Ключи счастья. Том 2 - Анастасия Вербицкая - E-Book

Ключи счастья. Том 2 E-Book

Анастасия Вербицкая

0,0

Beschreibung

Анастасия Алексеевна Вербицкая — видная представительница «дамского направления» — была сверхпопулярна на рубеже веков. Роман «Ключи счастья» так хорошо раскупили в 1909 году, что в следующие три года автор написала продолжение в шесть книг. В 1915 году тиражи ее изданий достигли 280 тысяч экземпляров. Однако наши современницы, когда прочтут этот дамский роман, будут удивлены. Главная героиня Мария Ельцова вовсе не мечтает побыстрее выйти замуж за богатого жениха. У Марии три поклонника, среди них, кстати, миллионщик. Но на миллионы она не обращает внимания, а вступает в «свободную любовь» с нищим аристократом, рожает ребенка вне брака… Такие они, свободные взгляды на рубеже веков. В серии «Забытые бестселлеры XIX–XX веков» Мультимедийное издательство Стрельбицкого собрало произведения русских и зарубежных авторов дореволюционной литературы, получившие признание среди массового читателя. Как и сегодня, сто лет назад были популярны детективы, любовные романы и эротика, фантастические, приключенческие и авантюрные истории. 

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 568

Veröffentlichungsjahr: 2022

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Анастасия Вербицкая

Ключи счастья

Том 2

Анастасия Алексеевна Вербицкая — видная представительница «дамского направления» — была сверхпопулярна на рубеже веков. Роман «Ключи счастья» так хорошо раскупили в 1909 году, что в следующие три года автор написала продолжение в шесть книг. В 1915 году тиражи ее изданий достигли 280 тысяч экземпляров. Однако наши современницы, когда прочтут этот дамский роман, будут удивлены. Главная героиня Мария Ельцова вовсе не мечтает побыстрее выйти замуж за богатого жениха. У Марии три поклонника, среди них, кстати, миллионщик. Но на миллионы она не обращает внимания, а вступает в «свободную любовь» с нищим аристократом, рожает ребенка вне брака… Такие они, свободные взгляды на рубеже веков.

В серии «Забытые бестселлеры XIX–XX веков» Мультимедийное издательство Стрельбицкого собрало произведения русских и зарубежных авторов дореволюционной литературы, получившие признание среди массового читателя. Как и сегодня, сто лет назад были популярны детективы, любовные романы и эротика, фантастические, приключенческие и авантюрные истории.

Оглавление
От издателя
Книга четвертая
Книга пятая
Книга шестая
Эпилог

От издателя

Массовую литературу считают продуктом ХХI века, ностальгируя по тем временам, когда читатели интересовались исключительно классическими произведениями. Тогда предметом юношеских грез были тургеневские девушки, а из детективов наши предки предпочитали «Преступление и наказание» и «Братьев Карамазовых». Между тем, на рубеже XIX–XX веков легкое чтение было не менее популярно, чем сегодня.

Так кто же они акунины и донцовы, которыми зачитывались наши прадедушки и прабабушки?

В серии «Забытые бестселлеры XIX–XX веков» Мультимедийное издательство Стрельбицкого собрало произведения русских и зарубежных авторов дореволюционной литературы, получившие признание среди массового читателя. Как и сегодня, сто лет назад были популярны детективы, любовные романы и эротика, фантастические, приключенческие и авантюрные истории.

 

Роман-дайджест

Я узнал, как ловить уходящие тени,

Уходящие тени потускневшего дня.

И все выше я шел. И дрожали ступени,

И дрожали ступени под ногой у меня…

К. Бальмонт

 

Книга четвертая

Каждый день, в семь часов вечера, Маня выходит из трамвая, соединяющего предместье, где она живет, с Парижем. Торопливо идет она по линии бульваров на урок к Изе Хименес.

Огненными линиями в туман и сумерки огромного города врываются нарядные бульвары с оголенными платанами, с сияющими окнами бесчисленных кафе, с суетливой, праздной и жизнерадостной толпой.

Бегут отовсюду, сливаясь в страстном стремлении к отдыху и радости, целые волны рабочего люда. Улицы черны от мужских пальто. Приветливо улыбаясь навстречу хищным взглядам фланеров, грациозной походкой идут модистки, приказчицы, белошвейки, барышни-манекены. Они одеты скромно, но со вкусом. Бледные губы жадно ловят воздух, которого недостает им целый день в магазинах и мастерских, отравленных газом и дыханием толпы. Глаза искрятся. Они ждут. Чего? Случая, счастья… Кто знает? Может быть, сейчас, за этим поворотом, это счастье встретит их? Не одна только чувственность сблизит двух людей, жаждущих забвения? Кто поручится, что не свершится чудо, и что из этих объятий не родится Любовь? Та, о которой грезят все женщины, от королевы до судомойки, и без которой жизнь не имеет цены?

Маня быстро идет среди этого огня перекрестных взглядов и улыбок, одинаково чуждая наивным мечтаниям одних и жадным желаниям других, равнодушная к любопытству и восхищению.

Вон вдали дом, где живет Иза. Маня замедляет шаги. У подъезда она останавливается и смотрит вверх. Небо словно озарено пожаром. Ни одной звезды. Гул кипучей жизни остался позади, на линии бульваров. Здесь, в переулке, тихо. И в этой тишине еще отчетливее доносится до нее громкое дыхание страшного зверя — толпы.

И сердце Мани дает толчок. Вызов загорается в груди.

Кто осилит в этом поединке? Сумеет ли она укротить зверя? Сможет ли она победить Жизнь и самую грозную из ее сил — Любовь? Или тяжелое колесо проедет по ее повергнутой душе, губя ее, как тысячи других?

«Увидим… Увидим! Уже скоро…»

Ей отворяет дверь негритянка, безобразная Мими.

Маня любит ее добрую улыбку, оскал ее сияющих зубов. Она похожа на животное, эта непосредственная дикарка с ее загадочной моралью, с ее таинственной для европейского человека душой.

Два спаниеля с белой шелковистой шерстью лают звонко и оглушительно. Какаду сердито кричит что-то по-испански.

Маня идет в салон с золотистой мебелью, пыльными венками и зеркальными стенами. Спаниели трутся у ее ног. Какаду кивает ей белым хохлом и приветливо воркует.

Входит Иза.

Эта женщина нравится Мане. Вся она похожа на восточную сказку. На мизинце у нее дивный рубин, который кажется каплей крови днем, а вечером горит, как раскаленный уголь. Огромные кольца-серьги качаются при каждом ее движении. Звенят браслеты на смуглых руках. Но ярче золота и камней кажется Мане ее улыбка и блеск черных глаз…

 

По праздникам Марк приезжает в автомобиле за Маней, фрау Кеслер и Ниночкой. Он увозит их всех к себе на целый день. Все трое любят эти часы. Дом его так красив. Обед так вкусен. «Пир Лукулла», смеются гости, наголодавшись за неделю. Мясо они редко едят теперь. Только овощи. Одна Ниночка не знает лишений. Но Марк не должен об этом догадываться. Именно он — никогда!

Шумом и смехом наполняется старый, дремлющий особняк. И тени былого просыпаются, прислушиваются с изумлением к звукам чуждой жизни. И тихо выходят из своих углов.

Буквально так и было в одно прекрасное и теплое ноябрьское утро. Они только что приехали и внизу, в столовой, снимали шляпы перед старыми, тусклыми зеркалами XVIII столетия. Ниночка звонко смеялась, сидя на полу. Она вцепилась в сенбернара, который обнюхивал ее личико и размашисто вилял хвостом. Бледное солнце заливало палисадник и заглохший фонтан.

Вдруг Ниночка закричала, и все оглянулись.

В дверях гостиной стоял призрак Штейнбаха. Высокая фигура с согнувшимися плечами не двигалась. Седые волосы из-под черной шапочки выбились на лоб. Таинственные глаза, без дна и блеска, глядели в лица живых странным, далеким и враждебным взглядом.

Вдруг этот взгляд упал на Ниночку, и дрогнуло бледное лицо. В ту же минуту вошел запоздавший Штейнбах.

— Ниночка, мой ангел… Почему она плачет?

Он схватил девочку на руки. Она дрожала и прятала личико на его груди. Штейнбах оглянулся и понял.

— Дядя, войди! Не бойся. Это мои друзья. Фрау Кеслер, это единственный близкий мне человек. Он вчера только вернулся из России с Андреем. Мы будем жить вместе.

Призрак медленно покачал головой и отступил с порога. Но его темный взгляд остановился на лице Мани. И словно холодом повеяло в ее сердце.

Он скрылся.

— Почему ты так бледна? — спросил Штейнбах. — Неужели боишься?

Она молчала.

— Теперь ты разлюбишь этот дом, Манечка?

— Нет, нет, Марк. Мне вспомнилось… Пустяки! Давай обедать скорее.

 

Он входил всегда неожиданно и бесшумно в комнату, где звенел смех Ниночки. И глядел на нее молча. Его как будто влекла к себе эта молодая жизнь, похожая на лепечущую березку. Сначала ничего кроме безграничного удивления не выражал этот далекий взор. Мысль, заблудившаяся в таинственных полях бессознательного, как будто искала дорогу ощупью в сумерках.

Настал день, когда Маня увидала жгучую скорбь в этом взгляде. Он долго смотрел на ребенка. Закрыв лицо руками, вдруг застонал.

И вот однажды словно улыбка прошла по восковому лицу. Тоска не исчезла, но смягчилась. Он взглянул на Маню. И все с удивлением расслышали: «Сарра…»

Он опять ушел. Но на пороге оглянулся на Маню.

Словно позвал…

— Какая Сарра? — спросила фрау Кеслер. Она говорила шепотом, хотя все видели, как старик прошел под окнами, мимо фонтана, опираясь на палку. И исчез на мшистых дорожках сада, где умирали опавшие листья.

— Он вспомнил свою погибшую дочь.

— Разве я похожа на нее, Марк? — спросила Маня. И глаза у нее стали большими и тревожными.

— Н-не знаю. Трудно разобраться во мраке больной души.

 

Рядом с желтым салоном Изы Хименес находится класс. Это пустая комната с зеркальной стеной, без ковра и мебели, с одним пианино. А за нею уборная. Стены ее увешаны газовыми голубыми юбочками и трико телесного цвета. Под каждой на гвозде номерок. Это традиционный балетный костюм, с открытым плоским лифом, — костюм, обнажающий ученицу. Учитель должен с одного взгляда видеть все контуры и все изгибы тела: ногу, начиная от бедра, колени, ступню, руки, плечи. Здесь нет мелочей. Важно каждое движение мускулов, каждое напряжение мышцы. Все должно быть естественным, все должно казаться легким. В этом грация и красота танца.

Классом балетной гимнастики, то есть самыми трудными первыми шагами, начиная с «позиций», столь же скучными, но необходимыми, как гаммы для пианиста и вокализы для певца, руководит госпожа Фредо.

Маня быстро и легко справляется со всеми трудностями первых шагов, почти непреодолимыми для многих взрослых. «У нее уже сейчас есть пальцы», — с удивлением говорит Иза своей помощнице на балетном языке. Это значит, что Маня может свободно стоять на носке. Из сорока учениц школы у нее одной этот дар, такой же редкий, как поставленный от природы голос у певца. Многие ученицы тяготятся этой балетной гимнастикой. Но для Мани важно все.

Чувствуется, что танец ее стихия, что для нее в этой сфере нет ничего недостижимого.

За полгода она настолько осваивается со сложными движениями, из которых комбинируются танцы, со всеми этими jet'e, gliss'e, chass'e, balanc'e, pirouette [1] и так далее, что Иза разрешает ей заниматься этим только дома. Маня работает часа по четыре, иногда до изнеможения.

— Ты наживешь болезнь сердца, — говорит фрау Кеслер, когда Маня, вся бледная, падает на постель. — Чего ради так убиваться?

— Хочу быть артисткой, а не дилетанткой. Это не даст мне удовлетворения.

— А Дункан? А Иза? Чему они учились?

— Дункан гениальна, а Иза — громадный талант. Но она мне признавалась, она всегда жалела о том, что с детства не прошла классической французской школы. А помнишь, как Дункан выворачивает руки? Глядеть на нее страшно! Это нарушает законы пластики. То, над чем я бьюсь, Агата, это базис всего. Нельзя стать пианистом, не изучив гармонии, или написать оперу, не зная контрапункта. Так и здесь. Вот я недавно от Марка услыхала, что все эти трудности, над которыми мы бьемся, были знакомы танцовщицам еще в Греции.

— Да быть не может!

— Есть целое исследование об этом. Чего же ты удивляешься, Агата? Если для такого ремесла, как проституция, на Востоке готовили с семилетнего возраста и нужно было пройти целую школу, неужели такое искусство как танец, требовало меньше знания и труда?

 

Из сорока учениц у Изы больше половины взрослых. Все они приезжают в своих автомобилях или в собственных экипажах Бедных, как Маня, очень немного.

Богатые девушки в кружевах и шелках, переодеваясь в уборной, щеголяют друг перед другом роскошью нижних юбок и белья. Маня подмечает усмешки, с которыми они оглядывают ее скромный костюм. Но Маня держится, как принцесса.

Отношение к ней меняется внезапно через какой-нибудь месяц.

Штейнбах заехал за нею в своем автомобиле. Его сразу узнают. Все видят, как он смиренно ждет Маню на лестнице и какой гневный взор кидает она ему, отказываясь ехать. На улице она говорит с ним резко и гордо.

Французские еврейки, знающие по-русски, божатся потом, что они говорили на «ты».

Маня так и не поехала со Штейнбахом и пошла пешком к трамваю… «Какова?!»

Когда на другой день Маня входит в уборную, все смолкают и глядят на нее большими глазами. Почему на ней нет бриллиантов? Почему она одевается так просто? Зачем она живет в предместье, а не в доме Штейнбаха? Ведь она несомненно его любовница.

— Невеста его, — таинственно сообщает госпожа Фредо. И ропот удивления встречает эту весть.

Теперь Маня могла бы ходить в рваной юбке и дырявых башмаках. Ей простили бы все.

 

— Приходите завтра вечером, — говорит Иза Мане. — У меня класс пантомимы, и вы увидите Нильса.

Это имя у всех на устах. О нем никто не говорит равнодушно. Маня заинтересована.

— Только сердце свое берегите! — смеется креолка, качая головой и грозя пальцем. И серьги ее тоже качаются, а браслеты звенят.

На другой день, ровно в шесть, Маня подымается по лестнице. Еще за дверью она слышит задорные звуки фанданго. «Неужели опоздала? Ах, что за музыка!»

Она быстро раздевается в передней. Сухое, страстное трещанье кастаньет словно манит ее.

О, какие знойные звуки! Прямо жгут.

Она пробирается через толпу учениц, стоящую у входа в класс.

Вот Иза увидала ее. Кивнула и хлопнула в ладоши аккомпаниатору.

— Начинайте сначала. Нильс, на место! Мод, ваша шаль развязалась.

Нильс — «испанец» со смуглым бритым лицом — оглядывается и видит Маню. А! Вот она! Он тоже много слышал о ней. Он улыбается. И словно светлеет его лицо от сверкнувших зубов. Он издали раскланивается. Какой пластичный жест!

«Красавец! — думает Маня, глядя на этот энергичный профиль. — Неужели русский? И что за ноги, фигура!»

Мод — американка. Это эффектная брюнетка, и костюм ей идет. Нильс выше среднего роста. Короткие суконные штаны открывают мускулистые длинные ноги. Широкий пунцовый пояс охватывает гибкий стан. На голове красный шелковый платок. Конец его свисает на плечо.

Они пляшут. Трещат кастаньеты. И сердце Мани бьется. Можно ли плясать картиннее? А главное, с большей страстью и блеском?

«Я безумно влюблена, — говорит себе Маня. — Неужели и я когда-нибудь буду танцевать с ним этот танец? Вот будет наслаждение!»

Урок кончился, а она все еще грезит с открытыми глазами.

Зароились образы. Наметились позы. Целая драма без слов пронеслась в голове…

Как во сне выходит Маня из класса.

Иза подходит к ней.

— Ну как? Хорош мой Нильс? Тоже русский… Да… это моя слава. Я учу его бесплатно. Он кончает в этом году. И в Париже его уже знают. Хотите, я познакомлю вас?

— Нет… Нет!.. Не надо!.. В другой раз. Но в коридоре она сталкивается с ним.

Он что-то говорит, небрежно прислонясь к стене. Перед ним хрупкая блондиночка, скромно одетая, как модистка. Она смотрит на него влюбленными глазами и заботливо расправляет складку на его поясе.

— А ты скоро? — по-русски спрашивает она детским, звонким голоском.

— Если хочешь, чтоб мы вышли вместе, подожди меня, Милочка. Только оденься, а то простудишься.

Он видит Маню и смолкает.

Она проходит мимо, не сводя с него глаз. И в этих темных, огромных глазах он видит столько горячего, непосредственного восторга.

Лицо его дрогнуло. Он робко кланяется Мане. Она, краснея, опускает голову. Потемневшими глазами глядит он ей вслед.

За дверью Маня слышит ревнивый вопрос блондинки:

«Кто это? Новенькая? Вы незнакомы?»

Всю ночь она видит во сне его лицо. Звук кастаньет преследует ее даже наяву.

 

Каждый раз, когда Нильс выступает в характерных танцах или танцует в па де труа и па де катр, Маня приходит, чтоб глядеть на него.

И в школе все уверены, что она тоже влюблена в Нильс а.

И это правда. Она и не хочет лицемерить с собой. Но это чувство ее не пугает. Оно дает ей столько радости! Так много красок вносит в ее однообразную жизнь. Она заметила, что лучшие темы ее будущих танцев родятся, когда он пляшет, а она смотрит на него, умиленная, благодарная.

Через три месяца ученья Маня оказывается мотыльком среди жуков, медленно расправляющих тяжелые крылья. Сразу между нею и другими учениками устанавливаются отношения толпы и таланта. И теперь Маня не может удержать злорадного чувства. Она презирает себя. Но стать выше этого не может. «Это восходящая звезда», — говорит Из а. «Это будущая знаменитость», — твердит г-жа Фредо…

На уроках у Штейнбаха он аккомпанирует всегда сам. Иза обращает на него столько же внимания, сколько на охотников, трубящих в рога на старом гобелене. Она раздражительна, капризна, требовательна. Не стесняясь, кричит она на Маню.

— Бестолковая… Дура… Настоящая русская дура! Сколько раз я показывала тебе этот жест! Забыла опять? Начинай сначала.

Штейнбах еле удерживается от смеха. А потом изображает эту сцену, искусно копируя голос и акцент креолки.

— Какое странное имя «Мань-я!» — замечает однажды Иза за завтраком у Штейнбаха. — Я буду звать тебя Marie…

— Нет! Нет! — страстно срывается у Мани. Она встречает взгляд Штейнбаха, и лицо ее загорается.

— Почему нет? Какая ты странная!

«Только один человек в мире мог называть меня Мари», — думает Маня.

И Штейнбах видит, какая нежность согревает вдруг ее лицо. «Улыбнулась. Точно Ниночку увидала. Неужели не разлюбила Нелидова?»

— Зови меня Marion, Иза. Я сама не люблю моего имени.

 

Случается, что, заезжая за Маней, Штейнбах предлагает фрау Кеслер завтрак. Они берут Ниночку. Штейнбах это делает нарочно, чтоб у Мани не было предлога спешить домой. Через запертую дверь фрау Кеслер слышит гневные окрики Изы. «Удивительно! — думает она. — Почему Маня не обижается?»

Этот вопрос она задает самой Мане.

— Пусть кричит! Пусть бранится! — отвечает та. — Разве не руководит ею только любовь? Великая любовь к искусству?

Иногда Иза топает ногами. Маня вдруг со звонким смехом кидается ей на грудь, и через секунду обе они смеются, как дети.

«Две сумасшедшие, — ворчит фрау Кеслер. — А попробуй-ка это сделать кто-нибудь из нас!»

 

День Мани так полон теперь, что для любви ничего уже не остается. Но Штейнбах не ропщет. Разве не принадлежит она ему всецело? Ему одному? Даже тень соперника не скользит на его горизонте. Страшен один Нелидов. Но ведь и там все кончено. И даже если когда-нибудь состоится эта встреча, Маня тогда будет женою его, Штейнбаха.

Не в этом гарантия, конечно. Он слишком умен, чтоб доверять женщине. Особенно женщине, живущей чувством. Но сам Нелидов своей женитьбой создал непроходимую пропасть между собой и Маней. Люди такого закала не изменяют долгу. «Лишь бы она никогда не узнала, что он был в Венеции!» — говорит себе Штейнбах.

Иногда — очень редко — Маня вдруг подходит к нему, бледная, растерянная, с потемневшими глазами. «Поцелуй меня!» — глухо говорит она. И закрывает глаза, с выражением человека, побежденного какой-то внешней силой, уступающего чему-то, что выше его.

И лицо у нее тогда трагическое. И темна тогда ее любовь.

Долго потом Штейнбах переживает в памяти эти минуты. Эти порывы прекрасны. Есть что-то стихийное в страсти этой женщины. Какая-то жуткая тайна глядит на него из полузакрытых глаз ее.

И никогда он не может забыть ее улыбки. Это блаженство, граничащее со страданием. Она искажает ее черты. И в то же время странно одухотворяет бледное лицо. Невольно верится, что это покорность побежденного в непосильной борьбе.

Но эти минуты проходят. И перед Штейнбахом опять далекий взгляд, насмешливые уста.

Она равнодушно прощается с ним, дает себя поцеловать и торопливо идет к двери. Она еще на пороге этой комнаты. Но душа полна иным. У нее свои интересы. Своя жизнь.

И если он пробует удержать ее, он чувствует отпор. Даже неприязнь. Точно она сдалась врагу и презирает себя за эту слабость. «Совсем как мужчина», — горько думает он.

Один раз он не утерпел и высказал ей это. Она усмехнулась.

— Ты меня радуешь, Марк. Я хотела бы всегда любить, как любите вы.

— Я?

— Ну да. И ты не лучше других.

Заметив странный излом его дрогнувших бровей, она добавляет:

— И поверь, Марк, теперь (она подчеркивает это слово) я тебе это ставлю в заслугу.

— Я очень тронут, — подхватывает он, кривя губы. — Только я не совсем понял, в чем моя заслуга?

— Уметь любить без драм. Легко и радостно.

— А!

— Вы, мужчины, взяли ключи счастья. И давно и просто разрешили задачу, над которой мы, женщины, бьемся. Но погодите… И мы добудем их!

— A la bonne beure! [2]

Он распахнул перед нею дверь. Она ушла. А он остался со своими думами.

Нет, даже в эти минуты он не может назвать ее своею вполне. Власть его над нею еще не исчезла. Но он инстинктом чувствует ее упорное стремление освободиться, ускользнуть. Куда? Зачем? Разве знает он ее, эту новую Маню? Ведь это уже не та безвольная перед его страстью, трепещущая девочка, которая любила его в Липовке, в стенах молчаливого палаца? Даже в этом таинственном мире чувственных радостей, где он вел ее за собою, ослепшую и покорную, она царит теперь. Не он, она дарит свою ласку. А он ждет, как раб, когда взгляд ее упадет на него.

Но разве завтра этот взгляд не позовет другого?

Что тогда? «Все будет кончено, — говорит он себе. — Останется только смерть…

Любить легко и радостно. Какая ирония! Но Маня, очевидно, искренно верит, что он умеет так любить. Она не простила ему рыжей венецианки. Она до сих пор убеждена, что он с ней провел ту ночь, когда он вышел встретить Нелидова на вокзале Венеции и в этом безмолвном поединке вырвал у него свое счастье. Но душа Мани словно переродилась с тех пор. Умерла доверчивая девочка. А теперь это женщина, которая хочет смеяться над иллюзиями и брать от любви одно наслаждение, не жертвуя ей ничем. Это программа, которую она себе наметила. Хватит ли у нее на это сил?

Это трагическая борьба, — думает он. — Можно создать себе новое миросозерцание, проповедовать свободу любви и свободу от любви. Можно страстно верить в этот новый догмат. Можно дерзко бросать вызов судьбе. И считать себя новой женщиной. Но что делать со старыми чувствами, воспитанными веками? Что делать с инстинктом Женственности? С этим роковым инстинктом, дремлющим в самых сокровенных глубинах женского организма, за темным порогом, куда не проникает мысль? Что делать с этой потребностью покоряться и жертвовать, которую тысячелетия подчинения развили в женской психике?

Освободить душу свою из-под ига страсти. Наполнить ее великим стремлением к высокой цели, беря любовь, как отдых, как радость, поставить эту любовь в своей жизни на второе место. Вот в чем ключи счастья, которые обещал Ян женщине.

Но разве одной женщине должен был он оставить свой великий завет? Разве для меня самого любовь — не та же драма? Разве не поставил и я ее в центре моей жизни? Разве для меня она не культ?

«У тебя женственная душа», — не раз говорила мне Маня. Не в этом ли тайна моей собственной слабости?

И если я потеряю Маню теперь…»

 

А пока он делает все, чтоб привязать к себе Маню, чтоб стать ей необходимым.

В Венеции, угадав ее страсть к искусству, он читал ей лекции о живописи. Теперь он изучает с нею историю танца. И эти часы она любит. Она готова целые вечера лежать у камина, на тигровой шкуре, и, глядя в огонь, слушать о седой древности.

…Танцы стары, как любовь. Это сказал еще Лукиан, живший при Августине. Раньше всего ребенок, еще не понимающий слов, начинает чувствовать ритм в качании колыбели, в песне матери.

— Золотой век танца, — говорит Штейнбах, беззвучно шагая по ковру, — настал только в Элладе.

Именно здесь, под ясным небом Эллады, в благодатном климате страны, где человеческое тело сделалось высшим идеалом красоты, где сами боги, утратив песьи и птичьи головы и таинственное обличье египетских божеств, стали людьми в мраморе, — в Греции, где так расцвело пластическое искусство, — танец мог достигнуть наивысшего развития И как тесно связан он с другими искусствами — с поэзией и музыкой! Не из созерцания ли божественно прекрасных линий тела, его выразительных поз, его грациозных движений возникла скульптура? Из священных танцев в честь Диониса родилась трагедия.

— Обрати, Маня, внимание на эволюцию танца! Красной нитью через всю историю его развития, начиная с древнейших времен и средневековья и кончая Ренессансом и нашими днями, проходит главная идея. Сначала это религиозный ритуал. Затем забава аристократии. Наконец это радость народа!

— Неужели? — спрашивает Маня, садясь на ковре и обхватывая колени. Ее лицо странно оживляется.

Штейнбах открывает еще одну страницу старинной французской книги.

— Вот выдержка из Лукиана. Ты видишь, какие высокие требования римское общество предъявляло к артистам. Лукиан пишет: «Танцовщик должен знать ритм и музыку, чтоб давать размер своим движениям; геометрию, чтоб чертить на земле свои шаги; философию и риторику, чтоб изображать нравы и возбуждать страсти; живопись и скульптуру, чтоб сочинять позы и группы. Он должен в совершенстве знать мифологию и историю, все события хаоса и сотворения мира до наших дней».

Он закрывает книгу и смотрит на Маню. Та звонко хохочет.

— Марк, лучше б ты мне не читал этого. Ведь ты меня убил.

— Напротив. Я хочу поднять твой дух. Не верь тем, кто считает танец детской забавой. Только невежды могут говорить так. Вспомни помпейские фрески! Эти воздушные фигуры и неподражаемую грацию их. И ты поймешь, что Лукиан писал, не преувеличивая.

— Поди сюда, Марк! Покажи, что это за книга у тебя? 1460 год? Вот прелесть! И какой шрифт необыкновенный… Крупный какой! «L'histoirie de la danse» Антуана Табуро, канонника [3], - читает она вслух. — Духовное лицо, Марк? Что это значит? И где ты достал эту прелесть?

— Здесь, у букинистов. А вот еще ценная вещь: я перерыл все лавки, чтобы найти эту библиографическую редкость…

— Что такое, Марк? Рисунки?

— Каждая страница выгравирована на стальных досках. Видишь, какой шрифт? Это издано в Париже, в 1765 году. Автор Блази. Он был первым теоретиком механики движений. И первым настоящим хореографом. Мы эту книгу подробно рассмотрим потом. А теперь вернемся к римлянам.

— Ах, как это интересно! Мы все это прочтем, Марк?

— Непременно, Маня.

Пока Штейнбах аккуратно прячет эти сокровища в шкафчик «ампир», Маня опять ложится ничком. Она смотрит в камин, облокотясь о пол и подперев голову руками.

— Почему ты все это купил и все изучаешь так добросовестно?

— Странная женщина! Разве ты не будешь танцовщицей? На всех путях жизни я хочу быть рядом с тобой.

Ресницы ее вздрагивают. Она все так же пристально смотрит в огонь, не меняя позы. Но он чувствует, что она обдумывает эти поразившие ее слова.

 

— Марья Сергеевна…

— Нет… нет… Ради Бога!.. Для вас… и для всех я только Marion.

— Marion… Чудная, божественная Marion… Вы с ума меня сводите!

Он говорит ей это, стоя с нею в полусветлом коридоре, близ класса, улучив минутку перерыва.

Лихачев и Маня оба в испанских костюмах. Под гримом и в этом туалете Маня красавица. Неправильность черт ее забывается, когда видишь эти громадные удлиненные глаза и сверкающую улыбку. Лихачев тоже удивительно эффектен. И костюм он умеет носить. В глазах Мани все еще не угас восторг, какой она испытывает, танцуя с ним.

— Как вы плясали сейчас, Marion! Я безумно влюблен в вас. Вот вы опять смеетесь?

— Да… Мне всегда весело, когда вы говорите о любви.

— Жестокая! Неужели вам приятно меня мучить? Маня звонко смеется.

— Мучить вас? Ах, милый Нильс! Бросьте жалкие слова. Ей Богу, это не из вашего амплуа. Как я завидую вашей ясной душе!

— Да вы прямо смеетесь надо мною! Моя душа раскололась пополам. Я ночей не сплю. Зачем вчера вы дразнили меня?

— Я? Вас?

— Зачем вчера в танце, когда я шепнул вам «Люблю», вы ответили: «Я тоже»? Вы играете мною?

— Ничуть… Я и люблю вас, но только там, на сцене, вот в этом костюме…

— Не все ли равно? Ведь это я.

— Нет, не вы! Не вы. Это другой. Неужели вы не понимаете, что жизнь одно, сцена другое?

Лихачев хрустит пальцами. Обхватил бы ее сейчас и зацеловал бы! Змея… Так и скользит между пальцев!

Кивнув головой Нильсу, она идет переодеваться. Классы кончены.

На улице Лихачев догоняет Маню. Она оглядывается, и в лице ее разочарование.

— Неужели вы не видите, что я страдаю? — говорит он ей капризным тоном человека, не привыкшего встречать отпор.

Она грустно улыбается. О нем ли грезит она весь этот месяц, обдумывая детали пантомимы, в которой публично выступит скоро? Выступит в первый раз.

Нет, нет. Далек и ненужен ей этот Лихачев, который шагает вот тут, рядом с нею, унылый и смешной в своем старомодном пальто. Она думает о красавце испанце, который занят с нею в пантомиме и преследует ее своей любовью. Его глаза, его губы, его движения чаруют и вдохновляют ее. Она любит этого испанца.

— Не сердитесь, милый Нильс. Сцена и успех залечат все ваши раны.

— Я буду думать о вас всю ночь, целовать вас буду во сне!

— Я тоже…

— Вот видите, видите… Это не называется дразнить? Вы безжалостная кокетка!

— Неправда, Нильс! Вы не умеете ценить моей искренности. Вас любит артистка, а не женщина. Вы мое вдохновение… Моя радость… Неужели вам этого мало? Сейчас вот я сяду в трамвай, закрою глаза и всю долгую дорогу буду видеть ваше лицо под гримом, ваши глаза, ваши жесты. Постойте! Не перебивайте. Я лягу в постель и буду обдумывать… Благоговейно, слышите ли? Благоговейно буду обдумывать мою роль. Все ли я верно поняла? Все ли я сумела передать? По-моему, нынче вкралась какая-то дисгармония. Вы что-то упустили, а может, и я. Это надо обдумать…

— Все возможно. Я голову теряю… Я могу провалить роль…

— Молчите, Нильс! Не терять должно искусство от всего, что мы переживаем, а выигрывать. Иначе мы с вами не артисты, а дилетанты. И потом вы ошибаетесь. Или я знаю вас лучше, чем вы себя знаете? Сцена ваша стихия. Вы счастливее и сильнее меня. И в своем чувстве ко мне вы тоже заблуждаетесь. Вы любите вашу жену — как женщину… А меня… замолчите!.. Я знаю… А меня — как красоту… как вдохновение… Вот почему я радостно смеюсь, когда вы говорите мне о любви. Я горжусь этим. Я счастлива. Вот и мой трам… До свидания, Нильс! До завтра…

Он смотрит ей вслед потемневшими глазами. Каким голосом она сказала сейчас это «до свидания!» Точно влюбленная, которая не дождется поцелуя. Это не игра. Так не задрожит нарочно голос. Но что же тогда? Что?

 

В большом и уютном номере Лоскутной гостиницы Катя сидит за остывшим самоваром. Перед ней опустевшая коробка конфет. Она пробует последние, откусывает по кусочку и смакует начинку. «Надо нынче опять купить. Только уж в другой кондитерской», — думает она, делая гримаску.

В дверь стучат, и тотчас входит Нелидов.

Она бежит навстречу.

— Не простудись, Катя. Я разденусь. Очень морозно.

— Пустяки. От кого письмо?..

— От мама… Ты ничего не имеешь против того, чтоб дома встретить Новый год? Мама тоскует. И одной ей тяжело вести хозяйство.

— Конечно, Николенька! Поедем хоть завтра.

— А ты не соскучишься? — робко спрашивает он.

— С тобою? — вскрикивает она.

Крепко прижавшись к нему, она, как кошечка, трется о его плечо щекой. Ее опьяняет запах его одежды, запах его бороды и кожи.

— Хоть на край света с тобою, Николенька! — страстно шепчет она. И в ее влажных глазах он видит беззаветную, молодую страсть.

Разве это не то, чего искал он? Разве это не все, что нужно ему?

 

Вот они дома наконец, после трех месяцев мытарств по столицам.

Анна Львовна поправилась, ходит с костылем. От хозяйства не отказывается.

— Я буду помогать вам.

Старуха снисходительно треплет невестку по смуглой щеке.

— Где тебе, такой… птичке… Поживи без забот. Все придет в свое время.

Нелидов с недоумением бродит по комнатам. Отчего это потолки словно ниже стали?

В столовой он останавливается и смотрит в окно на сугробы снега. Все дорожки в парке занесены. Расчистили только главную аллею к их приезду.

Почему стремился он сюда так страстно? Что ждал он найти в этих старых стенах?

В кабинете он стоит долго, озираясь по сторонам. Его губы тесно сжаты. И сдвинулись вплотную темные брови.

Он запирает дверь на задвижку и садится в кресло, у письменного стола.

Наконец! Наконец один!

После трех месяцев жизни с глазу на глаз — какая отрада! Не делать веселого лица. Не говорить ненужных слов. Молчать с угрюмыми глазами, которые все еще глядят в прошлое. Не уверять в любви, когда погасла чувственность, а душа беззвучна.

Годом показались ему эти три месяца. Мог ли он думать, что сам пристрастится к театрам и концертам? Что он охотно будет ездить в кинематограф, который Катя любит, как дитя? Мог ли он думать, что в нем проснется стремление быть на людях, в толпе? Не люди нужны ему, а одиночество. И, как это ни странно, его дает только толпа. Там можно молчать. Лишь изредка перекидываться беглыми, ни к чему не обязывающими фразами… Можно даже не вслушиваться в вопросы.

Говорить с ней? О чем можно говорить с птичкой, которая звонко щебечет и греется в лучах солнца? Приятно слышать ее песенку. Юностью веет от этого личика. Свежестью пахнет от смуглого тела. И он его целует ночью. Но разве это не все, что нужно птичке?

Любит ли он ее? Конечно… Она дала ему целый месяц забвения. Она одарила его чувственными наслаждениями. И не скоро еще будет он сыт ее ласками.

Наконец, его трогает ее любовь. Так доверчиво льнет она к его груди. И он должен… он всегда должен думать о счастье Кати! Разве не взял он на себя этого обязательства? Разве нет в его сердце благодарности за все, что эта смуглая девочка беззаветно бросила ему под ноги?

Обидеть этого ребенка? Сделать больно птичке? Нет, нет… Никогда!

Он тоскливо озирается. Темнеет в комнате. Крепнет мороз за окнами. Трещат тихонько старые стены. Шуршат и шепчут что-то обои.

Нет! Не надо слушать. Не надо вспоминать! Мечты не сбылись. Сильные умеют их забыть. Вот за этим столом он писал ей свое последнее письмо. Вот на этот стол упал он тогда головою. И плакал, первый раз в жизни плакал, как мальчик. О чем? Разве одна, в конце концов, не сможет заменить другую? Кто сказал, что любовь одолеет силу жизни, силу привычек, силу пошлости?

И вдруг стены исчезают.

…Тихо лепечут над ними липы беседки. Тихо светлеет предрассветное небо. В эту ночь в его душу впервые постучались Любовь и Нежность. Они вошли тогда, обнявшись, как сестры. И он понял все, что было. И все что будет. Как будто кто-то на ухо шепнул ему. И он ответил: «Да…»

Они прощаются. Как призрак, белеет у входа в беседку молодая березка. Она задевает росистой веткой их лица. Он просит Маню быть его женой. Она молчит. Он спрашивает ее о Яне. Она опять молчит. Она не хочет сказать, чем больна ее мать, И вдруг тщета всех его усилий, тщета его опасений и борьбы встает в его сознании. И он говорит ей с холодным отчаянием:

«Да, в сущности, это все равно! Ни ты, ни я не можем ничего изменить в нашей судьбе. И свершится то, что написано в ее книге…»

И еще он сказал ей тогда: «Я знаю, я чувствую, что ты будешь моей гибелью…»

И вот в тот день, когда он писал ей у этого стола свое последнее письмо, отчего рыдал он? Не почувствовал ли он в ту минуту холод и молчание Вечности? Не увидал ли он тогда очами души черную яму, внезапно возникшую на пути его жизни, по которому он шел так гордо и смело, полный веры в себя?

— Николенька, отвори! Ты заперся, Николенька!

Он вскакивает и хватается за голову. Забыть! Все забыть.

Он отодвигает задвижку.

Катя обхватывает руками его шею.

— Николенька… Я соскучилась… Maman зовет обедать.

На этот раз он сам крепко прижимает ее к груди.

Вот она Любовь, которую он звал. Что нужно еще? Красота, юность, здоровье, желанья — все держит он тут, в своих руках. Боль пройдет. Прошлое забудется. Жизнь сильнее Мечты. Разве сильные оглядываются? Вперед идут они. Без колебаний. Только глядят вдаль — на намеченные цели. И достигают всего.

— Катя! — как-то болезненно срывается у него. И он приникает к ее полуоткрытым от удивления и радости губам.

 

Как-то раз Иза заболела инфлузнцой и долго не решалась выходить. Маня должна была все уроки брать в школе.

— Я пришла, — сказала она, — но с условием… Собачки и какаду изгоняются на время. Я их не должна слышать.

— Дерзкая! — сверкнув глазами, бросила ей креолка.

Никогда потом Маня не могла забыть этого вечера. С глазу на глаз остались две артистки. Никто не стоял между этими близкими душами. Ничто не нарушало настроения. Жесты были свободны, мимика богата и естественна. Каждое душевное движение легко и просто облекалось в изящные и благородные формы. Они обе так увлеклись работой, что не заметили, как наступила ночь.

— Мы с ума сошли! — сказала Маня — Как я вернусь домой?

— Оставайся у меня.

— О, что ты? Агата полицию подымет на ноги. Она всегда предсказывает, что меня убьют апаши. Как будто наше Нейи не заселено чиновниками и бедняками! Я позвоню Штейнбаху.

Когда он вез ее домой, его поразило выражение ее лица.

На другой день Маня сказала ему.

— Буду брать теперь все уроки у Изы. Мне это удобнее.

Он молчал. Не смел ни спрашивать, ни выяснять. Но сердце его сжалось. Она уходила от него все дальше.

— Пожалуйста, распоряжайся своим вечером, — через неделю заявила она ему. — Не жди моего звонка. Я могу вернуться на трамвае. Тысячи людей ездят так. Мне совестно тебя стеснять.

— Это вздор! — страстно перебил он. — Ты сама знаешь, что я счастлив даже этими беглыми свиданиями.

Она нахмурилась, уловив горечь в его словах.

— Разве у тебя нет никакого дела?

Сердце его заколотилось в груди от ее враждебного тона. Уж не презирает ли она его за то, что он посвятил ей жизнь! Но женщины так не рассуждают.

Она бежала сюда, как на свиданье. Она спасалась тут от капризов Ниночки, от «рацей» Агаты, от любви Штейнбаха. От своего рабства перед ребенком. От своей власти над Марком. Свобода… Свобода! Только с Изой Маня была самой собою. Как могла она думать когда-то, что в этой комнате нельзя ни учиться, ни грезить? Между нею и золотыми чертогами искусства падали все стены. И двери в волшебный мир творчества распахивались перед нею только здесь.

Но чем больше сближались эти две женщины и чем яснее в обыденной жизни определялись родственные черты этих двух натур, тем ярче и внезапнее выявлялась вся рознь их темпераментов и творчества. Дружба бледнела, отступала в тень. Выдвигалась борьба двух сильных индивидуальностей, борьба за свое миросозерцание, за свой взгляд на искусство, за свое собственное творчество. Самая великая и ценная борьба. И это больше всего привлекало Маню.

Она быстро поняла всю односторонность и несложность творчества Изы. В этом была сила креолки. Но в этом же таилась ее слабость. Искусством жеста — самым трудным и сложным — она владела в совершенстве. Она была создана для пантомимы. Ее руки говорили так же страстно и выразительно, как и ее лицо. Все яркое и непосредственное, все сильные душевные движения, все аффекты: гнев, страх, отчаяние, ненависть, особенно ревность — Иза умела передавать неподражаемо. Она находила дивные жесты для любви, незабываемую мимику страсти. В ее творчестве было что-то стихийное, грозное или опьяняющее. Великой артисткой была она в мимодрамах, в этих испанских танцах Малагенья, или в балеро и фанданго, требовавших темперамента прежде всего. И Маня понимала, что ей никогда не достигнуть такого совершенства.

— Я перед нею восковая кукла, — говорила Маня Штейнбаху. — Все испанские «технические» танцы я с моим здоровым сердцем исполню теперь лучше ее. Но ни качучу ни малагеныо я не протанцую, как она. Для этого нужно родиться испанкой.

Но все утонченное, одухотворенное, мистическое, так пленявшее Штейнбаха в творчестве Мани, было недоступно креолке. Она и Маня — это были два мира, два начала: Дионис и Аполлон.

Изучая какой-нибудь танец или пантомиму, Маня вносила в исполнение частицу собственной души, какие-то новые и сложные психологические тонкости. Образ, созданный Изой, исчезал. Намечался другой. И он требовал уже новых жестов, новой мимики.

И если творчество Изы бенгальским огнем ослепительного фейерверка зажигало все образы, все чувства, все события пантомимы, то творчество Мани было тем лунным блеском, который из повседневного создает сказочный мир.

Вот эта неустанная борьба, которую Маня начала сознательно, раздражала Изу. На этой почве у них случались самые бурные ссоры. Все ученицы рабски подражали Изе. С какой стати эта Marion сочиняет свое?

— Не так… не то… Что у тебя за глаза? Разве испанки смотрят на мужчину такими глазами? Только на мадонну глядят так. Ты разве никогда не любила? Никого не целовала? У тебя не было ребенка? Не хочу этих жестов! Начинай сначала…

Маня выдерживала этот натиск с упрямой складкой губ.

Через секунду Иза ударяла кулаком по клавиатуре. Гул шел по комнате, а она вскакивала со сверкающими глазами. И браслеты ее звенели. И серьги качались.

— Да ты смеяться надо мной стала? Дерзкая… негодница… Убирайся, если не хочешь работать! У меня нет времени для тебя…

Как-то раз, дав ей успокоиться, Маня заговорила мягко:

— Сядь, Иза… вот сюда на диван. Не надо играть… не волнуйся… Смотри мне в глаза. Гляди на мои руки… И если ты не поймешь меня, значит, я ничего не стою! Но ты забудь о роли, которую ты создала. Отрешись от прошлого. Гляди без предубеждения, как смотрят дети на сцену. И если есть правда и красота в том, что я изображаю, она откроется перед тобой. Перед тобой прежде всего…

Гнев Изы утих. Глаза ее померкли.

Она покорно села на диван.

Вытянув шею, она глядела. И тревога росла в ее душе. Да, она это предчувствовала, В сжатых и приподнятых у переносицы бровях ее читался страх неизвестности. Страх дикаря от соприкосновения с чуждой ему культурой.

И как будто одобрение этой женщины было высшей целью в жизни Мани, она вложила всю душу в попытку передать созданный ею образ.

— Ничего не стоит это новшество! — кричала Иза, сверкая глазами из-под гривки жестких волос, падавших до бровей. — Ничего я не поняла. Все это вздор! Пришла учиться, так учись! А не хочешь, убирайся.

И какое это было торжество, когда Иза следила за нею, не прерывая ее танца, не расхолаживая критикой, сама захваченная чужой индивидуальностью! Маня предчувствовала свою победу и в этих нервных, отрывистых аккордах, и во влажном блеске прекрасных черных глаз. Когда она кончала танец, а креолка молча опускала руки на клавиатуру, Маня с трепетом обхватывала ее плечи и целовала это темное лицо, смеясь и чуть не плача от счастья.

В эти минуты она верила в себя. Так бороться, так побеждать — какая радость!

Эти удивительные часы заканчивались так же странно.

Выпив шоколаду и весело болтая о всяком вздоре, они брали фиакр и мчались. Куда? Никто не отгадал бы.

В тихих, торжественно молчаливых залах Лувра, где при лунном свете ночью, наверно, бродят тени бледного Карла IX и Катерины Медичи, с ее змеиными глазами, — посреди комнаты, под витриною, на черном бархате лежит громадный бриллиант, исторгнутый из недр таинственной Голконды, одно из чудес света, гордость Франции! День и ночь приставлен человек сторожить это сокровище. Человек служит камню, как раб. И что удивительного? Людей много. Бриллиант один. Люди исчезнут, он будет жить.

Сторож знает в лицо обеих женщин и улыбается.

Они подходят на цыпочках и стоят в созерцании, не обмениваясь ни одним словом. Как зачарованные глядят они на таинственную игру лучей. Что рождается в их душах в эти минуты? Ах, не надо ни уяснять, ни разбираться! Это то же настроение, что от шелеста желтых листьев в лесу, от звуков Чайковского, от блеска Сириуса в ночном небе, от созерцания Венеры Милосской.

Вот и она. Тихонько садятся обе женщины на красную бархатную скамью и глядят в гордое лицо. Какое упоение в этом безмолвном созерцании чуда, созданного рукой человека! Исчезает действительность. Сколько времени прошло? Входил ли кто сюда или они были втроем с богиней в ее красной комнате?

Ширится и растет душа от созерцания бессмертной красоты.

И только когда сторож в ливрее, проходя мимо, скажет: «Mesdames, музей закрывают», они встают и медленно уходят, обновленные, смирившиеся, благодарные. Ах, что бы ни ждало впереди: крушение надежд, измена, потеря иллюзий, болезнь и смерть — все равно! Благословенна жизнь за то, что в ней есть такие минуты!

— Иза, — говорит Маня, стоя в крошечном сквере, под башней Сен-Жермен л'Окзерруа, — посидим здесь! Я не могу сейчас идти домой. Я ничего уже не люблю в такие минуты. И никого. Понимаешь? Надо, чтобы душа сошла вниз с высокой башни. Ах, как много ступенек надо ей пройти, чтоб опять почувствовать землю!

 

Бьет одиннадцать часов. Катя открывает глаза.

Она одна в комнате, на широкой двуспальной кровати. Николеньки нет. Где он? Вот досада! Она проспала. Гости разъехались так поздно.

Эта комната лучшая во всем старом флигеле. И Катя любит в ней каждую вещицу. Влюбленными глазами глядит она на пиджак мужа, перекинутый на спинку стула, на его галстук, брошенный у туалетного стола, на его штиблеты, вот тут, на коврике. Расцеловала бы, кажется, все.

Она закрывает глаза и блаженно улыбается. Ах, эта ночь!

Вот уже пятый месяц, как они женаты, а она влюблена без памяти, как в первый день, О нет! Сильнее. Теперь вся жизнь ее в нем, в его близости, в его ласке. Как могла она думать, что ей будет скучно в деревне, рядом с ним? Просыпаться утром и глядеть тихонечко в его лицо, пока он спит, ловить трепет его век. Потом с криком блаженства обвить руками его шею.

Она любит спать. Но для него встает рано. Как весело слушать, когда он умывается! Он всегда стесняется ее, уходит за ширму, такой чудак! А у нее нет никакого стыда перед ним, ни чуточки. Разве они не муж и жена?

— «Жена…», — повторяет она вслух. — «Madame Нелидова…» И звонко хохочет, пряча лицо в подушку.

Она болтает почти не умолкая, шутит, смеется… Он любит этот смех… Сам всегда молчит. Она говорит за двух… «Канарейка», зовет ее свекровь, Ах, она очень заботлива и любезна! Но холодом веет от ее ласки. Катя чувствует, что это ревность соперницы-Чудачки эти матери! В их глазах сын всегда принц, для которого нет в мире достойной женщины.

Дверь скрипнула.

— Катя! Неужели спишь?

С радостным криком она подымается на постели.

— Поди сюда!.. Сюда… Скорее!.. Поцелуй меня…

— Скоро завтрак, Катя. Я уже выпил кофе.

— Без меня? И тебе не стыдно? — с огорчением перебивает она. — Ну вот… ты мне испортил весь день.

Он бледно улыбается и целует ее затылок. Она сладострастно ежится вся, словно кошечка, у которой чешут за ухом.

— Ты со мной еще выпьешь? Я сейчас, сейчас буду готова. Зачем ты меня не разбудил?

Она свешивает с постели точеные ножки. Ей приятно, что он их видит. Ей всегда хотелось бы читать одно желание в его глазах. Но он быстро отворачивается и идет к двери.

— Я пришли к тебе Одарку. Она принесет теплой воды.

Кате досадно. Это прямо удивительно! Точно в нем два человека. Днем один, ночью другой. Один корректный, усталый, рассеянный, равнодушный, сказала бы она, если б не эти ночи, безумные ночи. Как пугали ее раньше его грубые и жадные ласки! Теперь она их любит. Она их ждет. Ждет целый день, сладко мечтая о ночи. И если обманут надежды, она плачет тихонько, чтоб не разбудить его. Так жаль мгновений, уходящих без этих радостей.

В столовую она входит чинно, как пансионерка.

Анна Львовна ласково улыбается, Катя целует у нее руку.

Николенька читает вслух газету. Катя двигается беззвучно, как мышка. На столе такие вкусные коржики. Глазки ее поблескивают, когда она пьет ароматный кофе.

Жизнь так хороша! Нынче они поедут к Галаганам. Будут блины. Потом катанье с гор. Вечером танцы.

Что-то говорят. О каком-то новом французском романе. В газете рецензия.

— Интересно, Николенька? — звонким голоском спрашивает она.

— Нет. Тебе этого нельзя читать, — отвечает он просто.

Ну что ж? Нельзя, так нельзя! Мало ли книг на свете? Наташа Галаган обиделась бы на такую опеку. Чудная эта Наташа! Она не понимает, что значит быть замужем!

Катя на цыпочках выходит из столовой, чтобы прибрать разбросанные в спальне юбки. Одарка копается. А Николенька сердится. Он любит порядок.

Напевая, прячет она по ящикам комода белые перчатки, кружевную fichu [4], сумочку, веер. Они кончат обсуждать газету и поговорят о хозяйстве. А там завтрак. И она велит запрячь санки и поедет кататься с Николенькой. Как она любит кататься! Нынче солнце. Ей хочется кричать и вертеться по комнате. Жизнь так хороша!

Вчера, после блинов, когда мужчины пили кофе, Катя увела подругу в эту спальню. Наташа покраснела, увидав кровать. Чудачка! Чего тут стыдиться, раз они муж и жена?

Наташа заговорила о модном писателе. Она восторгается его талантом, «Николенька его не терпит, — возразила Катя. — Он не хочет, чтоб я его читала…» А Наташа так и вышла из себя: «Какой возмутительный деспотизм! Неужели ты подчиняешься? Ведь ты уже не девочка…»

Глупенькая Наташа! Не все ли равно, раз Николенька любит ее именно такою?

Вчера ночью, когда гости разъехались, она не удержалась и передала ему этот разговор. И он сказал ей тогда… Как он это сказал? «Я хочу, чтобы ты была моею вполне. Всеми помыслами, всеми желаниями, всеми мечтами. Ничего своего не должно быть у тебя. Ни вкусов, ни мнений. Все мое…» Ах, это лицо его, когда он говорил! Этот голос.

Катя стоит, зажмурившись, уронив на пол кружевной платочек. И как он еще сказал? «Ты должна забыть то, что знала и ценила. И все получить от меня заново. От меня одного…» А она спросила его робко: «И тогда ты будешь любить меня? Всегда? Всегда, Николенька?» И он ответил ей: «Всегда!»

Это было вчера, вот здесь, вот в этой комнате. И он обнял ее тогда. Как свою вещь, взял он ее тогда. Трепещущую и покорную. Всегда покорную. Разве не вся ее жизнь в нем? В этой ласке, в его любви?

 

А пока Маня учится и грезит, Штейнбах работает для ее будущего с упорством и ловкостью.

Не раз, одеваясь в передней Изы, Маня слышит звонки. На лестнице она встречает каких-то подозрительных людей с бегающими пронзительными глазами и слащавой улыбкой. Все они — с портфелем под мышкой. Все они при виде ее отступают назад с аффектацией, свойственной французам, снимают шляпы и кланяются. Все глядят в ее лицо, кто c большей, кто с меньшей наглостью. Все смотрят ей вслед, пока она спускается по лестнице, и чему-то двусмысленно улыбаются.

— Кто это к тебе ходит? — спрашивает Маня креолку.

Та делает наивное лицо.

— А что?

— Удивительно противные физиономии! Не сердись. Но меня просто бесит, как они на меня глядят!

— Это журналисты, Маня.

— А… Вот что! Зачем они к тебе ходят?

Иза странно глядит на свою ученицу.

— А ты никогда не читаешь газет?

— Никогда!

Иза, усмехаясь, качает головой. И серьги ее тоже качаются.

— Почему же так?

— У меня делается совсем пусто в голове, когда я прогляжу газету. Не знаю, почему это так. Но до того скучно становится жить на свете!

— А вот о тебе вчера еще появились две заметки в «Figaro» и в «Matin» [5].

— Обо мне?

— Ну, да. О нас обеих. Ко мне ходят репортеры и все выспрашивают о тебе.

— Что за нелепость, Иза! Какое им дело до меня?

Но Иза закипает внезапно гневом. Она чуть не плачет. Что это такое? Она отказывается понимать. Это или притворство, или… глупость? Люди добиваются известности всеми путями. Платят за это деньги. А тут счастье само идет в руки, а она недовольна. И почему журналистам не интересоваться ею, Изой Хименес, имя которой когда-то было у всех на устах?

— Да… тобою… Но я-то при чем?

— А ты моя ученица. Все знают, что ты будешь дебютировать в Париже. О тебе говорят. Твоего дебюта ждут. Чего тебе еще? Другая была бы счастлива на твоем месте.

Маня молчит.

Уходя, она говорит:

— Иза, дорогая, назначь мне такие часы, когда я не рискую встретить этих господ у твоего подъезда. Не сердись! Я глубоко благодарна тебе за твои заботы. Но мне все это противно.

— Урод! Психопатка…

— Да… да… наверно, так. Но я не могу… И не хочу быть другой! Если я стою чего-нибудь, сама по себе, то это покажет будущее.

— Какая дьявольская гордость!

— Да, я горда. Только себе хочу я быть обязанной своей карьерой.

 

Каждый год весною Иза дает вечер-балет в одном из театров, чтоб показать результаты работ в ее школе.

Всякий раз публика заранее записывается в передней Изы на кресла и ложи. Все это — богатые люди, родители, друзья и знакомые учениц. Места в первом ряду рассылаются бесплатно светилам артистического мира. Журналистам и рецензентам предоставляются лучшие ложи.

Антрепренеры театров и известные импрессарио никогда не пропускают этих вечеров. Школа Изы Хименес выпустила уже немало хореографических звезд, которые пожинают лавры в Америке и получают огромные гонорары. Вся пресса посвящает этому вечеру кто несколько строк, кто даже целый столбец.

На этот раз выступает Маня. Она дебютирует в трико и газовой юбочке, как танцовщица классической французской школы, в грациозном «Papillon» [6] знаменитого Пуни.

Когда занавес подымается, на сцене стоят лучшие четыре ученицы школы. Они неподвижны, с застывшими лицами. Это дремлющие цветы.

Маня — мотылек — лежит на земле вдали и словно спит под чарующую музыку вальса. Вдруг она просыпается, встает. Движения ее рук напоминают трепет крыльев.

Мотылек вспорхнул и понесся по сцене. Надо быть танцовщицей, чтобы понять, сколько технических трудностей в этом танце мотылька. На носках Маня перебегает всю сцену, делает двойные пируэты, скользит, легкая и воздушная, как будто действительно крылья у нее за спиной. Так и чувствуется радость жизни, непосредственная и стихийная. Словно нежится мотылек под ярким солнцем. И кружится, опьяненный воздухом и собственным движением.

Столько зноя и увлечения вносит Маня в этот, казалось бы, бесстрастный классический танец, что публика выходит из равнодушия.

Занавес падает под аплодисменты. Иза, однако, не дорожит выражениями родственных чувств. Она ждет, что скажут рецензенты, а главное — импресарио.

Все первое отделение занято теми же классическими танцами. Тут и ученики Изы в трико, кажущиеся обнаженными. Дамы любуются этими торсами. Причудливые позы и грациозные движения групп ласкают глаз.

Но вот вбегает Нильс. И все женские сердца забились. Его встречают аплодисментами. Он уже известность.

«Какой красавец!» — думает Штейнбах со щемящим чувством.

Нильс сложен, как греческий бог. У него длинные, стройные ноги, худощавый, мускулистый и гибкий торс. Он летает по сцене, пленяя пластикой движений. Он с изумительной легкостью делает самые трудные антраша и кабриоли итальянской школы, в которых когда-то на всю Европу прославился Вестрис [7]. Для Нильса тоже как будто нет ничего невозможного. Как и для Мани, танец — его родная стихия.

Иза улыбается. Она гордится им. Она верит, что Нильс прославит ее собственное имя в Америке, где она прошла когда-то, как триумфатор, из города в город. Новое поколение уже не помнит ее.

Пятнадцать минут антракта. Иза окружена… Она поворачивается во все стороны, не зная, кому отвечать. Успех Нильса огромен. Антрепренеры настаивают на свидании с ним сейчас же.

— Сейчас? Нет, нельзя. Он переодевается. Он выступает во втором отделении в малагенье с Marion. Это лучший номер вечера. Его нельзя отвлекать. Когда все кончится… Во всяком случае, — гордо заканчивает Иза, — без моего разрешения Нильс не подпишет контракта. Вам придется иметь дело со мной…

— Куда его приглашают? — спрашивает Штейнбах Изу, когда они опять входят в ложу.

— В Америку на целый год, в турне.

«А-га! — думает Штейнбах. — А когда он вернется, я приглашу его в студию. Надо с ним поговорить заранее. Маня права. Он крупный артист…»

 

Когда занавес поднимается вновь, перед зрителями открывается экзотический уголок Испании. Это харчевня.

Испанцы пьют и играют в кости за столиками. Женщины едят и пьют что-то. И болтают, сидя в сторонка Говорят, конечно, жестами, это пантомима.

Из-под занавеса, заменяющего дверь и слегка отдернутого, врывается полоса дневного света. Виден угол пустынной площади, залитой жгучим солнцем, старые дремлющие здания. На сцене тихо. Слышен только стук костей да взрывы женского смеха.

В оркестре раздаются звуки танца. Сперва далекие… Ближе… ближе… Вдруг занавес откидывается. Женская фигура, вся перегнувшись назад, спиной к публике, появляется на ярком фоне. В раскинутых руках замерли кастаньеты. Это уличная танцовщица. Живописный костюм — оранжевая юбка с накинутым на нее темно-синим шарфом — представляет эффектное красочное пятно. Лица ее не видно. Вдруг она оборачивается и точно перелетает через сцену. За нею врывается испанец С полным страсти лицом он хочет ее схватить. Она гневно вскидывает голову. Он отступает, смущенный.

Все бросили игру. Все узнали ее. Встали и аплодируют. И она пляшет, отдаваясь подхватившей ее волне радости. Знойно и немолчно трещат кастаньеты. Она пляшет, изгибаясь какими-то змеиными движениями, как будто нет у нее костей, вся трепеща от жажды счастья, в томлении то замедляя темп, то снова бешено кружась. Красавец испанец, опьяненный этой женщиной, признается ей в любви. Зачем слова? Когда говорят эти глаза, губы, эти руки?

Он ловит ее. Она ускользает. Насмешкой дышит ее лицо. Испанец настигает ее вновь. Это какой-то любовный поединок. Чтоб возбудить его ревность, она, танцуя, перегибается то к одному испанцу, то к другому. Ласкает или обжигает их глазами. Мужчины взволнованно протягивают к ней руки. Женщины смущены. Они ревнуют.

А она все пляшет, пляшет, создавая вокруг себя какую-то знойную атмосферу, целый вихрь поднявшихся желаний. И кастаньеты трещат, как кузнечики в июльский полдень. Назойливо, страстно, опьяняюще.

Мимика Мани удивительна. Целая гамма чувств — в этом лице и гипноз чужой страсти постепенно овладевает ее душой. Гнев сменяется удивлением. Нега заволакивает глаза и замедляет движения. Гордость исчезает. Какая-то мягкость проскальзывает в ее жестах, а движения Нильса становятся все увереннее и сильнее.

Вдруг неожиданным прыжком он хватает танцовщицу, перекидывает всю ее фигуру на сгибе локтя, почти подняв ее на воздух.

Кастаньеты падают из ее рук. И они глядят друг другу в глаза. Он — торжествующе улыбаясь, как победитель. Она — со страхом, как побежденная.

Весь зал встает, захваченный на этот раз.

Маню и Лихачева вызывают без конца. Иза сияет. Она не так вела эту сцену. Но все равно! И это тонко сделано.

Штейнбах угрюмо молчит. Идея танца ему ясна. Он не ревнует к Лихачеву. Нет. Он верит в глубокое равнодушие Мани ко всему, что не искусство. И если негой загорались ее глаза и чувственная улыбка, которую он так безумно любит, раскрывала сейчас ее губы, он знает хорошо, что не для Лихачева была она. Маня перевоплощается в роль. Пусть Нильс и все другие увлекаются ею! Пока Маня идет в гору, пока душа ее полна стремлением и борьбой, нет для него ничего страшного. И было бы смешно терзаться тем, что, танцуя, они кажутся безумно влюбленными. Он это знает.

Но есть что-то в этом танце жуткое и новое. Не совсем ясное, то, что надо додумать и понять. Она как бы вскрыла внезапно в этот вечер в своем танце тайники своей души; то, чего, наверно, она не знает сама. Это ужас ее перед любовью. Ее бессилие перед нею. Ее жгучую, сознательно заглушённую мечту.

На другой день газеты дают отзывы. Нильс признан первоклассным артистом. Он получил уже несколько выгодных предложений. Marion называют восходящей звездой.

Штейнбах читает Мане и фрау Кеслер все эти отзывы. У него уже альбом завелся, и наверху выгравировано «Marion». Эти первые отзывы он вырезает и сам наклеивает в альбом.

Маня мягко улыбается. Она задумчива и кажется счастливой.

— А это кому? — спрашивает фрау Кеслер, видя, что Штейнбах развертывает вторые экземпляры и опять вырезает что-то.

— А это я отсылаю Соне и… Федору Филипповичу.

 

Жизнь Кати потемнела. Катя несчастна. Впечатление такое, будто в летний полдень сизая туча закрыла солнце. И все поникло в предчувствии грозы.

Что же случилось?

Они были у Галаганов на второй день Пасхи. Там обедали Горленко, и Федор Филиппович, и приехавшая из Москвы Соня.

Николенька побледнел, увидав ее. Да, Катя это ясно помнит. И за обедом молчал. И ни разу не улыбнулся.

Почему он так побледнел? Почему Соня так презрительно сжала губы? Она кивнула ему, как принцесса. Дрянная девчонка! Как она смеет так обращаться с ее мужем?

Лицо Кати запылало.

Во время десерта этот противный Федор Филиппович вытащил из кармана какие-то бумажки.

— Mesdames et messieurs, — сказал он, лукаво блестя глазами, — кто из вас помнит Маню Ельцову?

Разом смолкли голоса. Дамы брезгливо поджали губы. Мужчины встрепенулись. Катя низко опустила голову. Ей было страшно взглянуть на мужа.

Выждав паузу, как бы наслаждаясь эффектом своих слов, Федор Филиппович сказал:

— А вот что пишут о ней в парижских газетах…

И он прочел вслух. Правда, отзывы удивительные.

Восходящая звезда балета…

— А вот и ее портрет…

Газета стала переходить из рук в руки.

— Да, она. Кажется, она легко одета? — сконфуженно прошептала хозяйка, разглядывая в лорнет фигуру Мани.

— Просто-напросто, голая, — расхохотался Лизогуб.

— Mon cher [8], это античный костюм, — снисходительно поправил дядюшка. — Вы разве не видели Дункан? Marion действительно сложена как статуя.

Дамы разглядывали портрет, покачивая головами. У них было такое выражение, словно они собирались замять неприличный разговор.

— Откуда это у вас? — враждебно через стол крикнула дядюшке madame Лизогуб.

Она заметила смущение дочери и бледность Нелидова. Но он презрительно щурил глаза и тщательно чистил яблоко для жены.

Вдруг раздался звонкий и холодный голосок Сони:

— Это прислал нам ее жених.

— Разве она замуж выходит? — быстро перебил изящный правовед, сын Галагана.

— Да, за барона Штейнбаха.

— А!..

Словно вздох прошел по комнатке. Наташа держала в руках газету. Наклонясь над ее стулом, мужчины разглядывали босоножку.

— Она очень интересна! — громко сказала Наташа, нарочно подчеркивая свой восторг. Катя понимала хорошо, что это нарочно. И у нее уже дрожали слезы в груди…

— Какие ноги! — крикнул правовед.

У мужчин ноздри раздувались, когда они взяли газету и отошли к окну.

— Эффектная женщина…

— Я бы никогда ее не узнал… Совсем другое лицо… Какое-то строгое…

— А вот и открытки, — сказал дядюшка. — Она и Нильс… тоже знаменитость… В испанском танце…

— Покажите. Покажите! Дайте сюда!

— Вот это она! Узнаю! — игриво крикнул Лизогуб, не замечая гневного взгляда жены. — Изогнулась как! Сколько неги в глазах! Ах, черт возьми, какая женщина!

— Он тоже удивительный красавец! — подхватила Наташа. — Федор Филиппыч, подарите мне эту открытку.

— С удовольствием. У Сони есть другая.

— Никогда я не поверю, что он женится! — вдруг заявила Лизогуб, покрывая своим контральто поднявшийся шум. — Охота ему жениться, этому Штейнбаху. Кто женится на таких?

— Почему? — крикнула Соня.

— Ah, ma petite! [9] На чьи же деньги она там живет?

— Она зарабатывает сама. Она делает рисунки для иллюстрированных журналов.

Хохот встретил эти слова. Соня озиралась с пылающими щеками.

— Знаем мы эти журналы! — подхватил Лизогуб. — При миллионах Штейнбаха…

Соня встала, резко двинув стулом Ее круглое лицо было бледно.

— Господа, довольно! — так и зазвенел на всю комнату ее высокий голос. — Прошу не забывать, что Маня Ельцова моя лучшая подруга и что, если вы все забросали ее камнями…

— Тсс… тсс…

— …то я-то, ведь, от нее не отреклась.

— Аль ты не в своем уме, дивчина? — через стол спросил Горленко дочь.

— Я не могу оставаться в доме, где оскорбляют моих друзей! — истерично выкрикнула Соня и ударила рукой по столу. — Я сейчас уезжаю.

— Да что с тобой, Соня!

— Какая несдержанность!

— Оскорблять беззащитную, одинокую девушку! — уже рыдала Соня. — И вам, дядюшка, не стыдно молчать?

Дядюшка комично развел руками.

— Ну вот. Теперь я виноват…

— Дайте ей воды! — закричала хозяйка. Все вскочили.

— Sophie, ma ch'erie [10], - мягко говорил Галаган, целуя в голову Соню, рыдавшую на его груди. — Успокойся. Кто ее оскорбил? Пусть себе пляшет! Мы очень рады за нее.

— Пойдем ко мне, — ласково сказала Наташа, обняла Соню за талию и увела к себе.

В столовой все молчали, сконфуженные, растерявшиеся. Мужчины усиленно курили. Дамы кушали фрукты.

— Она переутомилась с этими экзаменами, — мягко объяснила Вера Филипповна. — Совсем расстроила себе нервы.

Правовед знал о мимолетном романе Нелидова.

— Вы хотите взглянуть? — любезно предложил он, протягивая ему газету.

— Позвольте, — небрежно отозвался Нелидов.

Тут в первый раз Катя подняла глаза. Она не могла удержаться, чтобы не взглянуть на мужа. Если бы даже спасение души ее зависело от этого, она все-таки взглянула бы. И она увидела… Что? Пустяки, скажут другие. Но она-то знает… Она верит сердцу, дрогнувшему в ее груди. Николенька кинул один только взгляд на эту «Маньку». Один только. Беглый. Но такой острый, такой жадный. И рот его дернулся. Он тотчас передал газету дальше и стал чистить мандарин.

Вот и все. Они скоро уехала У нее заболела голова.

Всю дорогу он молчал. Словно не видел, что она сидит рядом, что ей страшно, что она ждет его ласки.

 

С этой минуты ушло безмятежное счастье Кати.

Никогда не считала она себя ни ревнивой, ни подозрительной. А теперь она уже боится верить. По ясному зеркалу души прошла трещина. Этого не изменишь.

Черной маленькой змейкой вползла ревность в эту душу. И пригрелась там, незаметная, на самом дне.

Пение Кати смолкло. Реже звучит ее смех. А ведь Николенька не замечает. Он бежит в поле. Спешит на охоту. Возвращается усталый. И засыпает, не обняв ее. Иногда он словно не видит рядом с собою ее смуглого тела, которое так любил недавно. И на какие только ухищрения не идет она, чтоб разбудить его чувственность.

Он спит, А она думает, думает. Неужели охлаждение? Так скоро? И за что? Но разве можно жить дальше без его страсти? Лучше умереть. И она горько плачет. Ей жаль себя. Жаль юности и жизни.

Иногда на нее нападает ужас. Она видит его усталые жесты, жесткий взгляд. Холодом веет от его улыбки. Он еле скрывает этот холод под маской светской любезности. Это с нею-то? С женой? Разве она не чувствует, что он постоянно стремится уйти от всех?

И Анна Львовна тоже тревожно следит за ним и думает что-то.

Что думает она?

«Зачем он женился, если не любит? Зачем обманул?»

Катя плачет потихоньку.

Но он возвращается к ней. И это похоже на то, что он вернулся из далекой-далекой страны. Пристально глядит он тогда в это исхудавшее личико. Словно спрашивает; «Да разве это ты, о которой я мечтал, которую ждал всю жизнь? У тебя было совсем другое лицо».

И как горячи тогда его поцелуи! В кровь кусает он ее шейку, ее губы. Вновь путает ее давно забытой исступленностью ласк.

И в замученную душу Кати входит такая отрадная тишина. Разве они не навеки вместе? Разве не соединил их Бог? Кто посмеет разлучить их? Кто?

Но они возвращаются, эти сомнения. Черная змейка, спящая на дне сердца, шевелится опять и больно жалит.

В печальных глазах Николеньки она ловит образ другой женщины. Разве счастливый человек может так улыбаться? Быть таким далеким и рассеянным? Не слышать вопросов любимой женщины, когда она тут, рядом?

А потом опять — опять, после недели отчуждения, он ласкает ее. И она засыпает, успокоенная его страстью. Она спит с улыбкой на губах. Забыть все! Быть счастливой. Глупая, неблагодарная! Разве не любя можно так целовать женщину? Что нужно ей еще для счастья?

Но вот она заметила еще странность. Чем горячее его поцелуи ночью, тем холоднее его глаза днем. Эти мрачные и больные глаза.

Или это ей все кажется? Только кажется ей?

 

Один раз в сумерки она прокралась в его кабинет.

Николенька сидел у гаснувшей печки. Такой печальный, затихший. Она взяла скамеечку и села у его ног. Она обняла эти стройные ноги и прижалась к ним лицом. Совсем как кошечка.

«Кици…» — тихонько сказал он, не отрывая глаз от огня. В добрые минуты, когда он шутит с нею, он часто называет ее так. Как она обрадовалась этому «Кици!»

Он уронил руку на ее голову. И точно забыл о ней.

И вдруг змейка шевельнулась. «Он думает о Мане», — поняла Катя.

Слезы разом закапали из ее глаз. Крупные, горячие слезы. Точно летний дождь.

Он вздрогнул. Испуганно нагнулся. Он хотел поднять ее голову. Но она прижалась еще крепче к его коленям и вся затрепетала от рыданий.

— Ты не любишь меня, Николенька! — расслышал он.

Его глаза расширились от страха. Что она сказала? Почему она так думает? Разве он чем-нибудь выдал себя? Дал угадать ей или матери свою тоску, свою тайну?

— Ах, это ложь! — крикнул он, отвечая не ей, а себе. Себя стараясь уверить. — Катя… Кицинька… моя девочка… Я люблю тебя. Тебя одну…

Катя перестала плакать. Он выдал себя.

Она покорно поднялась. Он посадил ее на колени и стал гладить ее лицо. И она опять закрыла глаза.

Это было что-то новое между ними. Такое прекрасное. Горечь и обида стихали под этой нежной рукой.

— Я стар для тебя, Кици, — расслышала она.

И крепче прижалась к нему, обвив руками его шею, как бы говоря: «Нет… Нет… Нет…»

— Видишь ли, все изменится, когда у нас будут дети. Когда это будет, Кици? Ты не знаешь?

И в сердце Кати, всегда боявшейся материнства, в сердце этой маленькой женщины, жаждавшей только радостей, вдруг забилась сладкая надежда: ребенок вернет ей Николеньку. Ребенок свяжет их еще крепче. И не страшны тогда ей будут ни эти минуты его молчания, ни эти образы минувшего.

 

Только конец марта, но в Париже жара и пыль. Мужчины ходят в одних пиджаках. Горничные и прачки без шляп, с цветком в волосах. Эти цветы пестреют на каждом углу: фиалки, желтые ромашки, левкои. Элегантные дамы еще носят меха и муфты, но и они украшены букетами живых цветов.

Близ собора Парижской Богоматери в сквере звенят детские голоса и смех.

Две женские фигурки медленно пересекают площадь и останавливаются недалеко от портала.

— Вот это и есть? — шепотом спрашивает Соня, глядя на цветную розетку из стекла.

— Да, да. Хорош?

— Лучше, чем я думала. Помнишь, как мы по ночам читали Виктора Гюго?

Маня покупает ей и себе по огромному букету желтой ромашки. Они садятся на лавочку, и Маня целует цветы.

— Люблю их. Вот эти особенно. Они похожи на солнце.

Соня смолкает, утомленная впечатлениями. Она приехала только вчера вечером. И на Северном вокзале ее встретили Штейнбах и Маня. Они все горячо обнялись, и радостна была эта встреча.

Прямо с вокзала они поехали в предместье Нейи, где живет Маня. Там их ждала фрау Кеслер с горячим кофе и домашним ужином. У них же Соня и осталась. Они вчетвером проговорили почти до зари. Потом Марк уехал.

— А твоя Ниночка? — уже перед сном вспомнила Соня.

Маня приложила палец к губам и на цыпочках повела ее в свою комнату, Ночник слабо озарял люльку. Соня склонилась над нею с невольным благоговением. Ведь это было чудо перед нею. Дитя любви.

И только утром Соня разглядела это точеное личико, надменные губки и серые глаза. Она покраснела невольно, целуя крохотную ручку, а Маня засмеялась.

— Вылитый отец! Правда?

Соня замолчала, потеряв разом почву под ногами. Неужели Маня не разлюбила Нелидова? И, как бы отвечая на ее мысль, Маня спокойно добавила:

— Она будет очень хороша собой. В ней сказывается порода.

— Бог с ней, с породой! — перебила фрау Кеслер. — Было бы сердце.

— А почему ты думаешь, Агата, что он бессердечен? Нет, он даже великодушен и благороден. Зачем судить его так строго? Он только… средний человек, нормальный. Конечно, я желала бы, чтобы Нина была интереснее и сложнее своего отца.

«Разлюбила, слава Богу!» — подумала Соня Они с утра уехали осматривать город. В два они должны все съехаться у Марка. У него же завтракать. Так условились накануне. Соне дорога каждая минута. Она вырвалась только на две недели, заработав на эту поездку уроками полтораста рублей. Чего стоило уговорить мать и отца! Особенно отца… Она всегда в Лысогорах встречала Пасху. Но главное она «променяла» их. И на кого же? На содержанку Штейнбаха!