9,99 €
"Глаза Моны" Тома Шлессера — книга уникальная, "роман взросления" и одновременно увлекательнейшее путешествие в мир искусства. Десятилетняя Мона неожиданно теряет зрение. Ее внезапная слепота вскоре проходит, но опасность рецидивов сохраняется. Постепенно офтальмолог, который лечит девочку, приходит к мысли, что причиной таких приступов слепоты может быть пережитый Моной глубокий стресс. Однако вместо предписанных врачом визитов к психиатру ее дед, в прошлом блестящий фоторепортер, раз в неделю водит Мону в парижские музеи и показывает ей шедевры живописи и скульптуры, помогая почувствовать их красоту и проникнуться чудом искусства. Вместе с Моной и ее неотразимым дедом читатель проходит по музейным залам, постигая историю творчества великих мастеров от эпохи Возрождения до наших дней. Параллельно у Моны идет напряженная повседневная жизнь с непростыми проблемами, подчас далеко не детскими. Неделя за неделей, благодаря открывшимся ей горизонтам, Мона взрослеет и начинает не только понимать искусство, но и выстраивать собственные отношения с миром. Автор книги искусствовед Тома Шлессер удостоился звания "Автор года" в рамках премии "Трофеи книгоиздания — 2025". Права на перевод купили 37 стран.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 536
Veröffentlichungsjahr: 2025
Published by arrangement with SAS Lester Literary Agency & Associates
© Éditions Albin Michel – Paris 2024
© Н. Мавлевич, перевод на русский язык, 2025
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2025
© ООО “Издательство Аст”, 2025
Издательство CORPUS ®
Всем бабушкам и дедушкам на свете
Вдруг наступила темнота. Как будто черную тряпку набросили. Потом замелькали какие-то вспышки, так бывает, когда пытаешься смотреть на солнце сквозь закрытые веки или когда сжимаешь кулаки, чтобы не закричать от боли или от волнения.
Мона, конечно, не так все это описала. Когда несчастье обрушилось на маленькую испуганную десятилетнюю девочку, она сказала просто, без поэтических красот:
– Мама, мне стало совсем темно!
Сказала сдавленным голосом, жалобно, но и как-то пристыженно. Такая нотка стыда всегда настораживала ее мать. Тут Мона никогда не притворялась. И раз она стыдилась, значит, было чего, и жди неприятных открытий.
– Мама, мне стало совсем темно!
Мона ослепла.
Непонятно почему. Все было как обычно: она прилежно делала математику, примостившись на углу стола, где ее мама шпиговала жирный кусок мяса чесноком; в правой руке держала ручку, левой прижимала тетрадку. У нее была дурная привычка горбиться при письме, поэтому висевшая на шее ракушка-талисман болталась над тетрадкой и мешала ей, она как раз хотела ее снять, и тут… Оба глаза заволокла густая тьма, как будто в наказание за то, что они были такие большие, чистые и светлые. И потемнело не снаружи, как бывает по вечерам или в театре, когда постепенно гаснет свет, – нет, эта темнота шла изнутри, исходила из нее самой. Глаза затянула черная завеса, которая отрезала Мону от начерченных в тетради многоугольников, от темно-коричневого стола, от лежавшего в стороне куска мяса, от мамы в белом фартуке, от кухни с кафельными стенами, от папы, сидевшего в соседней комнате, от их квартиры в Монтрёе[1], от нависшего над улицами серого осеннего неба, от всего мира. Девочка очутилась в полной темноте, будто ее заколдовали.
Мама в панике позвонила семейному врачу. Сбивчиво рассказала, что случилось с глазами дочери, на вопрос, не расстроена ли у девочки речь, нет ли паралича, ответила: кажется, ничего такого.
– Похоже на ишемический спазм, – туманно сказал доктор.
Он велел дать Моне большую дозу аспирина и, главное, немедленно доставить в больницу Отель-Дьё – он предупредит коллегу, и тот сразу ею займется. Нет, это будет не он сам, другой педиатр, прекрасный специалист-офтальмолог и к тому же гипнотерапевт. Скорее всего, слепота пройдет минут через десять, сказал доктор и повесил трубку. Между тем прошло уже более четверти часа, а Мона по-прежнему ничего не видела.
В машине Мона плакала и била себя по вискам. Мать удерживала ее, хотя, по правде говоря, ей и самой хотелось постучать по хрупкой головке дочери, как делают со сломанным механизмом, тупо надеясь, что он опять заработает. Отец вцепился в руль старенького тряского “фольксвагена” и все хотел доискаться, из-за чего произошло несчастье. Он был уверен, что с дочкой что-то случилось на кухне, и сердился, что ему не говорят. Перебирал все возможные причины: горячий пар попал ей в глаза или она упала? Да нет же, нет, Мона сто раз повторила:
– Это случилось само собой, просто так!
Отец не верил:
– Просто так не слепнут!
И зря не верил, люди слепнут и “просто так”. Именно это произошло с его дочерью, десятилетней Моной, у которой слезы текли в три ручья (может, она ждала, что слезы смоют черную муть с ее глаз), – именно это и произошло под вечер того октябрьского воскресенья. Но уже на пороге больницы на острове Сите, почти примыкающей к Нотр-Дам, Мона остановилась и перестала рыдать:
– Мама, папа, проходит!
Стоя на холодном ветру, она стала трясти головой, чтобы зрение поскорее вернулось. Пелена, застилавшая ей глаза, поднималась, как складная штора. Вот проступили контуры окружающего, очертания лиц и ближайших предметов, кладка каменных стен, вся палитра цветов и оттенков, от самых ярких до самых темных. Мона различила хрупкую фигурку матери, ее лебединую шею, тонкие руки и отцовские руки, посильнее. Наконец, увидела, как поодаль взлетел сизый голубь, и страшно обрадовалась. Слепота как захватила ее, так и отпустила. Пронзила ее, как пуля, которая входит в тело и выходит с другой стороны – больно, но рана заживет. “Чудеса”, – подумал отец. Он точно отсчитал время, сколько длился приступ: час и три минуты.
В офтальмологическом отделении больницы девочку не собирались отпускать, пока тщательно не обследуют, не установят диагноз и не дадут предписания. Конечно, тревога несколько улеглась, но успокаиваться рано. Медсестра отвела их в кабинет на втором этаже. Там принимал педиатр, доктор Ван Орст, которого предупредил семейный врач. Мулат, довольно молодой, но рано полысевший. Его ослепительно-белый халат контрастировал с болезненно-зелеными стенами. Добродушное лицо, широченная улыбка действовали успокоительно, хотя симпатичному доктору наверняка пришлось насмотреться на тяжелые случаи.
– Ну, сколько тебе лет? – спросил он прокуренным голосом, шагнув навстречу Моне.
Моне десять. Она единственная дочь любящих родителей. Ее маме Камилле около сорока. Она субтильная, с короткими встрепанными волосами, в голосе чуть ощутимый привкус насмешливого говорка уроженки предместий. “Слегка безбашенная”, – говорил ее муж, и в этом был ее особый шарм, к которому, однако, добавлялась железная твердость, так что получалась этакая смесь властности с анархией. Она работала в агентстве по найму, была безупречной, старательной служащей. Но это в первой половине дня. А во второй – совсем другое дело. С обеда и до вечера она волонтерила напропалую. Помогала всем подряд: от одиноких стариков до брошенных собак. Полю, отцу, стукнуло пятьдесят семь. Камилла – его вторая жена. Первая ушла к его лучшему другу. Он всегда носил галстук, чтоб были незаметны потертые воротники, и занимался мелкой торговлей антиквариатом. Его пристрастие – американская культура 1950-х годов: музыкальные и игральные автоматы, афиши. Началось это давно: еще подростком он собирал брелоки в форме сердечка, так что теперь обладал внушительной коллекцией этих штучек, которую ни за что не желал продавать, даже если, что вряд ли, нашлись бы охотники. С развитием интернета его лавчонка где-то на задворках в Монтрёе совсем захирела. Тогда и он, положившись на свой авторитет знатока, обзавелся веб-сайтом, который без конца обновлял и переводил на английский. Деловой хватки у него не было никакой, но каждый раз, когда он оказывался на грани разорения, его спасали немногочисленные ценившие его постоянные клиенты-коллекционеры. Прошлым летом ему удалось починить игровой автомат Wishing Well фирмы Gottlieb 1955 года и продать его за кругленькую сумму в десять тысяч евро. Удачная сделка после нескольких скудных месяцев. А потом снова ничего. Все говорили: кризис. Поль каждый день осушал у себя в лавке бутылочку красного, а потом надевал ее, пустую, как трофей, на острие сушилки-ежа, какие расплодились с легкой руки Марселя Дюшана[2]. Пенять на неудачи было некому, и он выпивал в одиночестве. Мысленно произнося тост за Мону. За ее здоровье.
Пока санитар водил Мону по запутанному больничному лабиринту из кабинета в кабинет, где ее обследовали и брали анализы, доктор Ван Орст, утопая в огромном кресле, сообщил Полю и Камилле первый диагноз:
– ТИА – транзиторная ишемическая атака.
Это означало, что на короткое время нарушилось кровоснабжение мозга и что теперь надо было найти причины этого расстройства. Однако случай Моны, по словам врача, озадачил его: с одной стороны, приступ, вообще говоря, редчайшее явление у девочки ее возраста, был необычайно силен – он затронул оба глаза и длился более часа; с другой – двигательная и речевая функции совершенно не пострадали. Посмотрим, что покажет МРТ. Но, с заминкой сказал он, готовиться надо к худшему.
Мону уложили на кушетку внутри какой-то жуткой машины и велели лежать спокойно и не шевелиться. Ее попросили снять талисман, но она отказалась. Это была маленькая ракушка на сплетенном из лески шнурке, которая раньше принадлежала ее бабушке и приносила счастье. Мона никогда ее не снимала, и точно такую же носил Диди, ее любимый дед. Два талисмана, думала Мона, связывали их, и она не хотела, чтобы эта связь с дедом прервалась. Металла в кулоне не было, так что ей разрешили оставить его. И вот ее прелестная головка, обрамленная нимбом каштановых с рыжеватым отливом волос, очутилась в этакой трубе, будто в чреве у людоеда, где что-то лязгало, как в заводском цеху. Пытка продолжалась с четверть часа, и все это время Мона негромко пела, чтобы выдержать, чтобы в этом гробу звучало что-то живое и бодрое. Пела все подряд: сладенькую колыбельную, которую еще недавно мама, по ее просьбе, мурлыкала ей перед сном; популярный хит, который крутили в супермаркетах, Моне нравился этот клип, там приплясывали симпатичные парни с красиво уложенными волосами; навязчивые рекламные мелодии, песенку про зеленую мышку, которую она однажды целый день вопила, стараясь, безуспешно, разозлить папу.
Пришли результаты МРТ. Доктор Ван Орст позвал Камиллу с Полем и поспешил их успокоить. Ничего плохого. Совсем ничего. На всех срезах нормальная структура мозга. Никаких опухолей не обнаружено. Исследования продолжаются, самые разнообразные. Продолжаются всю ночь, исследуется всё, от глазного дна до внутреннего уха, и кровь, и кости, и мышцы, и артерии. Нигде ничего. Тишина после бури. Так была ли буря?
На часах в коридоре больницы Отель-Дьё пять утра. В голове измученной Камиллы всплыла детская страшилка про украденные глаза; можно подумать, сказала она мужу, какой-то злой волшебник забрал у Моны глаза, а потом вернул. Как будто по ошибке, отозвался Поль, просто обознался. Или послал какой-то знак, предупреждение, и сделает это еще раз, подумали оба, но вслух не сказали.
Во дворе прозвенел звонок. Учительница мадам Аджи привела своих учеников на третий этаж и сказала им, что их одноклассница Мона вернется в школу только после осенних каникул. Ей самой накануне позвонила Камилла, мама Моны, рассказала про ужасную ночь и про серьезные опасения. Ребята, конечно, засыпали учительницу вопросами. Значит, у Моны каникулы начнутся на неделю раньше?
– Просто она приболела, – только и ответила мадам Аджи, она и сама хотела бы знать больше.
– Приболела – вот повезло-то! – звонко крикнул Диего с третьей парты, выразив общее чувство.
Еще бы – большинству детей болезнь представлялась чудесным избавлением от школы.
Больше всех завидовали Моне ее лучшие подруги Лили и Жад, сидевшие за последней партой у выпачканной мелом занавески. Они прекрасно знали ее комнату, и им так хотелось быть с ней вместе! Приболела? Ну да, подумала Лили, но уж наверняка будет целыми днями торчать в антикварной лавочке у отца. Жад тоже, глядя на пустое место Моны, мысленно видела, как они с ней придумывают всякие истории и игры и роются в старых американских штуковинах, забавных, разноцветных, иногда непонятных и страшно интересных, которыми забита тесная лавка. Но Лили возразила:
– Нет, когда Мона болеет, с ней сидит ее дедушка, а я его боюсь.
Жад насмешливо фыркнула, чтобы показать, что уж она-то не боится ничего, а тем более дедушку Моны. Но в глубине души была согласна с Лили: она тоже робела перед этим высоченным сухопарым стариком со шрамом на лице, который разговаривал низким бесстрастным голосом.
– Алло, папа, привет, это я.
Камилла только в полдень набралась духу позвонить отцу. Анри Вюймен не признавал мобильников, а по стационарному телефону отвечал таким сухим и резким “да”, что пропадала всякая охота продолжать разговор. Его дочь ненавидела этот ритуал и каждый раз заранее жалела о потерянном времени, даже если трубку снимала мать (когда еще была жива).
– Папа, – начала она, через силу выговаривая слова, – случилась ужасная вещь.
И рассказала все по порядку, стараясь сохранять спокойствие.
– И что же? – с нетерпением в голосе спросил Анри.
Но Камилла так долго сдерживала слезы, что не выдержала и вместо ответа разрыдалась.
– Так что же, милая? – торопил ее отец.
Неожиданно ласковое обращение придало Камилле сил, она глубоко вздохнула и закончила:
– Ничего! Пока ничего не нашли. Все, кажется, в порядке.
Анри тоже вздохнул с огромным облегчением, откинулся на спинку стула и обозрел потолочную лепнину: радующий глаз орнамент из пузатых фруктов, весенних цветов и витиеватых загогулин.
– Дай мне ее на минутку.
Но Мона уже задремала в гостиной, пригревшись в кресле под рыжим пледом.
Овидий описывал засыпание как вход в огромную пещеру, где, томно раскинувшись, возлежит бог сна. Эти чертоги недоступны для Феба, повелителя Солнца. Мона узнала от деда, что путешествия в таинственные, зыбкие области сна определяют ритм отмеренной нам жизни. Поэтому никак нельзя пренебрегать прогулками по этим краям, где мы вновь и вновь оказываемся еженощно.
В следующие дни доктор Ван Орст из Отель-Дьё направлял Мону на все новые и новые обследования. И снова никакой особой патологии не выявилось. Шестьдесят три минуты слепоты оставались необъяснимыми, так что доктор отказался от диагноза “транзиторная ишемическая атака”, предполагавшего сосудистую недостаточность, в наличии которой он теперь сомневался. Поскольку установить точный диагноз не удавалось, Ван Орст предложил Моне и ее родителям прибегнуть к гипнозу. Поля такое предложение ошарашило. Мона же не очень хорошо понимала, что это такое. Само слово связывалось у нее с игрой в удавку, о которой она что-то смутно слышала в школе и которая ужасно ее пугала. Доктор постарался развеять это ложное представление и объяснил: погрузив Мону в гипноз, он сможет на некоторое время проникнуть в ее сознание и управлять им. Таким образом он вернет девочку в тот момент, когда у нее пропало зрение, даст ей пережить это снова, и тогда, возможно, обнаружится причина. Поль был категорически против. Ни в коем случае, это слишком опасно. Настаивать Ван Орст не стал – чтобы гипноз дал результаты, ребенок должен полностью довериться врачу. У Моны же с самого начала было сильное предубеждение, и отец ее бурно воспротивился, значит, возвращаться к рискованной теме не стоило. Что касается Камиллы, она промолчала.
Что ж, доктор Ван Орст назначил пациентке классическое медицинское наблюдение: еженедельно сдавать кровь, показываться офтальмологу. Плюс домашний режим на десять дней. А Камилле и Полю велел отслеживать “любые субъективные жалобы, которые могут иметь симптоматический характер”, то есть внимательно прислушиваться к ощущениям дочери. И посоветовал обратиться по этому поводу к педопсихиатру.
– Собственно, не для лечения, а для текущей профилактики.
Поль и Камилла более или менее подробно записали его советы, но их мучил только один вопрос: “Есть ли опасность, что Мона со временем ослепнет?” Почему-то Ван Орст ни разу об этом не заговорил, да и сами родители, несмотря на тревогу, прямого вопроса избегали. В конце концов, вероятно, решили они, раз врач о таком исходе не упомянул, то нечего и обсуждать.
А вот Анри Вюймен спросил дочь напрямик, он не привык уходить от вопросов, пусть даже самых страшных. Обычно он звонил дочери не слишком часто и только для того, чтобы поболтать с Моной, но в ту неделю названивал чуть не каждый день и терзал Камиллу, взволнованно осведомляясь: ослепнет или нет его золотая, обожаемая внучка, да или нет? Еще он настойчиво просил дать ему повидаться с Моной. Камилла не могла найти подходящий предлог, чтобы отказать, и предложила ему прийти в следующее воскресенье 1 ноября, в День всех святых, ровно через неделю после приступа слепоты. Поль догадался, о чем речь, заранее смирился с предстоящим визитом и разом выпил чуть не целую бутылку терпкого бургундского. Он чувствовал себя при тесте круглым дураком. Зато Мона запрыгала от радости и нетерпения.
Она обожала дедушку, такого сильного, умудренного опытом прожитых лет. Любила смотреть, как он покорял окружающих своим огромным ростом и тяжелыми очками с почти квадратными линзами в толстой оправе. Рядом с ним она чувствовала себя под надежной защитой. Анри неизменно разговаривал с ней как со взрослой. И Мона очень ценила такую манеру общения. Ей было весело, она не боялась чего-то не понять и смеялась над собственными ошибками и ляпами. Она тоже не подделывалась под деда, говорила по-своему, и это было не соревнование, а игра.
Анри не пытался сделать из нее ученую обезьянку. Не хотел быть карикатурным дедом, который придирается к ошибкам внуков и поправляет их поучающим тоном. Это было не в его духе. Он никогда не заставлял Мону делать уроки, не спрашивал про школьные оценки. Кроме того, ему не просто нравилось, он был в восторге от того, как она разговаривает. Почему? Он и сам не знал. По неведомой причине. В ее детском языке с самого начала было что-то невероятно привлекательное. Причем трудно сказать, хорошо это или плохо, преимущество или недостаток. Ощущение чего-то ускользающего возникло не вчера – Мона всегда говорила особенно, в ее речи всегда звучала какая-то “своя мелодия”, какая-то загадка, которую Анри надеялся разгадать со временем, внимательно прислушиваясь.
Камилла диву давалась, глядя на их отношения, “так не бывает” – казалось ей, однако приходилось признать, что они отлично ладили и Моне с дедом очень хорошо. Анри же любил цитировать “Искусство быть дедом” Виктора Гюго и при каждом удобном случае повторял один из его главных принципов передачи знаний: не важно, понимает ли ребенок сразу все, что ему говорят; все новые слова проникают в его мозг, как семена в землю, укореняются там, и в свое время из них вырастут и зацветут прекрасные деревья. Главное – не лениться бороздить почву и разбрасывать семена.
Анри Вюймен был неустанным сеятелем, он щедро сеял слова, точные и красочные, они запоминались с первого раза и навсегда; речь его была очень простой, но захватывающей, как будто говорил умелый рассказчик, то убыстряя, то замедляя темп, то прибавляя выразительности. Как будто перед Моной спокойно разворачивался свиток жизненного опыта и некрикливой эрудиции.
Так или иначе, Мону связывало с Диди особое чувство. Между дедами и внуками вообще возникает иногда чудесная связь, благодаря тому что старшие, в силу известной закономерности, возвращаются к детскому взгляду на мир и потому прекрасно понимают тех, кто только вступает в жизнь.
Анри Вюймен жил в хорошей квартире на авеню Ледрю-Роллен, прямо напротив “Бистро художника”, небольшого ресторанчика, отделанного деревом в стиле ар-нуво. Он заходил туда по утрам, привычно заказывал кофе с круассаном, просматривал свежие газеты, перекидывался парой слов с кем придется: с посетителями или незанятыми официантами. Чувствуя себя человеком из прошлого, совершал ритуальную прогулку: медленным шагом шел по улице Фобур-Сент-Антуан до площади Бастилии, попутно разглядывая мебель в витринах магазинов, потом сворачивал на бульвар Ришар-Ленуар, доходил до бульвара Вольтер и по нему – до площади Республики. А вечерами у себя дома зарывался в книги по искусству, которые стояли на полках, покрывавших стены с пола до потолка. Высоченный Анри (он был на сантиметр выше генерала де Голля) без лесенки доставал те, что стояли на самом верху, и, странное дело, именно они привлекали его чаще всего. Он обладал феноменальной памятью, охотно делился всем, что хранилось в ней, вот только личные воспоминания держал под замком. Мона знала: с Диди все можно, кроме одного – запрещалось упоминать о его жене Колетте Вюймен, которая скончалась семь лет тому назад. Камилла, как и дед, тоже не говорила о ней. И сколько Мона ни пыталась пробить брешь в этой стене молчания – бесполезно. Ни слова о Колетте! Никогда. Единственным исключением из этого табу был талисман, который Анри носил на шее в память о покойной жене. Красивая, подвешенная на леске остроконечная ракушка, они подобрали такие на Лазурном Берегу летом 1963 года; какого числа, он забыл, но точно помнил, что в тот день стояла страшная жара и что он дал Колетте важные клятвы. Мона, как уже было сказано, носила такой же талисман, доставшийся ей от бабушки.
У всех есть любимая клятва. Анри Вюймен клялся “всем самым прекрасным на свете”. Мона каждый раз удивлялась и недоуменно усмехалась: все самое прекрасное на свете – это и всё, и ничего. И думала про себя, входит ли в это самое прекрасное ее драгоценный дедушка. В молодости он, несомненно, был очень хорош собой, да и сейчас оставался привлекательным, эффектным, обаятельным. Его иссохшее, обтянутое кожей лицо восьмидесятилетнего старца покоряло мощью и силой интеллекта. От середины правой щеки до самой брови его перечеркивал рубец. Должно быть, рана была серьезная. Шрам не только рассекал кожу, но и проходил через глаз. Это был след войны. Ужасное воспоминание: 17 сентября 1982 года, когда Анри делал снимки для фоторепортажа из Ливана для Агентства Франс Пресс, один фалангист[3], чтобы остановить репортера, полоснул его ножом. Анри пробирался в лагерь Шатила. Ходили слухи, что там происходила резня, палестинских беженцев убивали без суда в отместку за смерть президента Башира Жмайеля. Анри хотел проверить, выступить свидетелем. Но ему преградили путь, зверски расправились с ним. Он потерял много крови и ослеп на один глаз. В старости он все больше усыхал, и эта сухопарость в сочетании со шрамом придавала его облику что-то мистическое. Красавец-журналист, похожий на Эдди Константина[4], превратился в персонажа легенды.
В День всех святых Мона была в полной готовности. Родители постарались сделать повеселее этот серый ноябрьский день. Пришли подружки, Лили и Жад, они все втроем смотрели “Историю игрушек”, мультик про ожившие игрушки, потом просто дурачились, особенно Жад. Девчонка с хорошеньким лукавым личиком, умными раскосыми глазками, матовой кожей и гладкими волосами. Но ей страшно нравилось гримасничать, и она умела так кривляться, строить такие смешные и жуткие рожи, что ее миловидная физиономия превращалась в арену, на которой резвятся бешеные клоуны. Мону это всегда приводило в восторг, она просила новых и новых гримас.
В семь вечера зазвенел домофон. Поль округлил губы и вскинул брови. Камилла нажала на кнопку и спросила:
– Папа?
Конечно, это он, явился минута в минуту. Поль поздоровался с тестем и пошел провожать домой Лили и Жад, в квартире остались трое: Мона, ее мама и дедушка. Мона радостно кинулась деду на шею и принялась подробно рассказывать все, о чем не стала говорить подругам: как она мучилась час и три минуты и как ее таскали по кабинетам в больнице. Камилла не прерывала ее.
Девочка тараторила без умолку, Анри же, слушая ее, придирчиво оглядывал квартиру, где она жила. И все, включая комнату Моны, хотя и разукрашенную всякой веселенькой дребеденью, показалось ему ужасно убогим. Эти обои с цветочными гирляндами, усыпанные блестками безделушки в форме сердечек или зверушек, эти рыжие или розовые мягкие игрушки, жуткие постеры с портретами юных звезд, эти пластмассовые украшения, эта мебель, как во дворце какой-нибудь мультяшной принцессы… И все таких ядовитых цветов, что у Анри перехватило горло. Вся обстановка кричала о дурном вкусе, в ней в лучшую сторону выделялись только два предмета: тяжелая американская лампа в индустриальном стиле 1950-х годов с телескопической стойкой, которую Поль раздобыл для дочки и закрепил на ее маленьком секретере, и висящая в рамке над кроватью афиша какой-то выставки с репродукцией картины в мерцающих холодных тонах. На ней была изображена сидящая на покрытой белой тканью табуретке обнаженная женщина, она наклонилась вперед и положила согнутую левую ногу на правое колено. В углу была надпись: “Музей Орсе, Париж. Жорж Сёра (1859–1891)”.
Но эти исключения не делали погоды, и Анри пришел к неутешительному выводу: комната Моны подтверждала истину о том, что детство – такое время, когда жизнь ради видимого удобства загромождается ненужными и уродливыми вещами. А красота, настоящая красота просачивается в этот антураж лишь исподволь. Вообще, думал Анри, это вполне нормально, тонкий вкус и сложные эмоции придут позднее. Вот только Мона чуть не ослепла (он задыхался от этой мысли), а если она окончательно потеряет зрение в ближайшие дни, недели или месяцы, у нее в памяти навсегда застрянет вся эта пошлая мишура. Провести всю жизнь во мраке, мысленно перебирая самые дрянные образцы человеческого, с позволения сказать, искусства, и даже в воспоминаниях не иметь возможности насладиться прекрасными творениями? Ужасно. Невыносимо.
Анри, к досаде дочери, весь вечер просидел угрюмым и молчаливым. Когда же Мона ушла спать, Камилла решительно прибавила громкость на старом хромированном проигрывателе, чтобы саксофон Колтрейна зазвучал в полную силу и девочка наверняка не расслышала бы, о чем говорят взрослые.
– Послушай, папа. Сейчас Мона вроде бы не слишком расстроилась из-за… – Камилла запнулась, подыскивая слова, – из-за того, что произошло. Но доктор советует, чтобы ее понаблюдал детский психиатр. Возможно, поначалу ей будет как-то не по себе, и вот я подумала, не мог бы ты водить ее туда… ну, чтобы ей было спокойнее?
– Психиатр? И это поможет ей не ослепнуть?
– Да об этом и речи нет!
– А я думаю, речь именно об этом. Если бы вы набрались смелости прямо спросить у вашего доктора… как там его?
– Его зовут Ван Орст, и он очень хороший врач, – неловко ввернул Поль, желая принять участие в беседе.
– Постой, папа, послушай! – снова заговорила Камилла. – Будь уверен, мы с Полем сделаем все, чтобы с Моной все было хорошо. Но ей десять лет, и нельзя делать вид, что ничего не случилось. Врач говорит, что ее психическое состояние важнее всего. И я просто спрашиваю, хочешь ли ты заняться этим, потому что знаю: тебе Мона доверяет. Понимаешь, папа?
Анри прекрасно понимал. Но в этот самый миг его осенила грандиозная идея, в которую он предпочел никого не посвящать. Нет, он не станет водить внучку к психиатру. Вместо этого он проведет ей курс совсем другой терапии, такой, которая перевесит уродство, которым она с детства окружена.
Он поведет Мону, верящую ему больше, чем любому другому взрослому, туда, где хранятся главные сокровища человечества, – они будут ходить по музеям. И если, к несчастью, Мона когда-нибудь совсем ослепнет, у нее в голове, по крайней мере, будет неисчерпаемый кладезь зрительных образов. И вот как он представлял себе осуществление этого плана: раз в неделю, по строгому расписанию, он будет брать Мону за руку и показывать ей в музее одну, всего одну вещь; сначала ничего не говорить и ждать, чтобы гармония красок и линий впиталась в ее сознание, а потом, когда придет время перейти от восхищения к осмыслению, объяснить ей словами, как художники говорят с нами о жизни, как показывают ее.
И это будет лучшее лечение для его маленькой Моны. Они пойдут в Лувр, затем в музей Орсе и, наконец, в Бобур[5]. Там-то, в этих местах, где сосредоточено все самое отважное и прекрасное, что создали люди, он найдет душеукрепляющее средство для внучки. Анри был не из тех любителей искусства, которые вдали от мира упиваются глянцевыми портретами кисти Рафаэли или ритмическими линиями фигур на рисунках Дега. Он ценил искусство, в котором есть, так сказать, огонь, и часто говорил: “Искусство – это или пожар, или пустое место”. Ему нравились те картины и скульптуры, которые могли бы всем своим видом или отдельной деталью обострить, разжечь желание жить.
Когда Камилла попросила Анри о помощи, в уме его пронеслись сотни образов: скалистые громады за спиной Джоконды, обезьяна у ног “Умирающего раба” Микеланджело, встревоженное лицо белокурого ребенка в правой части “Клятвы Горациев”, странные студенистые бараньи почки на натюрморте Гойи, комья земли на “Пахоте в Ниверне” Розы Бонёр, подпись-бабочка Уистлера на портрете его матери, зыбкие очертания церкви у Ван Гога… И еще, и еще: краски Кандинского, изломы Пикассо, кромешная чернота Сулажа. Все это вспыхнуло, зажглось призывными огнями, все требовало быть увиденным, услышанным, понятым, хотело стать любимым. Стать огненным валом, защитой от угрожающей глазам Моны пепельной пелены.
Анри широко улыбнулся:
– Ладно, я буду забирать Мону каждую среду после обеда. И условимся: все, что касается этой психотерапии, я беру на себя, никто не вмешивается. Это будет наше с Моной общее дело. Согласны?
– И ты найдешь хорошего специалиста, папа? Через своих старых друзей, да?
– В принципе вы согласны или нет? Я сам всем займусь при условии, что никто не будет вмешиваться и задавать вопросы.
– Только не обращайся к первому попавшемуся специалисту. Тут надо действовать обдуманно.
– Ты ведь доверяешь мне, милая?
– Конечно, – веско сказал Поль, отметая сомнения Камиллы. – Мона вас обожает, вы для нее авторитет, и она любит вас, как никого другого, так что да, мы доверяем вам.
Камилла кивнула, молча соглашаясь с уверенными словами мужа. Анри почувствовал, как увлажнился его здоровый глаз. Саксофон Колтрейна мерными волнами разливался по комнате. Мона спала у себя под охраной Жоржа Сёра.
Моне очень приглянулась большая стеклянная пирамида. Все в ней было здорово: ее легкость, прозрачность, то, как нахально она торчит посреди каменных зданий Луврского дворца и как играет в ее гранях холодное ноябрьское солнце. Дедушка был не слишком разговорчив, но Мона видела, что настроение у него прекрасное, иначе он бы не сжимал так бережно и крепко ее ладошку и не размахивал бы так беспечно руками. Пусть он молчал, но так и сиял ребяческой радостью.
– Какая красивая пирамида, Диди! Похожа на большую китайскую шляпу, – сказала Мона, когда они пробирались сквозь толпу туристов перед входом.
Анри посмотрел на нее и весело, но с примесью сомнения ухмыльнулся. Это получилось у него так забавно, что Мона засмеялась. Они зашли в стеклянную громадину, миновали контроль, спустились по эскалатору, очутились в огромном, как на вокзале или в аэропорту, холле, и свернули по указателю в сторону крыла Денон. Вокруг клубилась душная суматоха. Да, душная, потому что большинство посетителей крупных музеев плохо соображают, куда и зачем им надо, и бестолково топчутся, так что некуда деваться от суеты, тесноты и неразберихи, – такова цена, которую этим знаменитым местам приходится платить за свою популярность.
В этом шуме и гаме Анри присел, согнув свои ноги-ходули, чтобы говорить, глядя Моне в глаза. Он делал так каждый раз, когда собирался сказать ей что-то особенно важное. Его холодный, резкий, серьезный голос перекрывал общий гул. Как будто утихомиривал пустую болтовню и утомительную возню всего мира.
– Мона, мы с тобой будем приходить сюда каждую неделю и смотреть какую-нибудь одну – только одну! – вещь. Все эти люди хотят охватить все за раз и мечутся, не зная, как за это взяться. Мы будем умнее и мудрее. Будем долго-долго и молча рассматривать что-то одно, а потом поговорим о том, что увидели.
– Да? А я думала, мы идем к доктору. – Она хотела сказать “к педопсихиатру”, но не была уверена, что правильно выговорит это слово.
– Если хочешь, мы можем пойти к психиатру потом. Ты хочешь? Тебе это важно?
– Ты еще спрашиваешь! Что угодно, лишь бы не это!
– Тогда послушай меня, детка. Никакого психиатра не понадобится, если ты будешь внимательно смотреть на то, что я покажу.
– Правда? А ничего, что мы не пойдем к… – она опять запнулась и выбрала слово попроще, – этому доктору?
– Ничего. Клянусь всем самым прекрасным на свете.
Мона с Анри прошли по лабиринту лестниц и оказались в довольно небольшом зале. Через него проходило много народу, но никто или почти никто не останавливал взгляд на картине, которая тут висела. Анри выпустил руку внучки и с бесконечной нежностью сказал:
– Ну вот, теперь, Мона, смотри. Столько, сколько понадобится, чтобы разглядеть хорошенько.
Мона робко застыла перед сильно поврежденной, во многих местах потрескавшейся картиной, вернее, фреской, на которой кое-где краска совсем облупилась. Сразу видно – это что-то очень-очень старое и ветхое. Анри тоже смотрел на фреску, но еще больше – на внучку, он понимал: она растеряна и озадачена. Нахмурила брови, прыснула и тут же смутилась. Он знал, конечно: десятилетняя девочка, каким бы живым и ясным умом и тонким чувством она ни обладала, не могла с первого взгляда прийти в восторг от шедевра Возрождения. Знал, что, вопреки расхожему мнению, чтобы глубоко вникнуть в искусство, нужно время, требуется не поверхностное восхищение, а прилежный труд. Знал и то, что Мона включится в игру, раз он ее попросил, и, несмотря на первое недоумение, будет, как обещала, старательно разглядывать фигуры, краски, материал[6].
Изображение легко разделить на части. Слева виднеется край фонтана. Перед ним, как на фризе, стоят в ряд четыре юных девы с длинными буклями, они держатся за руки, точно составляя человеческую гирлянду. Все четверо удивительно похожи друг на друга, но отличаются одна от другой цветом одежды: первая в зеленом и фиолетовом, вторая в белом, третья в розовом, четвертая в желто-оранжевом. Пестрая, устремленная вперед процессия. Справа же выделяется на каком-то невыразительном фоне еще одна женщина, стоящая лицом к остальным, молодая, очень красивая, в пурпурном платье и с драгоценной подвеской на шее. Ее фигура тоже устремлена вперед, как будто она делает шаг навстречу кортежу. В протянутых руках она держит холстину, в которую дева в розовом что-то кладет. Что же это? Не разберешь. Краска стерлась. А еще в правом углу на первом плане изображен в профиль белокурый мальчик с легкой улыбкой на губах. От деталей фона ничего не осталось. Только с правого края, составляя пару фонтану слева, композицию завершает смутно различимая усеченная колонна.
Мона добросовестно соблюдала правила игры. Но больше шести минут не выдержала. Простоять шесть минут перед какой-то облезлой картинкой – непривычное и трудное испытание. Так что она повернулась к деду и бесцеремонно (только ей и прощалась такая дерзость) сказала:
– Эта картинка – старье старьем. Твоя физиономия по сравнению с ней – совсем свеженькая.
Анри посмотрел на трещины и шрамы, покрывавшие фреску, и, нагнувшись к внучке, сказал:
– Чем болтать глупости, лучше послушай меня. Картинка, говоришь? Старье? Во-первых, Мона, это не картинка, а фреска. Ты знаешь, что это такое?
– Вроде да… но я забыла!
– Фреска – это живопись красками по стене, и обычно она очень хрупкая, потому что стена со временем разрушается, а вместе с ней и фреска.
– А почему художник рисовал на этой стене? Потому что это Лувр?
– Ничего подобного. Конечно, какому-нибудь художнику вполне могло бы вздуматься написать фреску в Лувре – как-никак это самый большой музей в мире, и понятно, как соблазнительно оставить свой автограф живьем, так сказать, прямо на его коже. Только, видишь ли, Мона, Лувр не всегда был музеем. А стал им всего-то лет двести назад. Раньше это был дворец, где жил король со своим двором. А фреска эта была написана в 1485 году. И художник делал ее для стен некой виллы во Флоренции, а вовсе не Лувра.
– Флоренция?.. – Мона машинально покрутила ракушку на шее. – Похоже на имя твоей бывшей невесты, если она у тебя была еще до бабушки, я угадала?
– Нет, хотя такое могло бы быть. Но ты послушай. Флоренция – это город в Италии. А точнее, в Тоскане. Это колыбель Возрождения – так называется эта эпоха. В XV веке – по-итальянски “кватроченто” – Флоренция переживала небывалый подъем. В городе насчитывалось около пяти тысяч жителей, и он процветал благодаря развитию торговли и банковского дела. И вот монастыри, политические деятели и просто горожане из высших слоев общества пожелали вложить средства и упрочить свой престиж, поощряя творчество своих современников. Они стали, как говорится, меценатами. Понятно, что художники, скульпторы, архитекторы воспользовались этой возможностью и создали на средства меценатов множество прекраснейших картин, статуй и зданий.
– Наверняка они все были золотые…
– Не совсем. Действительно, в Средние века поверхность картин часто покрывали тонкими пластинами золота. Это делало картину более ценной и к тому же символизировало божественный свет. Но в эпоху Возрождения живопись постепенно отказывается от помпезной позолоты и старается изобразить мир таким, каким мы его видим: пейзажи, человеческие лица, животные во всем их разнообразии, люди, предметы, небо и море в движении.
– Значит, художники полюбили природу?
– Именно так: полюбили природу. Но, говоря о природе, имеют в виду не только то, что растет на земле.
– А что же еще?
– Под природой понимают нечто более абстрактное – природу человека. А человеческая природа – это вся наша внутренняя сущность, с ее светлыми и темными сторонами, это наши достоинства и пороки, наши страхи и надежды. А художник старается улучшить эту природу.
– Как это?
– Когда ты возделываешь сад, это полезно для природы. Ты помогаешь ей расцвести в полную силу. А эта фреска призвана улучшить человеческую природу, она говорит нам нечто очень простое, но очень важное, что тебе, Мона, надо запомнить на всю жизнь.
Но Мона, желая позлить деда, закрыла глаза и заткнула уши, как будто не хочет ни видеть, ни слышать, что там он собирается ей сказать. Но через минуту тихонько приоткрыла веки, чтобы посмотреть на его реакцию. Анри преспокойно улыбался. Тогда она перестала валять дурака и приготовилась внимательно слушать. Потому что чувствовала: после долгого молчания, созерцания и разговора, после экскурсии внутрь облупленной фрески, которая была у нее перед глазами, дедушка собирается открыть ей какой-то секрет, такой, какие навсегда остаются в сердце.
Анри указал ей на тот стершийся участок фрески, где, по идее, должен бы находиться предмет, который получала стоящая справа женщина. Мона послушно посмотрела туда.
– Четыре фигуры слева – это Венера и три Грации. Это щедрые божества, и они что-то – мы не знаем что, потому что краска стерлась, – дарят юной девушке. Три Грации, Мона, – это аллегории, в жизни их не бывает, и ты никогда их не встретишь, но они представляют что-то очень значительное. Вот эти, как считается, изображают три этапа становления человека, необходимых для того, чтобы он научился общаться с другими людьми и сострадать им. Фреска показывает, насколько важны все эти этапы, и старается, чтобы каждый из нас их усвоил.
– И что это за этапы?
– Первый – умение дарить, третий – умение возвращать, а между ними есть еще один, без которого ничего не будет, на нем все держится, вся человеческая природа.
– Какой же это?
– Смотри: что делает девушка, стоящая справа?
– Да ты уже сказал: ей повезло, она получает что-то в подарок.
– Правильно. Получает подарок. Вот это и есть самое главное: умение принимать. Фреска говорит нам, что надо научиться принимать, что человеку, чтобы стать способным на что-то великое и прекрасное, надо быть готовым принимать: принимать доброе отношение другого, его желание сделать тебе что-то хорошее, принимать то, чего у тебя еще нет и чем ты еще не стал. Придет время, и ты сам будешь давать людям что-то новое, но сначала надо быть способным принять. Понимаешь, Мона?
– Все это довольно сложно, но, кажется, понимаю.
– Уверен, что понимаешь! И посмотри: какие красивые эти девы, как тонко и изящно они нарисованы, как плавно все линии сливаются в одну, неразрывную; это подчеркивает важность именно такой последовательности, такого сцепления, соединяющего людей и улучшающего их природу. Дарить – принимать – отдавать, дарить – принимать – отдавать.
Мона не знала, что сказать. Боялась разочаровать дедушку. Она уже показала, что умеет шутить, но теперь молчала, чтобы не ляпнуть что-нибудь глупое, она же понимала: дедушка повел ее в этот огромный музей не просто так, а чтобы она стала немножко взрослее. Сейчас она чувствовала какую-то тревогу, перед ней открывался новый, невероятно привлекательный, захватывающий мир, ее тянуло шагнуть во взрослую жизнь, тем более что звал ее туда Анри, который так много значил для нее. Но в глубине души шевелилось пугающее предчувствие, оно подсказывало: то, что ты отдашь, назад никогда не вернется. И у нее заранее сжималось сердце от тоски по навсегда утраченному детству.
– Пошли, Диди? Вперед, веселый народ?
– Пошли, Мона, пошли! Вперед!
Анри снова взял внучку за руку, и они молча, не спеша вышли из Лувра. Сгущались сумерки. Анри, конечно, не знал, какое смятение перевернуло душу девочки. Но он никогда не соглашался с тем, что надо кого-то оберегать от неприятных чувств, стараясь доставлять близким людям только радости и удовольствия. Нет, он был уверен: жизнь чего-то стоит только тогда, когда испытаешь на себе ее тяготы; преодоленные трудности дают драгоценный, плодотворный опыт, из которого вырастает то полезное и прекрасное, что делает жизнь полноценной.
Кроме того, счастливое свойство детства в том, что огорчения быстро проходят, вот и Мона на обратном пути уже шла вприпрыжку и что-то напевала. Анри не вмешивался – его всегда трогали такие минуты. Но вдруг, у самого дома Мона застыла, вспомнив, что они с дедом сговорились скрывать от родителей, куда они на самом деле ходят вместо кабинета психиатра. Она широко раскрыла свои светлые глаза и с проказливой гримаской посмотрела на Анри – как они с ним ловко придумали!
– Диди, а что я скажу маме с папой, если они спросят, как зовут психиатра, у которого мы были?
– Скажи, что его зовут доктор Боттичелли.
Осенние каникулы пролетели быстро, и Мона вернулась в школу. Камилла привела ее на школьный двор раньше всех, еще не было восьми, шел противный осенний дождь. Мадам Аджи стояла в крытой галерее, Камилла коротко рассказала ей, как идет выздоровление и в чем состоит лечение, упомянув, что оно включает также визиты к педопсихиатру по средам. Она попросила учительницу быть с Моной очень внимательной, но не окружать излишней заботой и никак не выделять из других учеников.
Мона быстро вошла в колею и без особого труда усвоила пропущенный материал: прямые и косвенные дополнения по грамматике и виды треугольников по математике. Вместе с Жад и Лили они поджидали, что еще выкинет Диего с первой парты, – вот кто никогда не упускал случая позлить учительницу какой-нибудь визгливой репликой. Подружек это очень веселило. Однажды, например, когда мадам Аджи спросила, кто архитектор Эйфелевой башни, он мгновенно, не подняв руку, выпалил:
– Диснейленд Париж.
У учительницы глаза лезли на лоб, она никогда не могла понять: то ли Диего не знает правильный ответ, то ли разыгрывает ее. Да он и сам не всегда понимал.
Как ни странно, хуже всего Моне, Жад и Лили приходилось на переменах, особенно в дождливые дни, когда все толпились под навесом: играть негде, все набивались в галерее как сардины в банке. И самое главное: труднее было не напороться на Гийома. Кто такой Гийом? Гнусный мальчишка из параллельного класса, смазливый, с длинными белокурыми волосами, обманчиво невинным взглядом и кривой ухмылкой. Он остался на второй год и выглядел переростком среди одноклассников, которые были младше его. Да и вообще казался какой-то аномалией, подростком среди мелюзги. Его боялись из-за бешеного нрава. Чуть что не по нему – полезет в драку.
Мона тоже боялась его, но признавала, что он красивый. В среду после уроков она поджидала деда перед школой и издали наблюдала за Гийомом. Он сидел на корточках в стороне от всех и хлопал по земле ладонью. Странно – муравьев, что ли, давил? Но какие муравьи во дворе парижской школы в ноябре? Почувствовав на себе взгляд Моны, он с живостью хищника встрепенулся и поднял голову. Мона ужаснулась: вдруг он решит, что она за ним шпионит, – и машинально сжала свой талисман. На лице Гийома сменялись разные эмоции. Наконец он вскочил и большими шагами направился прямо к ней. И тут Мона почувствовала чью-то руку на плече. Это дедушка!
– Привет, моя милая!
С каким же облегчением она прижалась к любимому деду.
Они опять вошли в Лувр через прозрачную пирамиду. Спускаясь на эскалаторе в недра музея, Мона смотрела вверх на тяжелые ноябрьские тучи и разбивавшиеся о стекло дождевые капли. Ей померещилось, что они прорываются сквозь струю гигантского водопада, чтобы проникнуть в пещеру, в глубинах которой запрятаны таинственные сокровища.
– Ты помнишь, Мона, что мы видели в прошлый раз?
– Доктора Боттичелли! – Мона хихикнула.
– Правильно. “Венеру и трех граций” Боттичелли. А сегодня посмотрим на одну особу, которая носит то же имя, что и ты. Угадала, кто это?
– Конечно, Диди, – ответила Мона с укором в голосе; так дети обращаются к взрослым, когда не хотят, чтобы их считали маленькими. – Что это с тобой, обещал же, что будешь разговаривать со мной как со взрослой. Это “Джоконда”!
Держась за руки, они дошли самого знаменитого во всем дворце зала, куда стекаются праздные туристы, жаждущие получить потрясающее впечатление, но чаще всего ничего такого не ощущают, потому что не владеют ключом к правильному восприятию картины. Анри давно об этом размышлял. Он знал: чтобы подойти к этой прославленной картине, воспроизведенной на миллионах репродукций, надо отстоять огромную очередь, длина которой обычно бывает пропорциональной разочарованию зрителей. “Это и есть, – думают они с досадой, – самое известное в мире произведение искусства, самое ценное и почитаемое, но почему? И почему я, стоя перед ним, не могу проникнуться восхищением?” С тем они и уходят. Анри, страстный любитель живописи, знал о “Джоконде” и ее бурной истории все. Знал, что изначально картину заказал художнику богатый флорентийский торговец шелком Франческо дель Джокондо в 1503 году. Это портрет его жены Лизы Герардини (отсюда и название “Мона Лиза”, сокращение от “мадонна Лиза”), однако Леонардо да Винчи так и не отдал его заказчику, потому что считал незавершенным. Знал, что, когда Леонардо, по приглашению короля Франциска I, перебрался во Францию, где окончил свои дни в замке Кло-Люсе, он взял портрет с собой. Знал, что долгое время “Мону Лизу” считали не лучше и не хуже других произведений Леонардо, а легендарной она стала только в 1911 году; в тот год работавший в Лувре стекольщиком Винченцо Перуджа устроил так, чтобы остаться в музее в день, когда он закрыт, снял со стены картину, написанную на тополевой доске размером 77 на 53 см, спрятал ее под одеждой, пронес сокровище к себе домой, а потом увез в Италию. Знал Анри и все легенды и гипотезы об этой картине, включая самые безумные, вызывавшие у него раздражение: будто бы женское лицо скрывает написанный под ним лик чудовищной Медузы Горгоны, или на портрете изображен переодетый женщиной мужчина, чуть ли не сам Леонардо. Болтали также, что картина, выставленная в музее под толстым пуленепробиваемым стеклом, – всего лишь копия, а оригинал хранится в запасниках. Важно было не засорять внучке мозги этой чушью, Анри хотел, чтобы Мона не спеша разглядела шедевр Леонардо, не думая ни о чем, кроме того, что видит.
Почти все пространство картины занимает изображенная до пояса женщина, она сидит, повернувшись к нам вполоборота и положив левую руку на подлокотник, причем самого кресла не видно. Правая рука свободно лежит на левой и придает всей фигуре едва заметное движение, легкий поворот, что оживляет ее и вписывает не только в пространственное, но и во временное измерение. На женщине темное платье с вышивкой, контрастирующее с сияющей кожей лица и декольте. На голове прозрачное газовое покрывало, из-под него ниспадают на плечи вьющиеся волосы, разделенные прямым пробором. Лицо пухловатое, округлые щеки, высокий лоб, маленький подбородок, прямой нос, карие, глядящие куда-то влево глаза и тонкие губы, чуть тронутые улыбкой. Надбровные дуги гладкие, без волос. За спиной модели парапет лоджии, а за ней, в отдалении, простирается странный пейзаж. С левой стороны извилистая дорога пересекает равнину и уходит резко вверх, в каменистые скалы. Рядом озеро, обрамленное на горизонте громадами высоких обрывистых гор. С правой стороны тоже камни, земля и вода, но есть еще и некое строение, повторяющее изгибы дороги, – пятиарочный мост через реку.
Моне повезло: ее, маленькую и щуплую, никто из толпившегося народа не отталкивал. Мало того, вид девочки, стоящей перед картиной и сосредоточенно, пытливо разглядывающей ее, привлекал внимание публики не меньше, чем сам портрет. Туристы даже стали исподтишка фотографировать Мону со спины, так чтобы она попала в кадр вместе с “Джокондой”. Охранники удивлялись, как может девочка так пристально разглядывать картину, на которую обычно посетители едва бросают взгляд и тут же направляются к выходу.
Погружаться в картину Леонардо Моне было легче, чем во фреску Боттичелли неделю назад, но больше двенадцати минут созерцания она не выдержала. Утомившись, она перевела взгляд на стоявшего в сторонке дедушку.
– Ну что, Мона? Что ты увидела?
– Ты мне когда-то говорил, что Леонардо да Винчи изобрел парашют. Но небо тут пустое.
– И это все, что ты увидела за десять с лишним минут? Маловато.
– Ну, это потому, что я искала и запрятанные там другие летательные аппараты, – ведь ты же говорил, что Леонардо их много придумал.
– Верно. Он был не только художником, но еще инженером. Нанимался к тогдашним правителям следить за уровнем больших и малых рек, благоустраивать земли, возводить вокруг городов оборонительные сооружения. Любопытство и жажда знаний были в нем так сильны, что он исследовал устройство человеческого тела и препарировал трупы, чтобы разобраться, как в нем все работает.
– Наверно, он прочитал много книг.
– Всего около полутора тысяч. Знаешь, когда жил Леонардо, книги были редкостью. Печатный станок тогда еще только-только изобрели. В личной библиотеке Леонардо было около двухсот томов, и она считалась огромной. Но он, закоренелый одиночка, сочинил тысячи и тысячи страниц на разные темы. Так что, получается, написал чернилами больше, чем кистью. Картин его существует всего десяток, да и то неизвестно точно, все ли они действительно принадлежат ему.
– Диди, а почему именно эту картину помещают везде? Помню, у бабушки была большая чашка с ней. А мне всегда хотелось, чтобы она эту чашку держала в шкафу.
– Почему?
– Потому что за завтраком должно быть весело. А эта картина… она… она какая-то грустная.
– Думаешь? И что же в ней такого грустного?
– Ее фон. Он темный, тусклый.
– Это так. Но погоди. Я уже говорил, что картина старинная. Мрачноватые краски пейзажа на заднем плане потемнели от времени, как старая газета. Дело в том, что лак, который должен закреплять краски, со временем стирается, так что они загрязняются, и колорит становится таким вот несколько унылым. А изначально, можешь не сомневаться, эти горы, извилистые дороги, большое озеро и обширное небо – все было в ярких синих тонах, почти что цвета электрик.
– Электрик? Что ты такое говоришь? В то время не было электричества, только свечи!
– Спасибо за информацию, Мона. Но, знаешь, это не мешало художникам искать источники энергии. Электричество – это ведь энергия, она дает тепло, свет, движение. Так вот, запомни, Леонардо тоже старался наполнить свои картины энергией. Чтобы они сильнее действовали на тебя.
– На меня? Но ты же говоришь, что перед картиной надо стоять неподвижно.
Анри рассмеялся. Глядя на него, засмеялась и Мона. Тут бы поговорить с ней о философе Алене и о том, что он писал в “Мыслях о счастье”. Ален утверждал, что те, кто старается быть счастливым, заслуживают медали, гражданской медали, потому что их решимость показывать себя довольными и жизнерадостными, хотя иной раз для этого требуется немалое усилие воли, распространяется на других. Точно так же, как может вызвать цепную реакцию смех. Обретение счастья, по Алену, не связано ни с качеством личности, ни с поисками каждого отдельного человека; счастье – это общественная добродетель. “Быть счастливым – долг по отношению к другим людям”, – говорил он. Но для Моны это, наверно, слишком сложно. Зато этот важный урок может на свой лад преподать “Джоконда” Леонардо.
– Смотри, пейзаж, который показался тебе грустным, на самом деле полон движения, в нем чувствуется жизненная энергия, какой-то изначальный ток. Но ты права: он тревожный, потому что неупорядоченный. Да, с правой стороны есть мост, но ни одного дерева, животного или человека. Задний план, затуманенный, с преобладающим надо всем серо-голубым небом, кажется одновременно величественным и гнетущим. Леонардо долгие годы терпеливо накладывал лессировку, то есть все новые и новые тончайшие прозрачные слои красок, придавая картине большую плотность и объем. Слоев было так много и процедура так растягивалась, что все его картины оставались незавершенными. Такая многослойность создавала впечатление, как будто изображение подрагивает. По-итальянски это называется sfumato, дымка. Сфумато и размывает, и сливает предметы.
– Да, но почему она так улыбается? Как-то странно.
– Она улыбается еле заметно. За спиной у нее необъятный пейзаж, целая вселенная в процессе становления, наполненная беспорядочной энергией, полный хаос, притягательный и ужасающий. А улыбка бесконечно спокойная, дружеская, приглашающая тебя тоже улыбнуться.
– Так давай, Диди, давай ей тоже улыбнемся!
– Вижу, ты поняла. Леонардо да Винчи говорил, что живопись вызывает зеркальные эмоции: видишь изображение зевающего человека – зеваешь сам; видишь изображение злобного – злишься сам. А портрет женщины с такой обезоруживающей улыбкой – приглашение улыбнуться точно так же. Это и есть энергия, овладеть которой стремится живопись: быть открытым жизни, улыбаться жизни, даже когда все еще смутно и неясно, темно и бесформенно, когда в мире хаос и пустота, потому что это лучший способ установить в нем счастливую гармонию и лучший способ сделать так, чтобы это счастье не оставалось на потрясающем и загадочном портрете сидящей в лоджии женщины из эпохи Возрождения, а передалось всем людям.
Моне захотелось приподнять уголки губ, как у Джоконды. Но слова деда, в которых слышался великодушный порыв открыть ей нечто важное, сам его проникновенный голос и пауза после сказанного – все это тронуло ее до глубины души. Так что от волнения на глазах ее выступили слезы, и на минуту влажная пелена заслонила блеск луврского дворца.
Было уже поздно, но Моне не спалось. Не давал уснуть какой-то грохот, доносившийся из кухни. В какой-то момент громыхнуло особенно сильно, и Мона услышала напряженный голос матери за стеной:
– Да хватит же, Поль, сколько можно!
Мона вылезла из постели и приникла к щелочке неплотно закрытой двери. Вошедшая Камилла нашла мужа, уронившего голову на стол, в правой руке у него был стакан, а на столе валялись, словно разметанные бурей, листки с какими-то записями и цифрами. Камиллу тоже разбудил грохот скатившейся со стола на пол бутылки. Дома у Поля не было такой, как в лавке, ржавой держалки-ежа, на шипы которой можно надевать пустые бутылки, чтобы они не падали и не разбивались.
Камилла рассердилась на мужа. Вместо того чтобы попросить ее помощи, он напился в стельку. Не страх разориться, не угрозы кредиторов и даже не препирательства с судебными приставами заставляли Поля искать забвение в алкоголе. Его приводила в ужас мысль о том, что, потеряв свою лавку, где так любила играть и фантазировать Мона, он окончательно лишится уважения в глазах дочери. Поль был убежден: он, гордый быть отцом Моны, в подметки не годится работящей Камилле и ее отцу, великому Анри Вюймену. Что же будет, когда ему, погрязшему в долгах, придется закрыть антикварную торговлю и он больше не сможет пудрить Моне мозги несбыточными бреднями?
Камилла собрала разбросанные бумажки. Мона стояла в темноте, затаив дыхание, а увидев, что мама собирается тащить отца и укладывать в постель, побежала на цыпочках к своей.
Утром папа сел за стол, когда Мона допивала вторую чашку какао. Он поцеловал ее в лоб, но по его осунувшемуся лицу она поняла, что он очень расстроен, хотя и старается это скрыть. Тогда она спросила его, как дела. У Поля перехватило дух. В том, что ребенок спрашивает у взрослого, как дела, есть что-то необычное и даже неправильное. Такая заботливость появляется с возрастом, когда остается позади свойственный юности эгоцентризм. Причем Мона не только не заразилась его мрачным настроением, а улыбалась, глядя на него. И тогда лицо его разгладилось, похмелье прошло, и все тревоги и страхи улеглись перед веселой мордашкой дочери, на которой было написано безграничное и безмятежное доверие. А через несколько минут он наконец додумался задать дочери тот самый, естественный вопрос:
– А у тебя-то, милая, как дела?
– Отлично, папа! Сегодня же среда!
В третий раз проходя с Моной по залам Лувра, Анри заметил, что она стала чаще обращать внимание на скульптуры и картины, мимо которых они шли. А несколько раз даже почувствовал, что она замедляет шаг и почти выпускает его руку, так ей было любопытно и так тянуло остановиться. Ему это было приятно, ведь он того и добивался, чтобы Мона прониклась красотой и мудростью искусства, и явно не усталость, а проснувшийся интерес заставлял ее медлить. Но Анри строго придерживался раз установленного правила: одна вещь в неделю, никаких отступлений.
Это было нелегко, так как Большая галерея, когда-то соединявшая дворцы Лувр и Тюильри, давно превратилась в самый просторный выставочный зал на свете. Намеченная на тот день картина, несмотря на внушительный размер – метр двадцать в высоту, – не бросалась в глаза. Напротив, она поражала какой-то умеренностью, сдержанностью и соразмерностью.
На фоне раскинувшихся полей сидит на большом камне (его почти не видно) молодая женщина. Вокруг нее трава и редкие, чуть пожелтевшие цветы. Ей отведено центральное место в картине. Одета она в ярко-красное платье с черной каймой. Шелковисто-желтый левый рукав гармонирует с собранными в узел пышными волосами. Правая рука и колени прикрыты широким синим плащом. Лицо изображено вполоборота, взор устремлен на стоящего у ее ног и тоже смотрящего на нее обнаженного белокурого мальчика. Ему года три, левую ручонку он вложил в руку женщины и явно хочет дотянуться до книги, которая лежит у нее на коленях. Мы видим только золотой обрез этой книги. Прямо под ней присел другой мальчик, такого же возраста в каком-то легком хитоне, он держит на плече крест ростом с него самого из двух тоненьких палочек. Он повернут к нам в профиль и внимательно смотрит на первого мальчика. Над всеми тремя фигурами светящиеся нимбы. На заднем плане высокие тонкие деревья и какая-то деревушка с гордо вознесшейся колокольней. Совсем вдалеке озеро, серые и зеленые холмы, а над всем этим небесный свод с плывущими по нему облаками, он написан в сине-голубых тонах, более темных вверху и светлых до белизны на линии горизонта, проходящей на уровне груди молодой женщины. Художник идеально выдержал законы перспективы.
В этой картине было на что посмотреть, куда больше деталей, чем в тех, что Мона видела в два прошлых раза. Однако, как ни странно, разглядывала она ее не так долго, как предыдущие, внимания хватило всего на несколько минут. Не больше чем на пять, да и те показались ей слишком длинными.
Мы разучились воспринимать Рафаэля, подумал Анри и не стал упрекать внучку за то, что она не смогла надолго сосредоточиться. Современные люди настолько привыкли ко всему изломанному, что совершенная гармония, уравновешенность и правильные пропорции им скучны. Но задерживаться на горьких стариковских сетованиях Анри не пожелал, а переключился на толкование картины:
– Тебе не нравится, Мона?
– Да нет… нравится… но не так интересно, как, например, “Джоконда”.
– Но вспомни, в прошлый раз тебе и “Джоконда” не сразу показалась интересной.
– Да, но… ты же понимаешь, что я хочу сказать.
– Наверное, понимаю, но все-таки скажи это сама.
– Ну, в “Джоконде” есть какое-то действие, а здесь все такое скучное, ледяное. Как на уроке математики, когда учительница объясняет, а я все жду, чтобы Диего отмочил какую-нибудь глупую шуточку.
– А никакой шуточки нет, так?
– Но ты, Диди, всегда можешь сам что-нибудь отмочить.
– Нет, Мона, еще не время. И потом, то, что ты сказала о скуке, совсем не глупо, а наоборот… Потому что художник, чью картину ты видишь, который так же, как Боттичелли и Леонардо да Винчи, был итальянцем и которого звали Рафаэль, признавал только полное совершенство и не допускал ни малейшего отступления от него, ничего неожиданного, что нарушило бы соразмерность композиции, линий и красок.
– И сколько у него уходило на это времени?
– Много. Очень много. Но он работал не в одиночку. В то время, в начале XVI века, все приходилось изготавливать на месте, так что у каждого мастера была своя небольшая бригада. Сам он рисовал и писал – да и то нередко только лица персонажей, а пейзажи и прочие, менее важные детали поручал своим помощникам, – а множество подручных растирали краски, натягивали и грунтовали холсты. Рафаэль уже в молодые годы стал знаменитостью, любимцем флорентийских купцов и банкиров, поэтому он собрал вокруг себя целую мастерскую. В то время, когда он писал эту картину, его нанял сам папа Юлий II, желавший украсить Рим и Ватикан сокровищами искусства. Рафаэль, которому было двадцать три года, согласился и работал как каторжный вместе с десятком, а то и двумя или пятью десятками помощников. Он принимал и обучал самых лучших и обращался с ними как с родными братьями или сыновьями. Рафаэль непрерывно экспериментировал, опробовал разные составы красок, чтобы получить переливчатые, перламутровые тона; он создавал гигантские фрески, шпалеры, делал гравюры со своих картин, чтобы можно было печатать и распространять их. Он поднял живопись, к которой в те времена относились как к обычному ремеслу, на уровень высокого искусства и стал первым среди первых. Под конец жизни – а умер Рафаэль в день своего тридцатисемилетия от лихорадки, которой он заболел, как говорит легенда, от страстной любви к одной женщине, – он был сказочно богат, состояние его составляло шестнадцать тысяч дукатов.
– Папа говорит, что чем больше у человека денег, тем меньше в нем доброты. И добавляет, что сам он очень добрый, – рассмеялась Мона.
– В жизни всегда бывают исключения, Мона, иначе было бы скучно жить. Рафаэль был человеком богатым, но, насколько известно, очень хорошим. Через несколько лет после его смерти Джорджо Вазари, большой авторитет, взялся написать книгу обо всех мастерах Возрождения. Так он и назвал ее – “Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих”. Там содержится много историй, в том числе о Боттичелли и Леонардо, о Рафаэле тоже много говорится. Так вот, Вазари рассказывает, что он привлекал людей своим обаянием, добротой, щедростью, причем его любили и ощущали рядом с ним душевный мир и покой не только люди – к нему тянулись даже животные, как к Орфею из греческого мифа.
– К Орфею? А ты мне о нем уже рассказывал?
– Не торопись, Мона, об Орфее я расскажу тебе в следующий раз. А пока смотри на эту картину. У Боттичелли и Леонардо я показывал тебе картины светские, то есть не затрагивающие сюжеты из Священной истории. А с этой дело обстоит иначе. Вообще в эпоху Возрождения живопись чаще всего была религиозной и предназначалась для церковных приделов, чтобы наставлять людей в вере и прославлять католическое учение. Вот и тут все три персонажа – святые. Узнаешь их?
– Я бы сказала, это Мария и Иисус… Но он какой-то странный… похож на дикаря.
– Потому что это Иоанн Креститель, пророк, который предсказал пришествие Христа и проповедовал в Иудейской пустыне. Поэтому художники изображают его в такой примитивной одежде. Он держит крест – знаешь почему?
– Это крест Иисуса, да?
– Да, это символ креста, на котором будет распят Иисус. Сам он тоже тут, слева. Он еще младенец и хочет дотянуться до книги, которую мать держит на коленях и которая возвещает миру благую весть о том, что мир будет спасен благодаря жертве Иисуса; есть там и другая, ужасная весть о смерти Иисуса в страшных муках на глазах безутешной, бессильной помочь ему Марии. Вот почему на ней одежда красного цвета, цвета крови, и синего, небесного цвета.
Мона наморщила лоб. Она пыталась понять, как мирная, безмятежная сцена может сопрягаться с мыслью о грядущей расправе (как вообще мать может смотреть на казнь сына – это же чудовищно!). Анри угадал ее растерянность и дал ей время подумать, она снова стала старательно вглядываться в картину. И наконец чуть ли не с отчаянием в голосе воскликнула:
– Но как же так, если мать знает, что он умрет, почему она улыбается?!
– Это все только символы, Мона, все не по-настоящему. Если бы Дева и правда существовала и знай она, что через тридцать лет после этих счастливых минут ее сын в муках умрет на кресте, она уж точно не улыбалась бы. Маленький Иисус тянется к книге, которая предсказывает распятие, это символ того, что он идет навстречу своей судьбе. Но Рафаэль показывает нам, что перед лицом судьбы мудрее отстраняться.
– Отстраняться? Что это значит? Отойти в сторонку? Перестать любить, что ли?
– Нет, Мона, не совсем так. Отстраняться значит не быть рабом своих чувств, уметь держать их на почтительном расстоянии. Вот смотри, Рафаэль хоть и был признан первым среди великих, но отстранялся от этой громкой славы и оставался простым, ясным и открытым. Его работы – результат колоссального труда, но кажется, что их красота достигнута с возмутительной легкостью. Точно так же перед самой жестокой судьбой – что может быть страшнее, чем пережить смерть сына на кресте, – такой, где нераздельно переплетены слава и ужас, должно брать верх то, что в ту пору итальянцы называли “спреццатура” (sprezzatura). Спреццатура – это такая непринужденность придворных, способность никогда, что бы ни случилось, не выказывать на людях своих эмоций, ни хороших, ни дурных. Что вовсе не значит ничего не чувствовать. Это качество позволяет сохранять умеренность, изящество, ясность ума, оно рождает “грацию”, как выражались некоторые современники Рафаэля.
Моне было немножко не по себе – многое в объяснении осталось не очень понятным. Но все же урок был воспринят. Благодаря каким-то запомнившимся отрывкам, благодаря тому, что Анри настойчиво говорил с ней как со взрослой, благодаря душевному пылу, который он вкладывал в свои слова. И девочка, которой поначалу картина не особенно понравилась, теперь полюбила ее. На этот раз она не тянула деда за руку, чтобы скорее уйти из музея. Смотрела и смотрела на святое семейство, а больше всего на заботливую мать, на окруженную цветами “прекрасную садовницу” (такое название закрепилось за картиной), источающую чудесное спокойствие и свет, несмотря на грядущие неотвратимые бедствия. Пока не сказала с улыбкой:
– Так трудно отстраниться от этой картины!