Чёрная позёмка - Генри Лайон Олди - E-Book

Чёрная позёмка E-Book

Генри Лайон Олди

0,0

Beschreibung

В Украине идет война. Большой город под постоянными обстрелами, российские ракеты разрушают жилые дома. Мобилизованные отправляются на фронт. Гражданские прячутся в метро и подвалах, сидят без света, пытаются выжить. А по заснеженным улицам метет черная поземка, которую никто не видит. Злая, голодная черная поземка. Никто? Кое-кто все-таки видит. Живых надо спасать. Но, как выясняется, спасать нужно не только живых. Черная поземка и «жильцы», волей судьбы оказавшиеся рядом с живыми, сведут вместе сержанта полиции Романа Голосия и мальчика Валерку, двух необычных людей — и с этого момента начнется их общая история, вернее, двенадцать историй этой книги. Роман «Черная поземка» был написан Дмитрием Громовым и Олегом Ладыженским в 2023-м году, с января по ноябрь — шаг за шагом, глава за главой, под аккомпанемент сирен воздушной тревоги.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 270

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.


Ähnliche


СловаУкраïни

№ 87

Генри Лайон Олди

Черная поземка

Freedom LettersНью-Йорк2024

История первая

Встань и иди

«Пропал мальчик».

Я сидел в патрульной машине, припарковавшись у отделения Новой почты напротив Молодежного парка, и тупил в телефон, когда увидел в городском паблике это объявление. Пропал мальчик, Чаленко Валерий, одиннадцать лет. Ушел утром из дому, на звонки не отвечает. Всех, кто видел, просим сообщить…

Я бы пролистал дальше, не задумавшись. Чужая жизнь, чужая забота. Но родители выложили фото, а взгляд скользнул, зацепился, прикипел. Детское, мягко очерченное, серьезное не по возрасту лицо. Ямочка на левой щеке. Серые глаза с рыжими искорками. Густые брови вот-вот срастутся над переносицей. Вязаная шапочка сдвинута на затылок, наружу выбивается прядь вьющихся русых волос. Еще лет пять, и живая смерть девкам.

Я уже видел этого парня.

Нет, не в чатах. Я видел его в районах, которые пострадали от ракетных обстрелов больше других. Я заезжал туда в своих поисках, колесил по улицам и переулкам. Всматривался в руины, прислушивался, принюхивался, как охотничья собака. Вылезал из машины, бродил по черным, закопченным, гулким этажам; заходил в брошенное, разрушенное жилье. Позднее, выяснив, где прячутся те несчастные, кто нуждался в помощи, я уезжал прочь и вскоре возвращался. Приводил к намеченному дому нашу спасбригаду.

Да, мальчишка. Случалось, он вертелся неподалеку.

С домами, возле которых я замечал его, творилась какая-то чертовщина. Если во время поисков я фиксировал чье-то присутствие, то потом, вернувшись со спасбригадой, мы не находили в здании ни души. Когда я говорю «ни души» — это рутина, рабочий процесс, а не фигура речи.

Мальчишки к этому времени там тоже не было. Я списывал это на случайное совпадение. На мою ошибку. Бог знает на что еще.

Зря я это делал.

Я сказал, что видел его в районах? Нет, в одном районе, всегда в одном и том же. Должно быть, Чаленко Валерий, ты живешь неподалеку. С чего бы это ты вдруг пропал?

Пропасть в городе, расположенном неподалеку от линии фронта; в городе, обстреливаемом ракетами, а бывало, что и артиллерией, днем и ночью; в городе, где так легко из детского любопытства забраться в частично разрушенный дом, зайти в брошенную квартиру, где взрыв сжевал и выплюнул часть несущей стены, сунуть любопытный нос в обломки чьего-то быта — и сорваться вниз на хищный, местами вздыбленный асфальт…

Короче, пропасть пропадом — это у нас дело плевое. Но чутье, помноженное на взгляд серых глаз, смотревших на меня с фотографии, подсказывало, что пропавший Валерка не из тех сорванцов, которые изнывают в поисках рискованных приключений.

Я вздохнул и уставился в окно машины, словно искал там ответы на вопросы. Через дорогу от меня ветер гнал поземку от края дороги в глубину парка. Снежная круговерть бежала по центральной аллее, сворачивала на детскую площадку, забиралась на пустой круг карусели, взлетала вверх, цеплялась за перекладину турника — и, сорвавшись, вприпрыжку удирала дальше, к развалинам спортивного комплекса, разрушенного прямым попаданием двух ракет еще в конце июня.

Сын моего друга занимался там борьбой. Давно, до войны. Сам друг в юности занимался там фехтованием. Ну, это уже совсем глухая древность. Даже не верится, что такое было.

Поземка. Наверное, дело в ней. Руины руинами, а поземка меня чем-то зацепила, задела за живое. Не правда ли, в слово «живое» каждый вкладывает свой собственный смысл?

Обругав себя за пустые сантименты, я тронулся с места.

Спустился по Веснина, увеличивая скорость, понесся по Шевченко. Словно гнался за кем-то, честное слово, или боялся опоздать! Обогнул водохранилище: мелькнула жиденькая лесопосадка, супермаркеты — один, другой. У рынка на Героев Труда я свернул налево и двинулся вверх, на Северную Салтовку. Дома провожали меня слепыми глазницами окон, заколоченными наглухо листами ДСП.

Ремонтники, волонтеры и городские коммунальщики оставляли открытыми только форточки, для проветривания.

Где я тебя видел, Валерий Чаленко? В районе Родниковой? Ага, сюда, а теперь сюда и снова возьмем вверх. Я не сразу понял, что сворачиваю туда, куда ведет меня поземка. А когда понял, то вдобавок понял еще и то, что впервые вижу такую поземку.

Она была не белой, а черной.

Реденькая, малозаметная, похожая на золу, взвихренную порывом ветра, она вилась впереди машины. Выскакивала на обочину, на тротуар, облизывала уцелевшие ларьки, киоски, снова мчалась вперед. В моем положении мало чему удивляешься, вот я и не удивился.

Поземка? Черная? Зимой?!

Ладно.

Когда я решил, что ладно и не стоит внимания, она сгинула, как не бывало. Я остановил машину возле шлагбаума, загораживавшего въезд в частный сектор двора. Шлагбаум меня не остановил бы, но привычка — вторая натура. Еще только подъезжая, я видел, как черная поземка, перед тем как исчезнуть, лизнула что-то, неопрятной грудой валявшееся у шлагбаума. Сейчас, выбравшись из машины наружу, я ясно мог разобрать: нет, не что-то.

Кто-то.

У шлагбаума умирала собака. Похоже, ее сбили автомобилем. Крупная дворняга, рыжая с темными подпалинами, густо разбросанными по бокам и спине. Собака тяжело дышала, временами похрипывая. Бока ее вздымались и опадали, вызывая в памяти неприятную ассоциацию с мехами аккордеона.

Черная поземка была тут как тут. Вихрем вертелась вокруг подыхающего животного, закручивалась пепельными смерчиками. Приникала вплотную, налипала неопрятными комьями, обнюхивала, вылизывала, наслаждаясь вкусом и запахом смерти. Когда я приблизился, я услышал рычание. Нет, рычала не собака, та уже была не в силах угрожать кому бы то ни было. Да и звук был не звуком, а чем-то другим, не похожим на банальное колебание воздуха, хотя и однозначным по смыслу.

Рычала поземка, отгоняя меня от добычи. Увидела во мне соперника? Я прошел мимо, не останавливаясь.

Какое мне дело?

Собака, поземка — вряд ли они были причиной тому, что меня повело. Мир качнулся, утратил резкость. Близость смерти давно не тревожила меня: привык, смирился, принял как неотъемлемую часть работы. Приступы, подобные этому, начались в середине ноября и накатывали раз в две недели, затем чаще. Голова шла кру̀гом, зрение сбоило. Контуры окружающей действительности становились зыбкими, картонными, ненастоящими, а за ними проступало нечто большее, важное, и казалось, надо сделать шаг навстречу, всего один шаг, ну, может, два или три, и рассмотришь, прикоснешься, оставишь прошлое за спиной, как змея оставляет сброшенную кожу…

Потом все проходило. Вот как сейчас.

Я понимал, что это значит. Не я первый, не я последний.

Избавляясь от остатков головокружения, я побрел дальше, во двор. Уставился на высотку, изуродованную давним прилетом. Взгляд еще не вернул былую остроту, но и так было видно: три квартиры на седьмом этаже открыты нараспашку. Внутри, в бесстыже выставленной на всеобщее обозрение наготе частной жизни, вскрытой приходом войны, как банка сардин вспарывается консервным ножом, что-то шевелилось, вздрагивало, забивалось в дальний угол.

Я знал, что это. Кто это.

Ветер, вцепившись в край, трепал выстуженную штору. Чувствуя себя шторой, которую треплют без малейших признаков жалости, я зашел в подъезд и потащился наверх по лестнице.

Лифт, естественно, не работал. Да и не для меня они теперь, эти лифты.

Внешняя стена дома начиная от шестого этажа была разрушена. Зима без спросу лезла в проломы, задувала вьюгой, наметала кучи снега, местами взявшегося мерзлой коркой. Частично была разрушена и лестница: почему-то вдоль, а не поперек. Узкая полоса уцелевших ступеней соседствовала с бессмысленной памятью о второй половине этих же ступеней, обвалившихся вниз, в темную дышащую пропасть. Вероятно, раньше тут были перила. Ну, раньше везде много чего было.

Не надо вспоминать.

Пролетом выше на лестничной площадке стоял он, Чаленко Валерий. Зеленая куртка, вязаная шапочка. Серьезное лицо, густые брови. За спиной мальчишки в разрушенной квартире ничего не шевелилось. Вглядывайся, не вглядывайся — ничего, никого. Но я знал, чуял: все, кто раньше был там, до сих пор там. Прячутся, хоронятся по углам.

Боятся.

Страх — это сейчас главное в их существовании.

***

Когда началась война и прилетели первые ракеты, станции метро превратились в бомбоубежища. Поезда какое-то время ходили по инерции, но быстро перестали. Люди шли семьями, потоком вливались под землю, ища если не спасения, то хотя бы временной безопасности. Мужчины, женщины, дети, старики, младенцы. Собаки, кошки, хомяки, попугайчики.

Метро? Ноев ковчег.

Ковчег стоял на вечном приколе. Его обживали — кто как может. Везунчики обустраивались в вагонах поездов. Сиденья превращались в койки, туда клали больных и престарелых. Остальные устраивались на полу, на сумках с вещами. Позднее натащили всякого — карематы, подстилки, одеяла, какие-то невообразимые пледы в два слоя. Ну это когда в вагонах закончилось свободное место и люди стали селиться прямо на станциях.

Временная безопасность? Нет ничего более постоянного, чем временное.

Городские власти организовали подвоз еды. Сперва бесплатный хлеб, дальше — больше. Те из обитателей метро, кто посмелее, выскакивали наружу, в город, спешили домой, втягивали головы в плечи, прислушиваясь к разрывам. в свои квартирына скорую руку готовили, что придется, лишь бы горячее — и тащили обратно, семьям, оставшимся под землей.

На такое решались не все.

Кое-кто не выдерживал, возвращался в покинутые дома насовсем. Говорил: хватит. Прилеты? Значит, я умру там, где прожил свою жизнь. Другие вовсе переставали подниматься наверх, замыкаясь на переполненных станциях, в безумной, ставшей привычной толчее, как моллюск в раковине. Неделя, месяц, два месяца. Страх созревал в людях ядовитой жемчужиной, косился белым слепым глазком. Там смерть, говорил страх. Там ужас. Где там? Наверху. Здесь безопасно, сюда даже взрывы долетают глухим сотрясением. Кормят, поят, есть где зарядить телефоны. Работают туалеты. При необходимости есть шанс уйти в тоннель, там еще тише. Здесь жизнь, хорошо, не жизнь, а некий суррогат жизни, к которому можно привыкнуть, если постараться.

Старайся, понял? Сиди здесь.

Нет, я не осуждаю их, переставших покидать убежище, отказавшихся это делать. Кто я такой, чтобы осуждать? Бесстрастно и отстраненно я фиксирую наличие этих несчастных, исковерканных войной людей как некий факт, требующий, чтобы его учли, поставили в одну шеренгу с другими фактами, обустроили систему взаимосвязей — и сам себе лгу, что делаю это бесстрастно и отстраненно.

В середине весны перед городскими властями встала серьезная проблема. Война войной, но пришло время запускать метро по новой, как транспортное средство, а не приют для беженцев. Сделать это в ситуации Ноева ковчега было невозможно. Вагоны, превращенные в общежития, требовали ремонта и капитальной уборки — особенно резко вопрос встал в условиях общего дефицита вагонов, возникшего после прицельных бомбежек депо.

Станции необходимо было освободить, отправив людей по домам.

Не буду говорить, какой ценой это далось. Убеждали, разъясняли, ругались, случалось, действовали силой. Приостанавливали снабжение бесплатной водой и провизией, по громкой связи уведомляли о пунктах выдачи гуманитарной помощи в городе. Самых упрямых не трогали, ждали, пока уйдут сами. Так или иначе, в конце мая, ровно через три месяца после начала войны, первые поезда двинулись в путь по темным кишкам тоннелей.

Интервал движения: тридцать минут. Пятнадцать минут. Десять. Семь. По всем направлениям, кроме конечного участка Холодногорско-Салтовской линии и станции «Госпром», работавшей только как пересадочный узел. Ага, пустили конечный участок. Ага, и на пересадке заработало.

Все, порядок.

К чему это я? Нет, речь не о метро. Метро — пример, аналогия, чтобы стало понятнее. Я о людях. И даже не о живых.

Война — это смерть. Множество смертей. Не знаю, как умирают солдаты, мне не довелось побывать на фронте. Но здесь, в городе, гражданские умирали по-разному. Большинство — обычно, как все, не о чем рассказывать. Они уходили, с ними прощались. Но случались исключения…

Кое-кто после смерти не соглашался уходить. Как те, кто наотрез отказывался покинуть метро, казавшееся единственным островком безопасности в убийственной круговерти, они отказывались покидать свои квартиры. Их тела зарывали на кладбищах или сжигали в печи крематория, но это не убеждало бедняг в необходимости тронуться в путь. Они даже не интересовались судьбой собственных тел. Нет, они забивались в опустевшие жилища, прятались там, лишь изредка выбираясь наружу, как правило, не дальше двора или конца улицы, на которой обитали при жизни. Чтобы убедить их покинуть убежище — вернее, место, которое они считали убежищем, отчаянно цепляясь за последнюю соломинку, — требовалась куча усилий.

Уговоры. Объяснения. Применение силы.

Каторжный труд.

И вы еще спрашиваете, чем занималась все это время наша спасбригада? Да, конечно, вы не спрашиваете. Это я так, в запале.

Проще было бы оставить несчастных в покое. Но дома восстанавливали, в квартиры возвращались живые постояльцы, а проживание бок о бок с такими соседями — дело тяжелое и небезопасное. Временами это приводило к непоправимым последствиям. Даже если квартиры и продолжали пустовать, честно давая приют бывшим хозяевам, — они, бывшие, мертвые, тоже вели себя по-разному.

Страх, единственная ниточка, удерживавшая их зыбкое существование, превращался в веревку, захлестывал, душил, переплавлялся в ненависть. Ненависть к врагу — это хотя бы понятно. Но в данном случае ненависть чаще всего обращалась просто на окружающих, виноватых в единственном прегрешении — они были живы.

Ненависть к тем, кто смеется, потому что ты больше не смеешься. Ненависть к тем, кто поет, потому что ты не поешь. Ненависть к тем, кто радуется, потому что ты лишен радости. Ненависть к тем, кто движется, поскольку ты боишься движения. Ненависть к тем, кто совершает поступки, потому что ты…

Ненависть, ненависть, ненависть.

Если война, то почему ты улыбаешься? Если беда, почему ходишь, а не сидишь, скорчившись, в углу? Смотри, вокруг трагедия! Как тебе не стыдно жевать бутерброд?! Если я прячусь, какое ты имеешь право бравировать своим пренебрежением к опасности?! Ты, наверное, всем своим вызывающим поведением упрекаешь меня? Показываешь, что ты лучше?

О, мы всё понимаем, видим — и ненавидим.

Живые, лишенные непосредственной возможности действовать, всё же могли сбросить такую ненависть в относительно безопасное русло, например в социальные сети. Комментарии под новостями, сообщения в общественных пабликах, Телеграм, Вайбер, Фейсбук…

Скандал на улице, в конце концов!

Те, о ком я говорю, тоже сбрасывали — по-своему, как умели. Я встречал женщин, лишившихся рассудка; детей, переставших говорить; собак, которые без видимой причины взбесились и загрызли случайного прохожего. Видел квартиры, где нельзя было поселиться без риска превратиться в убийцу, маньяка, психопата. Видел балконы, откуда на коляску с младенцем сам собой падал горшок с кактусом.

Тяжелыми случаями тоже занималась наша бригада.

Я не виню бестелесных жильцов, отказывающихся покидать метро, подвал, квартиру, мир — и двигаться дальше. Не виню и озлобленных жильцов, уверенных, что кругом одни обидчики, а ненависть — последний якорь плотского бытия. Раз так, надо цеплять этим якорем всё и всех, срывая с места, выдергивая из земли, разрушая и круша — лишь бы самому удержаться на плаву.

Никого не виню. Сам такой. Вернее, мог стать таким.

Мне просто повезло.

***

— Они там, — сказал мальчик. — Я не смог их убедить.

Он мотнул головой назад, в сторону разрушенной квартиры.

— Они не слышат. Я, наверное, позже приду. Попробую еще раз. Они что-то услышали, пусть теперь поживут с этим. Вечером вернусь или завтра. Если не дозовусь, придется спускаться.

Он так и сказал: поживут. Пусть, значит, поживут.

И добавил, шмыгнув носом:

— Здравствуйте.

Вежливый мальчик.

— Ты что, меня видишь? — спросил я.

— И слышу, — подтвердил он. — А что?

Я пожал плечами:

— Ничего. Просто я мертвый. Как эти.

— Мертвых не бывает, — он был не только очень вежливый, но и очень серьезный мальчик. — Я думал, вы знаете. Вы бы не могли подать мне руку?

— Зачем?

— Я боюсь.

Красный от смущения, он закашлялся. Когда кашель прошел, парень достал из кармана носовой платок, тщательно вытер рот, а потом указал на разрушенную лестницу. Ту самую, по которой не так давно поднялся в квартиру с жильцами. Просто бестелесными или в придачу озлобленными — отсюда я не мог разобрать. Жильцы хорошо прятались.

Рука. Платок. Он словно белый флаг выбросил.

— Боишься? Спуститься?

— Да.

— А наверх лезть не забоялся?

Теперь уже он пожал плечами. Ну, типа так вышло.

— Спускаться, — подумав, уточнил он, — всегда страшнее, чем подниматься. Страшнее и труднее.

— Личный опыт?

— В интернете читал.

На уцелевшей стене рядом с мальчишкой висел пожарный щит с инвентарем. Стекло разбилось, но топор с крюком и брезентовый шланг, свернутый кольцом, остались на месте. Под щитом валялась скомканная черная тряпка. Ветер, задувая в проломы, шевелил ее, отчего казалось, что тряпка живая.

Снежная пороша искрилась на тряпке, как шерсть диковинного зверя, укрывшегося в засаде.

— Интересный ты парень, Валерий Чаленко, — сказал я, не двигаясь с места. — Сидел бы ты дома, а? Вон, кашляешь, сопли распустил. Тебе бы чаю с малиной да в постель! Родители извелись, ищут тебя, беглеца, объявления дают. Ты здесь сколько уже времени торчишь? Небось и счет потерял?

Он молчал, хмурился. Ждал.

— Ты почему на звонки не отвечаешь?

— А вы мне звонили? — удивился он. — Откуда у вас мой номер?

— Родители тебе звонили. Так в объявлении и написали: звоним, понимаешь, а он, ремнем бы его по заднице, никакой реакции. Не стыдно тебе, а?

Он полез в карман за айфоном.

— Разрядился, — виновато буркнул он, разглядывая гаджет, темный и безмолвный. — В ноль. Я не заметил.

— В ноль, значит. А ты не заметил. Уважительная причина, понимаю. Извини, Валерка, руки я тебе не подам. Ты ее взять не сможешь, мою руку. Придется тебе самому, как получится. Без обид, ладно?

Он вздохнул:

— Вы дайте. Если не трудно, конечно.

И знаете что? Я протянул ему руку.

Он вцепился в нее так, что мне стало больно. Я принял боль как подарок — давно я не испытывал физической боли. Ладонь у парня была потная, узкая, но ничего, держал он крепко, по-мужски. От души держал, а может, от страха.

Когда он шагнул вперед, бочком протиснувшись по узкой полоске сохранившейся части ступеней, я сам чуть не упал вместе с ним, так меня накрыло. Память — страшная штука.

***

Я — Роман Голосий.

Сержант патрульной службы.

С начала войны я делал все, что положено. Патрулировал улицы. Стоял на блокпостах вместе с теробороновцами. Дежурил в местах прилетов, когда спасатели разбирали завалы. Таскал носилки с ранеными и убитыми. Мотался по вызовам. Не скрою, случалось, выполнял поручения личного характера. Возил гуманитарку на дом одиноким старикам. Забрал компьютер приятеля, добровольца, уехавшего с частью на Бахмут: пусть у меня полежит, под присмотром. Приятель, помню, все волновался: пароли там, личная информация. За свою шкуру так не переживал, как за эти чертовы пароли.

Даже в психушку кое-кого отвозил.

Жена с дочкой жили в пригороде, у нас там частный дом. Эвакуироваться? Нет, не захотели. После освобождения Купянска жена забрала к нам своих родителей, получивших возможность выехать из опасной, регулярно обстреливаемой зоны.

Дома я бывал редко. Чаще ночевал в городе, в компании двух-трех сослуживцев, в пустой квартире наших общих друзей — те прислали ключи.

Это случилось в середине лета. Поступил сигнал: ограбление. На тихой улочке под покровом ночи вскрыли продуктовый магазин. Неравнодушные жители заметили, сообщили в полицию. Когда мы с Потехиной — это моя напарница — приехали на место происшествия, все уже кончилось. Неравнодушные жители разобрались сами, а может, сперва разобрались, а потом уже сообщили в полицию.

Двое помятых мародеров ждали нас, крепко-накрепко примотанные к фонарному столбу невообразимым количеством скотча.

Пришлось резать. Не мародеров, разумеется.

Я не запомнил тот момент, когда ракета прилетела в дом, на первом этаже которого располагался магазин. Помню только вой, переходящий в визг, и всё. Пожар, спасатели, коммунальщики, отселение людей, скорые помощи — память этого не сохранила.

Когда я пришел в себя, я стоял рядом с разрушенным домом. Небо расцветало первыми лучами солнца, Потехиной нигде не было, как и мародеров. Я сел в машину и поехал, куда глаза глядят, еще не понимая, что случилось.

Да, машина осталась. На ней и езжу до сих пор.

Не знаю почему.

Тут главное — парковаться так, чтобы в тебя самого не въехали. Вреда никакого, ясное дело. Просто чертовски неприятно, когда в твою машину до середины влез какой-то сраный «лексус», засунув фару тебе под мышку, и мордатый водитель орет в телефон, ругаясь с женой, а до тебя ему и дела нет.

Вот это все я и пережил заново, пока держал за руку Валерку Чаленко. Жизнь, смерть, посмертие.

***

Когда он, тяжело дыша, встал рядом со мной, тряпка под пожарным щитом шевельнулась. Ветер был здесь ни при чем, да и не было его, ветра. Черная поземка, искря от раздражения, развернулась лентой, промела по бетонному ледяному полу — и хвостом лисы-чернобурки вылетела в пролом, заметая следы.

Я смотрел ей вслед.

Я видел другое. Вот я отказываюсь подать Валерке руку, потому что мертвые не могут поддерживать живых. Вот он сам, без поддержки, делает шаг на обкусанные войной ступеньки без перил, рядом с проломом, ведущим вниз с высоты шестого этажа. Вот черная поземка хищной лентой кидается вдогон, из-под щита, разворачивается брезентовым шлангом, обвивает узкую мальчишечью щиколотку, дергает…

Я протягиваю руку, хочу схватить, удержать, только поздно. Зеленая куртка, вязаная шапка, густые брови, серые глаза, ямочка на щеке, узкая ладонь, смешное шмыганье носом, кашель и носовой платок — все это летит в чернильницу вечера, прямо на асфальт, уже готовый принять жертву, превратить в кровавую кашу.

Да, я увидел это как наяву.

Валерка тоже что-то увидел. А может, почувствовал. По лестнице мы спускались молча: он первым, я за ним. Молча шли вдоль дома к выходу со двора. Сумерки делались гуще, крались за нами, подъедали, растворяли в себе тени зданий и деревьев. Наших теней тоже видно не было: Валеркину сожрал ненасытный вечер, а моя навсегда осталась там, в июле, рядом со взломанным магазином. Я шел как есть, не отбрасывая тени, ничего не отбрасывая, даже самых безумных предположений. Шел и все озирался по сторонам, шарил беглым взглядом, высматривал — нет, черная поземка пряталась, близко не подбиралась.

Улетела? Хорошо бы.

Собака под шлагбаумом лежала без движения. Валерка остановился, долго смотрел на пса, словно хотел выяснить, жив бедняга или уже сдох.

— Отвернитесь, — попросил мальчик.

— Зачем? — не понял я.

— Я стесняюсь, — ломким голосом признался Валерка. — Не могу, когда на меня смотрят. Отвернитесь, пожалуйста.

Я отвернулся.

За моей спиной раздался шорох одежды — кажется, он присел над собакой. Потом с минуту было тихо.

— Встань, — услышал я, — и иди.

Я обернулся без разрешения. Собаки под шлагбаумом не было. Рыжая дворняга удирала со всех ног к гаражам, будто за ней черти гнались. Нет, пожалуй, черти были тут ни при чем. Кто угодно, только не черти. У дальнего гаража собака оглянулась на бегу, тявкнула — и скрылась из виду.

Пока я следил за ней, Валерка успел забраться в мою машину. Ну да, в машину. В мою. Я уже ничему не удивлялся. Наверное, он и номер телефона у меня возьмет. Будем созваниваться в свободное время. Если у него айфон, конечно, опять не разрядится.

— Вы меня подвезете? — спросил он. — Родители, наверное, в панике.

Я кивнул.

Я подвез. Я запомнил его адрес.

***

Бригада пила чай.

Все наши собрались на квартире Эсфири Лазаревны. Для окружающего мира квартира пустовала после смерти хозяйки, женщины одинокой, бессемейной. Для самой Эсфири Лазаревны здесь все осталось по-прежнему: и электрочайник, и заварной чайничек в японском стиле, и старомодный сервиз с танцующими пастушками. Если есть чайник, отчего бы не вскипятить воду? Есть чай, отчего бы не заварить? Воспоминания о вкусе чая сохранились у всех, так что проблем при чаепитии не возникало.

Квартира Эсфири Лазаревны была чем-то вроде моей машины. Не мы при них, а они при нас, да так, что не отодрать.

Хозяйка глянула на меня:

— Всё в порядке?

Профессиональная наблюдательность. При жизни Эсфирь Лазаревна работала психиатром в третьей клинической больнице. Даже успела побывать заведующей отделением инвалидов войны. Скончалась банально, от старости, в почтенные восемьдесят пять, в хлам износив усталое сердце. Легла в могилу на кладбище — третьем, как и больница, и тоже на Академика Павлова, — рядом с мамой и старшей сестрой. Об этом она заявила душеприказчикам перед смертью и документы на участок передала. А три дня спустя Эсфирь Лазаревна вышла на нашу бригаду прямо в разгар спасательной операции.

— Что это вы тут делаете? — спросила она. И добавила бархатным тоном: — Уверена, вы хотите об этом поговорить.

Мы не хотели, но пришлось. Хватка у Эсфири Лазаревны была мертвая. В сложившейся ситуации это звучит дурной шуткой, но против правды не попрешь.

Работница из нее, кстати, вышла аховая, лучше не придумаешь.

Когда жильцы выселялись без проблем, путем уговоров или, чего греха таить, угроз — они гуськом выходили на улицу, озирались сперва с испугом, но чем дальше, тем свободней, увереннее, и начинали таять. Текли легким дымком, уходя даже не в небо, а куда-то за край реальности — те места я видел, ну почти видел, когда меня накрывало.

Оставалось дождаться, пока дым исчезнет окончательно.

В особо сложных случаях, когда жильцов не получалось выселить обычными методами, в дело вступала Эсфирь Лазаревна. Чаще всего она просила нас выйти, и вскоре мы слышали командный голос майора медицинской службы в запасе:

«А ну встал, быстро! Жопе места не ищи! Встал и пошел!»

Работало как часы. Вставали и шли.

— Есть работа, — сказал я. — На Родниковой.

— Дай чай допить, — буркнул дядя Миша. — Не горит.

Я присел к столу.

— И еще. Есть парень, хороший парень. Чаленко Валерий, — я назвал адрес. — Присмотрите за ним, если что.

— Сам присмотришь, — дядя Миша шумно отхлебнул из блюдца. — Ты на машине.

Я налил себе:

— Уйду я скоро. Наверное.

— Накрывает? — спросила Эсфирь Лазаревна. — Часто?

Все притихли. Каждый знал, что это такое, когда накрывает. Состав бригады менялся не раз, не два. К счастью, на смену ушедшему кто-нибудь да приходил. Свято место пусто не бывает, хмыкал дядя Миша. А если бывал в настроении, то и добавлял пару слов насчет нашей святости.

— Как обычно, раз в неделю. Просто сегодня… Накрыло дважды за день. Ну, не знаю. Второй раз был необычный.

Я действительно не знал, что это было — там, на разрушенной лестнице, когда я держал Валерку за руку. Я просто рассказал им, как поехал искать пропавшего мальчишку, плохо понимая, зачем трачу время зря, и что из этого вышло.

— Черная поземка? — буркнул дядя Миша. — Вот же зараза, мать ее… Ладно, присмотрим мальца. А ты, Ромка, с уходом не торопись. Помни, нам машина нужна. Иди знай, когда еще кто-то с машиной объявится! Ты — ладно, а машина — штука полезная.

Я кивнул. Понимаю, мол.

И впрямь, что тут понимать? Придет время — уйду. Скажет мне кто-нибудь: «Встань и иди!» — так, как говорил Валерка, или иначе, другими словами, как выражается Эсфирь Лазаревна, выгоняя упрямых жильцов, — я и пойду себе.

Упираться не стану.

Январь—февраль 2023

История вторая

Жилец

Валерки дома не оказалось.

Этого я, разумеется, не знал. Я вообще не знал, зачем приехал к его дому. Наверное, совесть заела. Вот сказал нашим, чтобы присматривали за парнем, повесил на чужие шеи лишнюю заботу, а сам что? Сам здесь, в городе, жив-здоров, хотя и не очень-то жив; даже не накрывало ни разу за три дня.

Поеду, значит, гляну одним глазком.

Дверь подъезда была заперта. Работал домофон, только это не для таких, как я. Позвонить в квартиру, сказать: «Здравствуйте, я из полиции, покойный друг вашего сына…» Не дай бог услышат — потом «скорой помощью» не отделаешься.

Магнитный замок на двери? Говорю же, не наша проблема. Короче, я просто вошел и стал подниматься по лестнице. Это вампирам надо, чтобы их пригласили в жилье, а мы при исполнении, без приглашения.

С вампирами я был знаком по художественным фильмам. Может, они тоже без приглашения? А продюсерам доплачивают, чтобы дурили зрителям головы?

Подъезд как подъезд. Стены до половины выкрашены синей краской, выше побелены. Побелка местами осыпалась, краска облупилась. Между первым и вторым этажами — распределительные узлы провайдеров: «Воля» и «Триолан». Кабели змеятся, блестят черной оплеткой, тычутся в просверленные норки, заползают в квартиры.

Что еще? Газовые счетчики? Ну, могу собрать показатели.

Я иронизировал, корчил из себя шута, а на самом деле с болезненной жадностью впитывал, собирал в ладошку, как нищий собирает жалкие крошки хлеба, эти приметы обыденности, простого быта, жизни, в конце концов, — всего, чего я был лишен, что потеряло для меня всякий практический смысл. В подъезде я чувствовал себя неуютно, все время хотелось задержаться, присесть на ступеньку да так и остаться навсегда тоскливым призраком, мало-помалу превращаясь в жильца, отравляющего воздух своей ядовитой тоской.

Уймись, придурок. Нашел время себя жалеть.

Валерки, как я уже говорил, дома не было. Была его мама, маленькая тщедушная женщина в теплом байковом халате. Женщины ее телосложения вечно мерзнут, да и в квартире было не жарко. Отопление после регулярных прилетов по ТЭЦ частенько выключали для ремонта: на три-пять часов, а случалось, что и на сутки, и больше.

Хорошо хоть зима выдалась теплая. Иначе трубы полопались бы.

Валеркина мама возилась на кухне: варила борщ. Я встал в дверном проеме, стараясь, чтобы от меня не очень тянуло зябким сквозняком, и смотрел, как она ставит вариться замоченную со вчерашнего вечера фасоль, шинкует капусту, режет лук, бурак и морковку, делает зажарку на постном масле, бросает все это добро в кастрюлю, добавляет картошечку, крошит зелень, петрушку и кинзу — моя мама тоже во время варки не клала в первые блюда укроп, уверяла, что еда скиснет! — и в самом конце давит сало с чесноком: две столовые ложки, полные, с верхом, на вулканическую лаву борща, а потом закрыть крышку и выключить огонь.

Я смотрел и плакал, и не знал, что плачу, пока кухня не поплыла у меня перед глазами так, что ничего уже не разобрать. Я сперва решил, что меня накрыло, и ошибся.

Бывает. День сегодня такой.

Отступив назад, я вышел на лестничную площадку — тихо-тихо, словно Валеркина мама могла меня услышать. Сказать по правде, я бы задержался еще немножко, но мама ежилась в моем присутствии. Время от времени она бросала через плечо удивленные взгляды. Боюсь, от меня в ее сторону все-таки полз неприятный холодок. Байковый халат в таких случаях — слабая защита.

Спускаясь по лестнице, я поймал себя на знакомом чувстве. Я помнил его по подъему в квартиру — неуют, тоска, страх выйти из дома наружу. Спасибо борщу, его кипящей жизненности, спасибо слезам, нахлынувшим невпопад, — сейчас мне удалось вернуть самообладание, понять, откуда ветер дует.

Жилец, значит?

Это не я хотел остаться здесь навсегда; верней, не только я. Я еще только начинал хотеть, желание укрыться в раковине на веки вечные вопреки очевидным обстоятельствам еще не завладело полностью моим сердцем, а кое-кто, выходит, уже захотел и остался. И спрятался, бедолага, так хорошо, что я сперва принял его чувства за свои собственные — это проще простого, если разница между нами не слишком-то велика. Впрочем, просто это или нет, а со мной такое случилось впервые.

Вот и не отследил с первого захода.

Где ты, приятель? Ага, чую. Второй этаж, квартира двадцать девять. Дверь, обитая коричневым дерматином. Дверь не заперта. Кто-то из живых страдает рассеянностью: под воздействием жильца или сам по себе, не знаю. Да и неважно это.

Вхожу.

***

Когда-то в квартире был сделан хороший ремонт. Давно, очень давно. С тех пор за жильем не слишком-то ухаживали. Обои местами отклеились, висят неопрятными полосами, похожими на липкие ленты, которыми ловят мух. В коридоре пахнет, как говаривала моя бабушка, цвелью. Линолеум на полу вспучился пузырями. Отсюда, где я стою, видны кухня, край холодильника, мойка с горой грязной посуды.

Ладно, это не мое дело.

Кабинет. Продавленный диван, обивка в пятнах. Письменный стол. Под хромую ножку подсунута жиденькая стопка книг. Монитор, стаканчик с неочиненными карандашами и древним циркулем. Стул с высокой спинкой. Книжный шкаф.

Никого.

Спальня. На кровати спит одетая женщина лет шестидесяти. Полная, белокожая, с большой грудью и покатыми плечами, она — полная противоположность Валеркиной маме. Никакого байкового халата — джинсы, блузка, вязаная кофта. Как я понимаю, никакого борща тоже.

Не тот случай.

Женщина похрапывает, стонет, вздрагивает во сне. Одеяло сбилось в ногах, простыня сползла к краю кровати, вот-вот упадет на пол. Хозяйка обхватила подушку обеими руками, словно вокруг разлив воды, она тонет, а подушка — единственный способ удержаться на плаву. Голову женщина вывернула набок самым неестественным образом. Смотреть — и то страшно: кажется, будто у спящей сломана шея. Шея у нее после пробуждения будет чертовски болеть, тут к гадалке не ходи.

Это тоже не мое дело. Пусть спит, как хочет.

Боль — удел живых.

— Русня. Сволочи. Всех убить, всех.

Ага, вот ты где.

Жилец забился в угол, сидит на полу. Вжался в крохотный промежуток между откосом стены, выкрашенным белилами, и батареей отопления, обхватил колени руками, блестит стеклами очков. Вряд ли он смог бы принять такую позу при жизни, разве что в далекой молодости. Типичный профессор: возраст за семьдесят, ближе к восьмидесяти. Когда-то, должно быть, худощавый, к концу жизни профессор безобразно растолстел. Былое телосложение выдают изящные кисти рук, тощие лодыжки и запястья. Торчит клок бороды, жидкая прядь волос тщательно зачесана поперек лысины.

— Русня, — говорит он мне. — Надо убить. Всех.

Я молчу.

Инфаркт, думаю я. Вероятно, второй. Сердце не выдержало.

— Европейцы, — похоже, он рад, что нашел собеседника. Я свой, он чует, что я свой, никаких сомнений. — Жирные европейцы. Предатели.

— Пойдем, — говорю я. — Чего тут сидеть? Пойдем, а?

Это я зря. Уговаривать, убеждать, выводить, выгонять — это дело членов нашей бригады. Они это умеют, я — нет. Я сыскарь, я умею вынюхивать, находить — вот как сейчас. Моя забота — уйти из квартиры, не переживая, что жилец сбежит. Никуда они не сбегают, их и взашей-то не вытолкаешь.

Я должен уйти и вызвать бригаду.

Почему я еще здесь?

— Пиндосы, — профессор блестит очками. — Провокаторы. Мерзавцы.

Наклоняется вперед:

— Наши тоже хороши. Сбежали. Жируют во львовских кофейнях.

И единым выдохом:

— Ненавижу!

Я уже находил двух-трех жильцов такого типа. Обычно они прятались в кабинетах, замыкались в привычной обстановке, не в силах покинуть книги, компьютер, диски с музыкой — все, чем жили, чем дышали, пока жили и дышали. Почему ты сидишь в спальне, профессор? Да еще и не в своей спальне — уверен, что вы с женой спали в разных комнатах. Неужели с началом войны жена стала значить для тебя больше, чем кабинет? Что это, поздняя любовь? Или жуткий, дикий, всепоглощающий страх одиночества? Боязнь лишиться единственного человека, который о тебе заботится, обихаживает, спасает? Ты небось ходил за женой гуськом по всей квартире…

Почему я об этом думаю? Почему не ухожу? Я знаю адрес, жилец никуда не денется, он и носу не высунет из своего закутка. Надо идти за спасбригадой, они умеют, у каждого свой метод…

— Русня. Жирные европейцы. Тупые пиндосы. Израильтяне, хитрые жиды. Устранились, смотрят. Грузины еще. Бежали робкие грузины… Все подонки, все.

— Пойдем, а? — спрашиваю я. — Чего тут сидеть?

Почему я лезу не в свое дело?!

— Соседи. Смеялись за моей спиной. Ничтожества.

С волос профессора сыплется перхоть. Я бы не обратил на это внимания, но перхоти, скажем прямо, многовато. Для лысой головы, застеленной одной-единственной прядью волос? Ей-богу, чересчур. Ну хорошо, на затылке тоже есть какие-то волосы. В смысле, были при жизни. И что?

Далась мне эта перхоть!

Белесая, невесомая, она похожа на мучную пыль. Вот уже сыплется не только с волос. Плечи, грудь — отовсюду. Даже из-под очков выхлестывают легкие, сухие, неприятно блестящие облачка. Перхоть кружится, танцует, опускается на пол. Вспыхивает стайками искр, гаснет. Кажется, что профессор шелушится весь, целиком.

Отступаю на шаг.

На полу вокруг жильца почти неразличимая взглядом — даже таким, как мой! — метет черная поземка. Перхоть падает в ее круговерть, как снег падает на мех бегущей лисы-чернобурки. Краткий, неуловимый миг паузы — и перхоть загорается, вспыхивает, чтобы сразу погаснуть. Ускоряя бег, поземка жадно всасывает огонь и дым, закручивает смерчиками, растворяет в себе. Дым всасывается не полностью. Уцелевшие пряди сонными змеями ползут по спальне, обвивают ножки кровати, забираются выше.

Спящая женщина стонет.

Лицо ее дергается. Руки непроизвольно скрючиваются, мышцы коверкает судорога. Пальцы сжимаются в кулаки. Лоб и щеки блестят, усыпанные мелким бисером пота. Тело сотрясает озноб, словно при высокой температуре.

— Все, — бурчит профессор.

— Все, — стонет женщина.

— Все негодяи.

— Все…

— Бросили. Я один…

И насморочным всхлипом:

— Один я…

— Бросили, — стонет женщина.

— Пойдем, — кричу я. — Уходи отсюда. Уходи совсем!

Делаю то, чего раньше не делал, чего делать нельзя. Бросаюсь вперед, хватаю профессора, тащу от батареи — прочь из спальни, из квартиры. Дядя Миша говорил и Эсфирь Лазаревна тоже: жильцов не тащат силой, это только во вред, ничего хорошего не выйдет, лучше и не пытаться. Жильцов уговаривают, убеждают, на них давят, им угрожают, от них требуют. Но выйти, сделать первый шаг они должны сами, иначе…

Ничего не помню. Ничему не верю.

Бросаюсь, хватаю, тащу.

Профессор оказывается неожиданно цепким. Мы катаемся в черной поземке, в клубах горящей перхоти. Дышим дымом, глотаем искры. Где-то во мне, так глубоко, что и представить страшно, разгорается костер. Кажется, мы все-таки стали ближе к выходу из спальни… нет, мне это только кажется. Руки и ноги профессора оплели меня лозами ядовитого вьюнка. Я вцепился в жильца так, словно отрастил на пальцах тигриные когти. Еще немного, и я стану грызть его зубами. Будь мы оба живы, я бы без труда справился с дряхлым, растолстевшим стариком. Но сейчас молодость и сила — фантом, бессмыслица, скорлупа от выеденного яйца.

В юности я занимался вольной борьбой. Это не борьба. Это черт знает что такое. Не знаю, как это называется. Все прежнее знание теряет смысл, утрачивает ценность. Остается только кипяток, в котором мы тонем, варимся.

Я, он, поземка, перхоть — скоро будет просто борщ.

 

…русня. Жирные предатели-европейцы…

…мародеры. Если бы эти суки не полезли в магазин, я бы остался жив…

…тупые пиндосы. Провокаторы…

…Потехина. Напарница, ты дрянь. Ты могла не выходить на связь с диспетчером. Сигнал приняла бы другая машина, я бы остался жив…

 

Рушится эхо взрыва: рядом, близко. Дом содрогается, дребезжат стекла в окнах. Взрывная волна омывает квартал, ворочает здания, словно гальку. И еще раз: уже дальше, слабее. Два прилета; будет ли третий? четвертый?! Женщина на кровати стонет во сне. Дерутся двое мертвецов у батареи отопления. Дерутся, окончательно перестав понимать, чего хотят, чего не хотят.

Куда я тащу его? Куда он тащит меня?!

Метет черная поземка: снаружи, внутри.

 

…сбежали, бросили, жируют в кофейнях…

…жилец, сволочь. Упирается. Врешь, сломаю…

…все негодяи!.. жиды, грузины…

…все!.. я бы остался жив…

 

— Дядя Рома! Отпустите его!

Хватают. Тащат.

Упираюсь.

Не хочу наружу! Хочу здесь, навсегда.

— Дядя Рома! Дядя Рома! Да что же вы…

Тащат.

Это Валерка. Его голос. Его руки.

— Вы тяжелый. Я сам не справлюсь…

Я тяжелый. Он сам не справится. Надо помочь.

— Оставьте его!

Отпускаю жильца. Больно, больно, больно. Как зуб сам себе выдрал. Рывок, боль взлетает до небес, рушится вниз. И вот уже Валерка тянет меня к дверям. Пыхтит, задыхается, как если бы я был живым, раненым, которого кровь из носу надо вынести с поля боя. Ну да, мальчишка прет на себе здоровенного мужика, пусть даже и мертвого, какая разница…

Стыдоба, позор.

Помогаю, как могу. Встаю на четвереньки, поднимаюсь на ноги. Повисаю на Валерке: сперва безвольным тюком, дальше — лучше, спина и ноги вспоминают, что это значит: «держать».

Где мы? В коридоре.

— Дядя Рома, идемте на лестницу.

— Какая лестница? Обстрел, беги в убежище…

— Идемте, не спорьте…

— Домой иди, дурак! Сядь хотя бы тут, в коридоре!

— В подъезд, на лестницу!

— Садись! Здесь окон нет, осколками не посечет…

— Идемте же! Вот беда…

Висят ленты обоев. Хочется стать мухой, приклеиться, повиснуть и не шевелиться, забыть обо всем. На полу пузыри линолеума. Забиться в пузырь на веки вечные, и пусть хоть наступают, хоть мимо идут.