, со стеклянной панелью и москитной сеткой, которые можно поднять или с приятным щелчком опустить на место. Трое моих детей уютно лежат в постелях; выкрашенный ярко-желтой краской пол завален купальниками, плавками и мокрыми полотенцами. Мама права. Они действительно свиньи.

– Эй! Завтрак! – стучу я в дверь. – Подъем!

Джек, мой старшенький, поворачивается на другой бок, смотрит на меня с холодным презрением и натягивает на голову шерстяное одеяло. Его насильно переселили к мелким на несколько ночей, пока мама окуривает его домик от муравьев. Семнадцать – сложный возраст.

Младшие высовываются из своих коконов, моргая сонными глазами в утреннем свете.

– Еще пять минут, – стонет Мэдди. – Я еще даже не хочу есть.

Мадлен десять лет. Она удивительно красива, совсем как моя мать. Но в отличие от большинства женщин в нашей семье она миниатюрная, с нежно-розовой английской кожей, серыми, как у Питера, глазами и густыми темными волосами, как у Анны. Каждый раз при взгляде на нее я дивлюсь, как такое создание могло выйти из меня.

Финн вылезает из постели в своих милых мешковатых трусах и протирает глаза от песка. Боже, как же я его люблю. На его щеках вмятины от подушки после сна. Ему всего девять – еще почти ребенок. Но скоро он тоже начнет относиться ко мне с презрением.

Когда родился Джек, я посмотрела на крошечного, по-поросячьи очаровательного младенца у меня на руках, поцеловала его в веки и сказала: «Я так тебя люблю, но когда-нибудь ты возненавидишь меня, что бы я ни делала. По крайней мере, на какое-то время». Такова жизнь.

– Ладно, котики. Хотите – приходите, хотите, – нет. Но ваш отец делает яичницу, и вы знаете, что это означает.

– Полный трындец, – говорит Джек.

– Точно. – Я шумно спускаюсь с крыльца. – Выбирай выражения! – кричу я ему через плечо, когда иду по усыпанной сосновыми иголками тропе.

Дождавшись, когда дверь моего домика захлопнется у меня за спиной, я позволяю себе выдохнуть – в первый раз с того момента, как Питер незаметно подошел ко мне на веранде. Привычная обстановка нашей комнаты кажется нереальной. Одежда на допотопных металлических плечиках на самодельной деревянной вешалке. Наш дубовый комод, нижний ящик которого заедает, когда идет дождь. Кровать, на которой мы столько лет спали с Питером, свернувшись, как молодые побеги папоротника, сплетенные в поту, сексе и поцелуях, в его кисло-сладком запахе. Он оставил кровать незаправленной.

Я вешаю халат на ржавый гвоздь, который служит крючком. Рядом мутное зеркало в полный рост, состарившееся за полвека влажности и морозов. Я всегда была благодарна за его тусклое отражение, его щербинки. И сейчас я смотрю на себя сквозь серебристую рябь, скрывающую все мои недостатки: неровный шрам на подбородке, оставшийся с тех пор, когда к нам с Питером вломился грабитель, длинный тонкий шрам, пересекающий живот, все еще заметный спустя пятьдесят лет, и белый шрамик под ним.

Джек родился сразу. Но после Джека – никого. Как бы мы ни старались, какие бы позы ни пробовали: ноги вверх, ноги вниз, напряженно или расслабленно, сверху или снизу. Безуспешно. Сначала я думала, что это из-за Джека. Может быть, что-то порвалось во мне во время родов. А может быть, я любила его слишком сильно, чтобы позволить себе им делиться. Наконец доктор сделал маленький надрез над моей лобковой костью и ввел внутрь меня камеру в поисках ответов.

– Что ж, юная леди, – сказал он, когда я отошла от анестезии, – кто-то порядочно вас искромсал, когда вы были младенцем. Рубцы как в спагетти-вестерне. Хуже всего, что хирург умудрился оттяпать вам левый яичник. Но есть и хорошие новости, – говорит он, когда я заливаюсь слезами. – Рубцовая ткань пережала вашу здоровую трубу. Яйца не могли пройти. Я ее освободил.

Спустя год родилась Мэдди. А еще через одиннадцать месяцев – Финн.

– Поздравляю, – сказал доктор нам с Питером, когда я лежала на кушетке. – У вас ирландские близнецы.

– Ирландские близнецы? – повторил Питер. – Это невозможно.

– Конечно, возможно, – ответил доктор.

– Ну, – сказал Питер. – Если вы окажитесь правы, то я найду того пьяного ирландца, который трахнул мою жену, и сброшу его с самого высокого утеса в Килкенни прямо в море.

– В Килкенни нет моря, – сказал доктор. – Я был там несколько лет назад на турнире по гольфу.

Я становлюсь перед тем участком зеркала, который лучше всего сохранился, и разглядываю свое обнаженное тело в поисках чего-то, что выдавало бы правду, скрытую внутри меня панику, голод, сожаление и неистовое желание большего. Но вижу лишь ложь.

– Завтрак! – кричит из большого дома Питер. – Бегом-бегом!

Я надеваю купальник, хватаю парео и несусь по тропинке, попутно постучавшись к детям. Но, не дойдя до большого дома, я сдерживаю себя, замедляю шаг. Не в моем духе вот так сразу бежать на зов, и Питер это знает. Я пролезаю сквозь кусты на берег, закапываюсь пальцами во влажный песок. Посреди пруда мама равномерно водит ногами, оставляя за собой белый след. Вода голубеет. Скоро даже прозрачные коричнево-зеленые участки на мелководье будут отражать небо. И плавающие вокруг своих круглых песчаных гнезд пескари и большеротые окуни как минимум эти несколько часов будут не видны. То, что лежит под поверхностью, будет скрыто от нас.

1972 год. Июнь, Бэквуд

Я бегу в своей хлопковой ночной рубашке через лес, по узкой тропе, соединяющей нашу дачу с домом дедушки Эймори. Тропа идет то вверх, то вниз, вдоль неровного берега пруда. Папа прорубил ее между двумя участками, когда они с мамой только сошлись. Дедушка Эймори называет ее «тропой философа», потому что, по его словам, она все петляет, петляет и никак не дойдет до сути. Приблизившись к дому дедушки, она круто уходит вниз по склону. Я бегу по ней, стараясь не наколоть босые ступни пеньками от кустов, которые срубил отец. Эти дурацкие маленькие пеньки – единственное, что осталось здесь после него.

На цыпочках прокравшись мимо дедушкиного окна, чтобы не разбудить его, я бегу в конец его деревянного пирса. Сажусь, свешиваю ноги и чешу живот, стараясь сидеть неподвижно. Ноги покрывают микроскопические пузырьки, словно карбонизированные ножны. Скоро появятся. Надо сидеть тихо. Не шевелиться. Пусть ноги будут приманкой. Потом из темного участка воды вылетает стремительная тень. Смелость берет верх над страхом, и наконец я чувствую пощипывание. Одна за другой маленькие рыбки целуют мне ноги, ссасывая с них кусочки мертвой кожи и прилипшей лесной земли. Обожаю этих рыбок. Они того же цвета, что и вода, у них пятнистые спинки и мило поджатые губы. Каждое утро я приношу им свежие ноги на завтрак.

Когда я возвращаюсь домой, мама с мистером Дэнси еще в постели. Одно окно их домика выходит на пруд. Я без стука влетаю к ним в комнату, залезаю на их пружинистый матрас мокрыми ногами в песке и начинаю подпрыгивать. Моя ночнушка взлетает каждый раз, как я приземляюсь.

– Вон отсюда! – рычит мистер Дэнси в полусне. – Черт возьми, Уоллес.

Из окна я вижу в воде Анну и ее лучшую подружку на лето Пегги: они плещут друг в друга. Пегги рыжая и веснушчатая.

– Это еще что такое? – показывает мама мне на живот. – Стой смирно!

Я перестаю прыгать, задираю ночнушку и даю маме осмотреть живот. Он усыпан красными точками.

– Вот же блин, – говорит она. – Ветрянка. Где ты ее подхватила? Нужно проверить Анну.

– Чешется, – жалуюсь я, спрыгивая с кровати.

– Сиди здесь, – приказывает мама. – Схожу возьму лосьон от ожогов.

– Я хочу купаться.

– Сиди в комнате. Мне не нужно, чтобы ты еще заразила Пегги.

Я отпихиваю ее и бегу к двери.

Мистер Дэнси крепко хватает меня за руку.

– Ты слышала, что сказала тебе мать.

Я пытаюсь вырваться, но его рука сжимается сильнее.

– Карл, хватит. Ей же больно, – говорит мама.

– Нужно научить ее, как себя вести.

– Да ладно тебе, – заступается мама. – Ей всего пять лет.

– Не указывай мне.

– Конечно, нет, – отвечает мама успокаивающим тоном.

Он отбрасывает одеяло и принимается натягивать одежду.

– Если бы я хотел возиться с избалованными сопляками, то провел бы время с собственными детьми.

– Что ты делаешь? – Мамин голос звучит напряженно, пронзительно.

– Увидимся в городе. Здесь я не могу расслабиться.

– Карл, пожалуйста!

Дверь за ним захлопывается.

– Не двигайся с места, – говорит мама. – Если я увижу тебя на улице, ты очень пожалеешь.

И выбегает вслед за ним.

Я сажусь на кровать, смотрю, как Анна надевает маску и дыхательную трубку. Она опускается на корточки лицом к берегу, погружает маску в пруд, потом выливает из нее воду и плюет в нее. Пегги за ее спиной заходит все глубже и глубже. С каждым шагом еще несколько сантиметров ее тела скрываются из виду. До меня доносится шум мотора. Я слышу, как мама кричит: ее голос звучит все слабее, пока она бежит по дороге за машиной мистера Дэнси. Я вижу, как скрываются концы рыжих хвостиков Пегги. Над водой остается только ее голова, парящая, бестелесная. А потом только макушка, похожая на спинку черепахи. И наконец только пузырьки на поверхности воды. Я представляю, как рыбки дарят ей свои мягкие поцелуи. Пузырьки исчезают. Я жду, когда Пегги вынырнет. Стучу по стеклу, пытаясь привлечь внимание Анны. Я знаю: она меня слышит, но не утруждается поднять голову. Я снова стучу, сильнее. Анна показывает мне язык и садится на песок, чтобы надеть желтые ласты.

4

10:00

В пепельнице возле Питера уже пять окурков. Еще одна сигарета свисает у него изо рта. Он как ни в чем ни бывало пьет кофе, не вытаскивая ее. Без рук. Как фокусник. Когда он глотает, из его губ вырывается тонкая струйка дыма. Он достает из кармана оранжевую зажигалку, крутит ее в руке, как четки, и, перевернув страницу газеты, слепо тянется за беконом. Если бы можно было курить во сне, он бы это делал. Когда мы только стали встречаться, я постоянно пилила его, умоляя бросить. Но это было все равно что просить курицу взлететь. Видит бог, я хочу спасти ему жизнь, но он единственный, кто в силах это сделать.

Дети развалились на диване, приклеившись к своим экранам, из каждой розетки торчит белая зарядка, грязные тарелки все еще на столе, потрепанный мамин роман сброшен на пол. Бо́льшая часть яичницы и весь бекон уже съедены. Я смотрю, как мама выходит на берег, стряхивая с себя воду. Яркие капли брызжут во все стороны. Мама распускает волосы, выжимает их, потом быстро закручивает снова и закалывает. Берет старое мятно-зеленое полотенце, которое повесила на ветку дерева, и заворачивается в него. Я откусываю тост. В семьдесят три года она все еще красавица.

В то утро, когда Пегги утонула, я стояла почти на том же месте, что и сейчас, глядя, как она исчезает в воде. А потом появилась мама, все еще в неглиже, и, закричав на Анну, с плеском ринулась в пруд, нырнула. И когда выплыла, держала за волосы Пегги. Та вся посинела. Мама выволокла ее на берег за хвостик, стала колотить по груди и вдыхать воздух ей в рот, пока Пегги не исторгла из себя воду, возвращаясь к жизни. В отрочестве мама работала спасательницей на пляже и знала секрет: некоторые утопленники могут восстать из мертвых. Я смотрела. В то время как моя мама изображала Всевышнего. В то время как мистер Дэнси навсегда уезжал из нашей жизни. В то время как Анна тыкала веткой в ноги Пегги, пытаясь ее разбудить.

Теперь я смотрю, как мама подставляет лицо теплому ветру. Ее руки покрыты старческими пятнами. На бедрах и под коленями видны сосудистые звездочки. Она растерянно озирается, потом пожимает плечами, и по этому движению я догадываюсь, что она восклицает: «Ага!» – после чего подбирает с каноэ предписанные ей доктором солнечные очки, которые там оставила. Я уже сотню раз видела эту сцену, но сегодня мама кажется какой-то другой. Постаревшей. И от этого мне становится грустно. В маме есть какая-то константа. Она умеет вывести из себя, но обладает большим чувством собственного достоинства. Иногда она напоминает мне Маргарет Дюмон из фильмов братьев Марксов. И это достоинство не напускное, а естественное. Надо было ее дождаться, прежде чем приступать к еде.

– Не передадите мне тост или вы уже и их все слопали? – говорит мама, заходя на веранду и притягивая к себе кресло.

Питер смотрит на нее из-за газеты.

– Хорошо поплавала, Уоллес?

– Так себе. Опять появилась пузырчатка. Все из-за этих несносных рыбаков. Притаскивают ее на днищах лодок бог весть откуда.

– И тем не менее выглядишь сегодня ослепительно.

– Пф-ф, – фыркает мама, протягивая руку за тостом. – Лесть тебе не поможет. И уж точно не вернет бекон.

– Тогда я пойду и поджарю еще.

– Твой муж сегодня в непривычно хорошем настроении, – обращается мама ко мне.

– И правда, – говорит Питер.

– Ты, наверное, единственный человек в мире, которому поездка в Мемфис пошла на пользу.

– Я тебя обожаю, Уоллес, – смеется Питер.

Я встаю.

– Сделаю еще бекона. И яичницу. Эта остыла.

– Боже, не надо! – восклицает мама. – И испачкаешь еще больше посуды! Там есть хоть одна кастрюля, которую вы не использовали?

– Яичницу или отварить всмятку? – Я уже снова ее ненавижу. – Джек, убери со стола и принеси бабушке джем.

– Мэдди, сходи принеси Уоллес джем, – бубнит Джек, не поднимая глаз. Мама всегда настаивала, чтобы внуки звали ее по имени. «Я не готова становиться бабушкой, – заявила она, когда Джек еще даже не умел говорить. – И уж точно не жди, что я буду с ним сидеть».

Мэдди не обращает на Джека внимания.

– Але, гараж! – Я упираю руки в боки.

– Ты же уже встала, – говорит мне Джек. – Сама и принеси.

Я задерживаю дыхание на десять секунд, чтобы не взорваться. Представляю, что я под водой и разглядываю рыбу сквозь зеленоватую муть. Закрываю глаза. Я Пегги. Я выбираю тишину камышей.

Питер снова закуривает.

– Джек, делай, что тебе говорят. Хватит придуриваться.

– Да, Джек, – соглашается мама. – Ты ведешь себя, как последняя сволочь. Не подобает так себя вести.

1956 год. Гватемала

Бабушка Нанетта переехала в Центральную Америку после того, как ее оставил третий муж. Она наконец развелась с чудовищным Джимом, но не могла выжить в этом мире без поддержки мужчины. Ее спасательным кругом стал Винс Коркоран – миллионер, что в те времена еще кое-что значило. Винс сколотил состояние на импорте и экспорте фруктов и кофе. Он не мог похвастаться внешностью, но был по-настоящему хорошим человеком – великодушным, добрым к детям, страстно влюбленным в их мать. Она вышла за него из-за денег. Ей был невыносим запах у него изо рта, и когда они занимались сексом, с его лба ей на лицо падали крупные капли пота. Ей это казалось омерзительным. Она умирала от стыда за то, что унизилась до замужества с торговцем бананами, но благодаря ему у нее были дом в Грамерси и кабриолет «Роллс-Ройс». Винс развелся с ней, когда прочитал все это в ее дневнике – по крайней мере, такова версия, которую я слышала. Все, что досталось бабушке при разводе, это машина, небольшое месячное содержание и огромная вилла в Гватемале, которую она даже ни разу не видела. Винс выиграл виллу в покер у коллеги несколько лет назад. И вот Нанетте, одинокой женщине, трижды разведенной в тридцатитрехлетнем возрасте, пришлось оставить светскую жизнь Нью-Йорка позади: она продала свои меха, собрала кожаные чемоданы, посадила двенадцатилетнюю Уоллес с десятилетним Остином в «Роллс-Ройс» и укатила в далекую долину на окраине Антигуа, красивого испанского колониального городка, расположенного в тени вулканов.

Каса-Наранхаль[3] оказалась ветхим, заполоненным игуанами поместьем. На его территории раскинулись сады, где росли лаймы, апельсины и авокадо. По весне лавандовым фейерверком распускалась жакаранда. Гроздья бананов тяжело висели на дребезжащих ветках. В сезон дождей вода в реке поднималась и выходила из берегов. Поместье было огорожено стеной, оберегающей от любопытных взглядов местных крестьян. Старый беззубый дон Эзекиль охранял массивные деревянные ворота. Обычно он сидел в тени глинобитной хижины и ел бобы с лезвия ножа. Мама любила сидеть рядом с ним на твердом земляном полу и смотреть, как он ест.