Любовницы Пикассо - Джин Макин - E-Book

Любовницы Пикассо E-Book

Джин Макин

0,0

Beschreibung

Портрет великого художника, написанный его женщинами. 1950 год, Нью-Йорк. Начинающая журналистка Алана Олсон хочет написать статью о Пабло Пикассо, чтобы получить заветную должность в популярном журнале об искусстве. Она едет к давней приятельнице художника Саре Мерфи и благодаря ее рассказам погружается в историю богемной жизни Французской Ривьеры, узнает тайны личной жизни и картин Пикассо. Но с каждой новой подробностью Алана понимает, что самый необычный портрет, который она когда-либо видела, — это ее собственный.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 419

Veröffentlichungsjahr: 2025

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.


Ähnliche


Джин Макин Любовницы Пикассо

Тиму Кину

Смысл жизни в том, чтобы найти свой дар.

Пабло Пикассо

Jeanne Mackin

PICASSO’S LOVERS

Copyright © 2024 by Jeanne Mackin

All rights reserved This edition published by arrangement with Taryn Fagerness Agency and Synopsis Literary Agency

© Савельев К., перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

Часть I

1 Ирен Лагю

Париж,

1953 год

Мой любовник Пабло Пикассо, величайший из когда-либо живших художников, мог не прожить и одного дня.

После рождения он был похож на голубовато-белую восковую статуэтку младенца; не шевелился и не издавал никаких звуков. «Мертворожденный», – прошептала медсестра. Его мать так измучилась во время родов, что не отреагировала. Но дядя, который расхаживал по коридору вместе с отцом Пабло, еще никогда не видел мертворожденного ребенка, и ему стало любопытно. Он так низко склонился над младенцем, что кончик его зажженной сигары коснулся кожи малыша.

Пабло – все еще голубовато-белый – заворочался и захныкал. Его лицо покраснело, потом он энергично заголосил. Величайший из когда-либо живших художников – уверяю вас, не только по моему мнению! – решил жить. Огонь вернул его к жизни. Огонь поддерживает его жизнь.

– Рожденный огнем, – говорю я.

– Что такое? – через много лет после своего чудесного рождения Пабло отворачивается от зеркала над умывальником и впивается в меня своими всевидящими черными глазами.

Мы вместе поужинали в кафе «Флер» и провели ночь в его студии на набережной Гран-Огюстен; улеглись среди ящиков, холстов и статуй. Десятилетия его работы были собраны в одном месте, которое, как он надеялся, будет безопасным во время немецкой оккупации. В основном так оно и было. На самом деле, они иногда приходили к Пабло, чтобы что-нибудь купить, хотя режим объявил его декадентом. Он продал немцам несколько картин.

Еще он слушал – очень внимательно: на тот случай, если вдруг проскользнет что-нибудь полезное для французского Сопротивления. Он подшучивал над немецкими солдатами, которые расхаживали по нашим бульварам и сидели в наших кафе во время оккупации. Это были шутки на тайном французском сленге, и солдаты лишь делали вид, будто понимают их. Как и задумал Пабло, они были оскорбительными для немцев.

Люди говорили, что мой любовник живет только ради искусства, а женщины и политика не имеют для него такого значения, как живопись и скульптура. Но люди меняются. Когда Франко и Гитлер разрушили тот испанский город, Гернику, Пабло изменился. Невозможно смотреть на кричащих матерей и убитых детей на фоне всеобщей жестокости и думать: «Этому человеку наплевать на людей и политику».

И я видела, как меняется его лицо, когда он говорит о Франсуазе[1] – женщине, которая уходит от него.

– Думаю, сегодня будет отличный день, – сказала я. – Но возвращайся в постель, Пабло! Еще слишком рано.

Я разгладила простыню, смятую и влажную после нашей маленькой вакханалии, и похлопала по ней ладонью.

– Скоро приедет авто. Если я не буду готов, Поль начнет жать на клаксон и устроит сцену на улице. Он такой же чокнутый, как и его мать!

– Ольга действительно обезумела? Мне всегда казалось, что у нее есть к этому склонность. Хотя твоего общества достаточно, чтобы взбесить любую женщину. Почему вы просто не разведетесь?

Остается лишь гадать, какой была бы моя жизнь, если бы я вышла за Пабло, когда мы оба были молодыми. «Вряд ли счастливой», – думаю я. Нет, я сделала правильный выбор! И все же…

Как же хорошо находиться подальше от горничных, составления меню и прочих домашних обязанностей, которые крадут время женщины и мешают ее творчеству! Нас не пускают за закрытые двери так же просто, как мужчин.

Пабло возвращается к своему отражению в зеркале и изучает его, проводя бритвой кривую линию по белой пене на щеке и обнажая плоть цвета спелой оливки. Еще одно произведение искусства!

– Одевайся поскорее, – говорит он. – Ольга не согласится на развод, и тебе известно об этом.

– Ты говоришь так уже несколько лет. Наверное, очень удобно иметь жену, которая живет отдельно и не дает тебе жениться на другой женщине.

Он бросает мне мокрое полотенце.

– Вставай! Скоро приедет автомобиль.

– Только послушай себя, любимый! «Автомобиль». «Шофер». Я помню дыры в твоих башмаках, когда между нами все только начиналось!

– Это было давно. И он не просто шофер, а мой сын.

– Да, многое изменилось… – Я скручиваю сигарету, закуриваю и позволяю простыне упасть с моей обнаженной груди.

Я вижу, что он смотрит туда, а не на мое лицо, поэтому поднимаю плечи и слегка потягиваюсь. Он ухмыляется.

Взгляды Пабло похожи на мазки кисти. Одни бывают долгими, медлительными, с насыщенной текстурой и пигментом. Другие – короткими, поверхностными и даже случайными. Сейчас его взгляд где-то посередине этого спектра.

Когда-то он находил достаточно для создания целой картины. Он видел кожу, кости и мышцы, уверенность или неуверенность в глазах модели. Он видел прошлое, настоящее и будущее одновременно и изображал их так, как будто время не имело значения.

Да, так он рисовал меня. Всю и сразу, угловатую геометрию тела – и он делал из меня нечто вечное и прекрасное. Вот что художник может сделать для женщины! Когда другие мужчины смотрели на меня, я видела только их желание, стремление обладать мною. Когда Пабло смотрел на меня, его лицо преисполнялось радостного изумления, готовности перевести его в карандашные штрихи и мазки кисти.

Весна, второй год Первой мировой войны. Мне еще не исполнилось двадцати, и я вернулась из холодной и голодной Москвы, где буханка хлеба стоила как шелковое платье. Мой покровитель, великий русский князь, завел привычку сидеть в своем саду под безлиственными ветвями, заламывая пальцы и хмуря брови. Он ощущал скорую гибель, как и большинство старых аристократов. Но я не хотела разделить с ним эту участь. Обратно, в Париж!

Когда Пабло впервые увидел меня, я сидела около фонтанчика Уоллеса на Пляс-Эмили, запрокинув лицо к солнцу, словно кошка, которая радуется ясному дню. Я гадала, какие приключения найду на свою голову, кем будет моя новая любовь и будет ли у этого человека хорошая еда. Было начало лета. Я украла кулек вишен и рогалик на рынке Лезаль, но у меня урчало в животе.

У меня была при себе меховая накидка, годная для продажи, но она могла пригодиться зимой. У меня было жемчужное ожерелье, но оно так мило смотрелось на мне, что я бы не рассталась с ним даже за сытный обед.

Пабло нашел меня. Я открыла глаза – и вот он: маленький симпатичный черноглазый испанец, смотревший на меня так, как будто раньше никогда не видел женщину.

Я оглянулась на тот случай, если его внимание привлекло нечто, расположенное за фонтаном; но нет, он глядел на меня. Я выпрямила спину и слегка повернулась, чтобы продемонстрировать свое лицо с наиболее выгодной стороны.

Пабло и его друзья только что позавтракали. Я ощущала запах розмарина и тушеного мяса в их дыхании. Но если его друзья пошатывались от дешевого вина, то Пабло был трезвым как стеклышко.

– Пойдем со мной, – сказал этот мальчик-мужчина и протянул руку.

– Нет. С какой стати? – Я отступила, изображая безразличие.

– Потому что я нарисую тебя, и ты будешь жить вечно. – Он подошел ближе и обнял меня.

– До того, как мы переспим, или потом? – Я засмеялась и отшатнулась от него.

Собственно, у меня не было возражений против близости, но я совсем недавно рассталась с великим князем, который дарил мне жемчуга перед завтраком. Какой толк будет от этого художника с краской под ногтями, у которого, скорее всего, нет и гроша за душой?

Я выскользнула из его объятия и ушла. Но мы оба понимали, что между нами что-то произошло.

Он следил за мной. Или я следила за ним? В течение недели мы сталкивались почти ежедневно – Париж не так велик, чтобы одни художники не знали, где найти других (а у меня тоже была краска под ногтями), – и каждый раз он говорил «Пойдем со мной», а я отвечала отказом.

Однажды субботним вечером я возвращалась в свою комнату на улице Лепи – тогда я пела в кафе за бесплатную еду, как вдруг симпатичный испанец подкрался сзади и подтолкнул меня в коляску. Мною владело любопытство, а не испуг. Куда он меня отвезет? Каким любовником окажется?

Мы приехали к старой вилле на окраине Парижа. Зияющие дверные проемы, вонь кошачьей мочи, разбитые окна, заросшие плющом, отсыревшие комнаты… Когда он отворил дверь, приглашая меня в эти руины, я рассмеялась ему в лицо. От великого князя – в нищенскую хижину? Он вышел за едой, а я вернулась в Париж.

Но и неделю спустя я не смогла найти другое подходящее увлечение – вспоминала требовательный взгляд его черных глаз и силу рук. Я думала, как мы разделим хлеб и апельсины, которые он положит на стол вместе с несколькими ломтиками ветчины. Меня все больше возбуждала мысль о нем как о любовнике, поэтому я вернулась на виллу, где ждал меня Пабло.

– Я знал, что ты придешь, – сказал он. – Когда я впервые увидел тебя, то понял: эта женщина хочет жить вечно.

Он начал рисовать меня сразу после того, как кончились апельсины, а потом мы отправились в постель.

Тридцать лет назад.

– Ты хотел бы снова написать мой портрет? – спрашиваю я, встаю с кровати, усаживаюсь на стул и принимаю позу натурщицы: одна нога перекинута через бортик, другая выставлена под углом, который когда-то обожали кубисты.

Он рассматривает меня и говорит:

– Нет, твое лицо слишком знакомо. В нем не найти ничего нового.

Но я вижу, как двигаются его зрачки, а указательный палец рисует кружок в воздухе. Какая-то линия в моей позе привлекла внимание художника.

Я смеюсь.

– Ты не сможешь меня обидеть, хотя собираешься это сделать. Я всегда буду моложе тебя, Пабло! Помни об этом.

Частица ночной нежности возвращается к нему, и он улыбается мне. По-прежнему с бритвой в руке, он поворачивается и смотрит на покрытое пеной лицо в зеркале.

– Прямо сейчас Франсуаза входит в ванную комнату с моим сыном Клодом. Я смешу их, проводя пальцем по пене для бритья и рисуя эскиз на своем лице. Клоун со знаками вопроса над глазами.

Пабло кладет бритвенный станок на край раковины, и тень печали ложится на его гордое лицо.

Этот новый, постаревший Пикассо старается не задерживаться в Париже. У него есть дом на юге, солнце, женщина и дети. Он говорит, что там лучше работается со светом, но я думаю, что солнце и жара тоже ему приятны. Мы оба находимся в том возрасте, когда хочется уюта.

Он рассказывает мне истории о Франсуазе, чтобы я ревновала его к ней. Поскольку однажды он предложил мне выйти за него, а я отказалась, жажда мести всегда маячит на заднем плане, какие бы другие чувства мы ни испытывали.

Франсуаза Жило – темноволосая, черные брови вразлет, длинные, сильные руки и ноги. Его женщина-цветок. Он рисовал ее, писал портреты, лепил скульптуры. Сотни раз. Хорошие картины, так что я ревную его к ним.

Франсуаза, с которой он прожил около двадцати лет, родившая ему двух детей, теперь угрожает расстаться с ним.

Бедная маленькая Мария-Тереза[2] – его любовница до того, как Франсуаза заступила на эту роль. Ей было семнадцать, когда Пабло впервые заговорил с ней перед галереей Лафайет. И она никогда не слышала о нем! Он сразу же начал ее рисовать, хотя – ради приличия – не укладывал в постель до тех пор, пока ей не исполнилось восемнадцать. На его картинах она преображалась в тарелки с фруктами: съедобная женщина, домашняя женщина…

Мария-Тереза годами ждала его возвращения, и, если до нее доходили обнадеживающие слухи, она приходила в восторг. Все зря. Он так и не вернулся к ней – или к любой из других. Когда Пабло заканчивает, это навсегда. Но только не со мной; он возвращается ко мне.

И все же… Франсуаза покидает его? Невозможно – или нет? И кто тогда будет его следующей новой женщиной – яркой, блестящей и преданной? Он уже сделал выбор?

Пабло, все еще перед зеркалом, снимает с лица остатки пены. Это пожилое лицо, но женщины все равно оборачиваются на него и шушукаются между собой, когда он проходит мимо.

Франсуаза – тоже художница, и из всех портретов Пабло ее портрет – самый лучший; даже я признаю это. Она уловила выражение его глаз – темных, больших, вопрошающих и оценивающих. Видящих и не видящих, потому что художник позволяет себе замечать только то, что полезно для его творчества.

И чувствовать тоже.

– Помнишь нашу виллу? – спрашиваю я. – Ту, куда ты отвез меня после похищения?

Разумеется, он помнит. Но я хочу получить от него словесное подтверждение былой любви, былого чувства. После стольких лет мой пульс учащается, когда я гляжу на него. Ни один другой мужчина не влиял на меня так сильно, и я хочу, чтобы его сердце тоже забилось чаще. Мне нужен не просто взгляд художника, а желание художника. Но его нет. Дружба, иногда вожделение – не более того.

Испытывая внезапное беспокойство, я встаю, обмотавшись простыней, и прохожусь по студии. Старые половицы скрипят под ногами. В одном углу стоит ряд холстов, аккуратно сложенных по размеру. Толстый слой пыли покрывает верхний край картин, и, когда я перебираю их, тучи пылинок взмывают, как рой крошечных насекомых.

Я узнаю некоторые из них – кубистские полотна вперемешку с полуклассическими работами. Полагаю, это начало двадцатых годов; я прикидываю хронологию, как другая женщина могла бы вспоминать дни рождения своих племянников и племянниц. Все родились примерно в одно время – когда он создал ту картину со мной под названием «Любовники».

– Это не ты, – настаивал он, несмотря на то, что я позировала в его студии. – Это женщина, которая была дорога для меня. С чего ты взяла, что это ты?

– Это определенно не Ольга, не Дора[3], не Мария-Тереза и не сотня других, – ответила я. – И это мой нос, мои глаза. Я была дорога для тебя… когда-то.

– Ты всегда была тщеславной. Теперь помолчи и наклони голову. У тебя неправильная поза.

– Да, господин, – говорю я; хотя, когда мы занимаемся любовью, это я заставляю его молить о пощаде, а не наоборот.

Я хочу эту картину так же сильно, как когда-либо хотела мужчину. Я хочу себя на этой картине: молодую обожаемую женщину. Поэтому я ищу ее в студии, сметая пыль с очередных холстов.

– Это правда, что ты продал мой портрет сестре Сары Мерфи[4]? Я слышала это от галериста Канвейлера.

– Не твое дело, – отвечает он, споласкивая бритву и убирая станок в поношенный кожаный футляр.

Я почти заканчиваю просматривать холсты, когда нахожу один, который привлекает мое внимание. Девушка сидит на стуле и смотрит вправо – на что-то невидимое для зрителя. У нее нежные, утонченные черты лица. Руки сложены на коленях, а в изгибе шеи есть нечто трогательное, от чего захватывает дух.

– Кто это, Пабло? – я поворачиваю холст к нему.

Он перестает застегивать рубашку, наклоняет голову и смотрит исподлобья.

– Одна знакомая, – бурчит он и отворачивается.

– Это ясно. – И, судя по тому, как он прячет лицо, его чувства к этой девушке – или, по меньшей мере, воспоминания об этих чувствах – тоже очевидны. – Что с ней стало? Кто она такая?

Пабло медлит с ответом. Всего лишь на секунду, но за это время происходит многое. Художники ненавидят такие моменты, когда тема внезапно меняется. Драгоценный миг ускользает, и образ остается без воплощения. Ладно, не совсем так… Пабло может запечатлеть этот момент, но он уже не способен соединить прошлое, настоящее и будущее в одном изображении.

– Она исчезла, и все.

Он укладывает сменную рубашку в саквояж и защелкивает замок, делая вид, будто рассматривает выпавший на пол листок бумаги. Он не хочет, чтобы я заметила следы чувств на его лице, пока ему не удастся стереть их.

Итак, еще одна женщина, которая ушла от него… Пабло не любит, когда его бросают. И давайте начистоту: гораздо чаще он уходит сам. Так всегда бывает с подобными романами; один человек любит сильнее, чем другой. Женщины Пабло обычно любили его сильнее, чем он – их. Было ли так же с этой девушкой?

Он открывает окно и смотрит на улицу. Небо пасмурное и серое, но дождя нет.

– Не могу дождаться, когда вернусь к солнцу, – говорит он. – Почему в Париже все такое мрачное?

После окончания войны Париж остается грустным местом – городом, где люди по-прежнему недоедают, мерзнут и безуспешно стараются забыть язык прошедших лет, забыть незабываемое: голод и облавы, марширующих по бульварам немецких солдат, парижские статуи и монументы, обложенные мешками с песком, концлагеря, куда для подневольного труда отправили сотни тысяч наших мужчин и где многие из них и умерли. Мы пытаемся делать вид, что жизнь вернулась в нормальное русло. Но это не так – и более того: этого не будет. Война – одна из тех вещей, которые нельзя вычеркнуть из жизни. Даже в Париже.

Теперь улицы и бары заполнены американскими юношами и мужчинами, которые сражались, выжили, дошли до Парижа и остались здесь. Ради девушек и ночных клубов, ради вкуса абсента. Левый берег напротив «Шекспира и Компании»[5] усеян мольбертами начинающих художников, пытающихся уловить свинцово-серебристые блики на мелких волнах Сены. В большинстве случаев выходит отвратительно.

Я подхожу к окну и встаю рядом с Пабло. Беру его за руку и кладу голову ему на плечо.

Тридцать лет назад, после Первой мировой войны, мы выглянули из окна в Париже и впервые увидели американских солдат – большей частью все еще в мундирах: исполненных надежды, несмотря на боль от физических и душевных ран, полученных на поле боя. То была другая война, но люди как будто остались такими же.

Кроме Сары, той богатой женщины с Лонг-Айленда, которая приехала в Париж в 1922 году. После войны город пережил наплыв американцев, приезжавших за произведениями искусства, вкусной едой и недорогим жильем в поисках спасения от пуританства Нового Света. Однажды вечером в кафе «Флер» паренек из Омахи объяснил мне, что в Америке ему постоянно казалось, будто кто-то подсматривает за ним, готовый осудить его поведение.

– А в Париже всем наплевать, правда? – добавил он.

Сара сказала нечто подобное, когда я познакомилась с ней.

– Здесь я дышу свободно, а мои дети смеются громче, – призналась она. – Я люблю Париж, обожаю Францию! Думаю, Джеральд займется здесь живописью. Он художник, знаете ли.

– А вы? – спросила я. – Вы художница?

– Я? – она рассмеялась. – Нет. Я хочу быть той, кто вдохновляет художников.

Сара с ее соломенно-желтыми волосами и голубыми глазами была лучезарной женщиной, как будто имела при себе личное солнышко и привлекала людей своим светом.

Но даже благовоспитанной, прекрасно образованной и достаточно опытной матери троих детей – такой как Сара – приходилось следить за выражением своих глаз, когда она смотрела на Пабло. Как мог Джеральд не видеть этого? Возможно, он замечал, но предпочел молчать.

Теперь, положив голову на плечо Пабло, я хочу вернуться к портрету той, другой девушки, но интуиция предостерегает меня от этого. Он скоро уедет. Снова. Пусть воспоминания спят, пока я могу получить еще частичку его внимания.

В студии пахнет скипидаром, масляной краской и табачным дымом; для меня это изысканный аромат. Надеюсь, так будет пахнуть на небесах. Но поскольку я пытаюсь забыть о картине, из-за которой Пабло прячет лицо, то не могу думать ни о чем другом, и всплывает нежданное воспоминание.

Мыс Антиб. Девушка, которая всегда молчала и ходила с опущенным взглядом. Девушка, которая держалась в тени, как привыкают люди во время войны; девушка, которая улыбалась в ответ, лишь когда Пабло улыбался ей.

Гудок клаксона на улице. Поль машет нам снизу и смеется, готовый отвезти своего отца на море – к солнцу, к Франсуазе, которая ждет или больше не ждет его.

– Когда я снова тебя увижу? – я стараюсь говорить непринужденным тоном.

Он не отвечает, но это неважно. Я вернусь домой, к мужу, и буду думать о другом. А о чем будет думать Пабло? О Франсуазе, которая уходит от него? О той девушке на картине? Между его бровями залегла глубокая складка. Если бы я рисовала его сейчас, то отметила бы это место жирной черной линией.

– Что с ней стало? – рассеянно спрашивает он.

– С девушкой на картине? Тебе не все равно?

– Просто любопытно, – говорит он.

Но он лжет. Любопытство художника обычно заканчивается, когда он завершает картину. Пабло по-прежнему думает о той девушке и гадает, что с ней случилось! Он поглощен собой и часто бывает жестоким. Ничто не значит для него больше, чем работа – его искусство, но он не бесчувственный человек. Я видела любовь и радость в его глазах, когда он наблюдал за играми своих детей; иногда видела жалость, когда он говорил об Ольге.

– Пабло, ты действительно продал мою картину? – спрашиваю я. – Ту, что ты назвал «Любовники»?

– Она никогда не принадлежала тебе, – говорит он.

– Как ты помнишь, я позировала для тебя. Ты обещал ее мне!

– Тебе пора идти. Кыш, кыш! – добавляет он и машет руками, словно выгоняет стайку гусей.

– Без завтрака?

– Безо всего. – Он игриво хватает меня за волосы, запрокидывает мою голову и прерывает все протесты театральным поцелуем.

– Что будешь делать, если Франсуаза уйдет от тебя? – спрашиваю я, подчиняясь его силе.

– То же самое, что и всегда: найду другую женщину. Надевай шляпку! Поль будет здесь в любой момент, а мне нужно запереть студию.

Я неохотно останавливаюсь перед маленьким треснувшим зеркалом рядом с дверью и надеваю шляпку, слегка наклонив ее над правым глазом. Пабло роется в холстах и вещах в студии, явно собираясь прихватить что-то с собой. Грубо вырезанная игрушечная лошадка, обглоданная щенком.

– Зачем тебе эта рухлядь? – смеюсь я. – Или теперь ты носишь амулеты на удачу?

Пабло ворчит что-то неразборчивое и швыряет мне перчатки.

– Давай, двигай отсюда, – говорит он. – С меня достаточно.

В его устах это почти признание в любви. Я сказала то же самое, когда отказалась выйти за него замуж и выгнала его… а потом позвала обратно ради того, что было между нами в постели. Любовник – да. Муж – нет.

Я вижу, что он говорит серьезно: действительно хочет, чтобы я ушла. Он встает у двери и распахивает створку.

В шляпе, лихо сдвинутой на один глаз, я, стуча каблуками, спускаюсь по лестнице, хохоча и бросая через плечо русские ругательства в его адрес – проклятия, до сих пор памятные со времен моего общения с великим князем.

– До следующего раза, любимый! – восклицаю я, выходя на улицу.

Он наблюдает за мной из окна. Я ощущаю его взгляд спиной – эти огромные черные глаза, которые впитывают все, включая одну из туфель, которая мне жмет и делает мою походку немного хромающей.

Теперь он вернется в студию к тому, что я искала и не смогла найти? «Любовники». Моя картина. Мужчина и женщина – вечно юные и прекрасные, навеки влюбленные. Юноша смотрит на свою любимую. Она глядит в сторону, скромно и покорно, как будто еще не сказала «да». Но внимательный наблюдатель увидит и готовность, и желание в выражении ее лица.

Женщина – это я. Вечно молодая, любящая и любимая.

Сзади, на улице, из утреннего тумана раздаются три громких гудка.

– Привет, Поль! – я машу рукой.

Он сконфуженно отвечает и делает вид, будто мы хорошо знакомы.

– Давай выноси чемоданы! – кричит его отец.

Когда я впервые увидела Поля, он сидел голышом, если не считать налипшего песка, и держал в руках пластиковые лопатку и ведерко. Думаю, ему было года два, и он увлеченно играл с детьми Сары Мерфи на маленьком пляже в Антибе. Пляж назывался Легру. Крошечный, как почтовая марка, теперь он сильно разросся для привлечения туристов. Сара, стильная королева художественного авангарда, стояла у истоков туристического нашествия после того лета, когда она с семьей приехали в Антиб.

Теперь Поль – взрослый мужчина: он старше тридцати лет, выше своего отца и скорее с каштановыми, а не с черными волосами. Предсказуемо симпатичный, но лишенный обаяния Пабло. Это можно видеть даже по его походке: он слегка наклоняется вперед, словно под напором сильного ветра. Возможно, того самого ветра, который подтолкнул его к разводу с женой, о чем я услышала недавно. Мужчины из семьи Пикассо не созданы для брака; во всяком случае, для долгих и полных нежности отношений. Они не могут совмещать то и другое.

Поль выходит из дома с двумя тяжелыми отцовскими саквояжами и таким же озабоченным выражением лица, какое было у него тридцать лет назад, когда он нес ведерко с песком. Для меня он служит напоминанием о прошедшем времени – о годах, улетевших вместе с перелетными птицами. Правда, те птицы не вернулись.

– Голуби никуда не улетают, – однажды сказал Пикассо, когда я отпустила глупое замечание по этому поводу. – Они здесь круглый год. Постоянны, как Полярная звезда.

В тех немногих случаях, когда я видела Пабло ностальгирующим и даже склонным к сентиментальности, он говорил о голубях, но имел в виду голубок – этих воркующих и танцующих на испанских площадях птиц, которых они с отцом кормили хлебными крошками. Пабло был любимым ребенком. Он вырос, ни секунды не сомневаясь в этой любви; его поднимали каждый раз, когда он падал, укачивали каждый раз, когда плакал. Может быть, в этом его сила?

Мой муж, будучи врачом, полагает, что источник силы – в хорошем пищеварении. Думаю, Пабло с ним согласен. Он внимательно относится к своему рациону, к своему телу. Он собирается прожить очень долгую жизнь. Пабло и его голубки не улетают в дальние края.

После окончания войны Пабло предложили изготовить литографию для конгресса сторонников мира 1949 года, и он подарил им голубя мира – белую птицу на черном фоне: простой, натуралистичный, запоминающийся образ.

Теперь его можно видеть повсюду, даже на русских марках.

Но у этого эстампа были свои секреты. Пабло нарисовал не голубку, а голубя – домашнюю птицу, подаренную его другом Матиссом[6]. Голубь был данью памяти его отцу – его первому учителю живописи. Хосе отводил Пабло на площадь в Малаге и учил рисовать голубей, когда тот находился примерно в том же возрасте, что и Поль, ворочавший свое ведерко с песком на пляже.

Этот голубь-голубка считается символом мира, но это и символ Пабло.

Вот моя маленькая исповедь.

Если бы я вышла за него замуж, он погубил бы меня. Боги делают это с нашего дозволения. Нет, лучше быть женой хорошего врача! Пабло вернется на свою маленькую виллу на юге, и Франсуаза будет там… или нет. Ради его блага я надеюсь, что она будет там. А я вернусь к мужу, который даже не заметил моего отсутствия. Он тоже понимает, что такое любить художника. Живопись – это все, а любовь – приятная интерлюдия.

2 Алана

Нью-Йорк,

сентябрь 1953 года

У меня есть выцветшая и надорванная фотография двух женщин на террасе. Их черные трикотажные купальники целомудренно скрывают тело от бедер до ключиц, волосы коротко подстрижены с начесом на лоб по моде двадцатых годов. Женщины глядят прямо в камеру с немного вызывающим видом.

За верандой простирается спокойное море. Даже на черно-белой фотографии вода как будто мерцает голубизной. Парусные лодки замерли в движении, женщины застыли в янтаре вечной юности и красоты. Между каменной террасой и морем тянутся пальмы с бахромчатыми верхушками и шероховатыми стволами.

Если долго глядеть на фотографию, можно ощутить тепло средиземноморского солнца.

На столе, рядом с горшком, который порос мхом, где растет кустик розмарина, лежат брошенные детские игрушки. Резиновый мячик и игральные палочки, тонкие и опасные, как вязальные спицы[7]. Маленькие металлические фигурки животных – корова, овца и грубо вырезанная лошадка – лежат на боку, словно устав от неугомонных детских рук.

В тени на заднем плане скрывается тайна.

Там, в нижнем правом углу, есть третья женщина, чьи очертания размыты. Камера застигла ее в движении. Она носит ситцевое платье, а не купальник; ее длинные волосы заплетены в косу. Солнце подсвечивает ее сзади, поэтому лица не видно. Ее голова окружена ярким ореолом, поэтому она может быть кем угодно.

* * *

Давайте начнем мою историю отсюда. В конце концов, начало должно быть связано с открытием. С находкой того, что было утрачено.

Моя мать. Девушка в поезде, следующем во Францию.

Будничная остановка: темный паровозный дым, ритмичный перестук стальных колес, приглушенный шум разговоров, крики утомленных детей, шелест газет.

Эта предсказуемая обыденность положила начало стечению обстоятельств, которое граничило с чудом.

Девушка сидит одна, отдельно от других пассажиров. Они ощущают неизвестную опасность, поэтому место рядом с ней остается пустым. Молодые жены с младенцами на коленях исподтишка косятся на нее, отмечая ее растрепанные волосы, бескровные губы и бледное лицо.

Она сбежала из дома к своему возлюбленному Антонио. Она впервые оказалась в поезде без сопровождения матери, отца или гувернантки. Антонио не встретил ее на вокзале, как было обещано.

Он бросил ее, и она не может вернуться домой. Она навлекла позор на родителей.

Поезд едет мимо деревьев, поселков, проселочных дорог, мужчины, который подгоняет своего мула на рынок, детей, играющих на берегу ручья и забредающих в холодную пенистую воду. Приближаясь к железнодорожному переезду, паровоз дает громкий предупредительный гудок, потом поезд останавливается на границе. Люди встают и потягиваются.

Клацанье чемоданов и саквояжей, крики; полиция проходит по вагону, проверяя билеты и документы. Ее руки дрожат, когда она достает документы, но они не обращают внимания. Кондуктор дует в свисток, и поезд окутывается громадными клубами пара. Они во Франции. Из окна за зеленью просвечивает водное пространство, и Средиземное море разворачивается в своей лазурной красе. Яхты и парусные лодки покачиваются у пристани, словно сошедшей с туристической открытки.

На следующей остановке женщина в соломенной шляпе, похожей на мужской котелок и украшенной шелковой розой, которая падает ей на глаза, заходит в вагон поезда. Она носит туфли на высоком каблуке и держит ротанговую корзинку для покупок. Из корзины выглядывают знакомые формы и доносятся соблазнительные запахи хлеба, ветчины и апельсинов. Побрякивают бутылки. Девушка, убежавшая из дома, смотрит на нее, хотя игнорировала всех остальных последние три с половиной часа.

Так начинается случайная встреча, изменяющая ход событий.

– Можно? – спрашивает новоприбывшая, глядя на пустое сиденье рядом.

Не ожидая ответа, она садится, ставит корзинку на пол, закидывает ногу на ногу и закуривает сигарету. Секунду спустя она предлагает девушке другую сигарету, и та не отказывается. Как может дурацкая шелковая роза на шляпе изменить взгляд на мир?

– Далеко едете? – интересуется новая пассажирка.

– Не очень, – отвечает девушка. Она поворачивается к окну и пристально всматривается в движущийся пейзаж.

Женщина достает из корзинки газету и разворачивает ее, делая вид, что не замечает побледневшее лицо соседки. Фотография на передовице изображает боевиков в коричневых рубашках, марширующих в Риме.

– Этот Муссолини[8] обещает осушить болота, – говорит женщина, не обращаясь ни к кому в особенности. Она вздыхает и качает головой.

После этой ремарки они едут молча до следующей станции.

– Моя остановка. – Женщина встает и складывает газету. Она на мгновение задумывается. – Послушайте, я вижу, что вы в беде. Возьмите. Это адрес того места, где я остановлюсь… если вам понадобится подруга. Миру не хватает доброты, – тихо добавляет она и кладет карточку на сиденье рядом с девушкой, чьи глаза покраснели от слез. – Удачи. – Женщина подхватывает корзинку и идет к выходу. Она исчезает в клубах пара на платформе, пока девушка вертит в руках визитку.

Как можно убедиться, бегство принимает разные формы.

В последний момент перед тем, как кондуктор машет машинисту и захлопывает дверь, девушка выпрыгивает из поезда.

* * *

Это история моей матери Марти. О том, как она сбежала из дома. Но истории бывают выдумками – особенно истории, которые матери рассказывают дочерям. Моя темноволосая мать всегда аккуратно выговаривала слова, смиряя раскатистое «р-р» ее иностранного акцента.

Но это все, что известно мне о жизни матери до моего появления на свет. И мне потребовалось все мое детское любопытство и упрямство, чтобы раскопать хотя бы такую малость. До моего отца у нее был роман с неудачным побегом из дома. Незнакомка, оказавшая ей добрую услугу. После моего рождения риска больше не было.

– Моя драгоценная маленькая зануда, – говорила она, качая меня на руках, даже когда я стала подростком и закатывала глаза от ее слов. – Я лучше умру, лишь бы у тебя все было хорошо.

Многие матери так думают и даже чувствуют это. Но какая мать произносит это вслух? Есть ли более пугающие слова для ребенка?

Самовнушение о том, что материнская история должна была успокоить меня, помогало мне чувствовать прочную связь с обстоятельствами этого мира. Но теперь это не работало. Я прижалась лбом к холодному автомобильному рулю. Запах влажных зеленых полей и газонов сгущался вокруг. Ночь была чернильно-черной, и я сидела одна в автомобиле на обочине дороги.

Поэтому я рассказала себе вторую историю, которая служит якорем, – одно из моих самых ранних воспоминаний. Теплое солнце, рассыпчатый песок, шепчущий океан и приятный пряный запах, который, как я узнаю потом на уроке кулинарии, принадлежит тимьяну. Я такая маленькая, что мать может поднять меня на руки и усадить на колени. Я счастлива, как могут быть счастливы малыши, чьи нужды удовлетворяются в полной мере. Мать обвивает меня руками, воздух теплый, как в ванной, небо ярко-голубое. Момент совершенства и полноты.

Но теперь я пропала во всех смыслах слова, поэтому истории и воспоминания не помогают.

«Сделай что-нибудь», – велела я себе и полезла за картой в отделение для перчаток. Дело было ранней осенью, когда я обычно что-то заканчивала, но теперь закончилось слишком многое. Моя мать умерла несколько месяцев назад, и с тех пор меня не трогало ничто, кроме горя.

Вдобавок к этому у меня возникли трудности с оплатой счетов, а мой жених Уильям настаивал на том, чтобы мы назначили дату свадьбы. У меня закончились доводы в пользу того, чтобы не выбирать день, не покупать свадебное платье. Но я не могла вообразить проход между церковными скамьями и обмен клятвами вроде «пока смерть не разлучит нас» без присутствия моей матери, ее улыбки и слов: «Я люблю тебя».

Мое горе выходило за пределы личных границ. В стране началась «охота на ведьм», и правые радикалы охотились на коммунистов и сочувствующих. ФБР установило слежку за Альбертом Эйнштейном, потому что он присоединился к американскому крестовому походу против судов Линча[9]. Орсон Уэллс[10], Чарли Чаплин и Мартин Лютер Кинг-младший находились в черном списке. Маккарти[11] вошел в полную силу и вознамерился искоренить любые намеки на коммунистические убеждения.

Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности под руководством сенатора Маккарти едва ли обратила бы внимание на мелкую мошку вроде меня. Но я беспокоилась. Меня и некоторых моих друзей могли бы посчитать сторонниками коммунизма, поскольку мы ходили на марши и демонстрации за права рабочих. Против расовой сегрегации. За мир во всем мире.

Мой старый профессор мистер Гриппи вот-вот мог потерять свою работу в Колумбии из-за Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности. Профессор Гриппи был всемирно известным историком искусства, автором шести книг на эту тему и приглашенным лектором в Осло, Пекине и Милане. Но он внес элементы социализма в свои лекции по истории искусств, говорил о роли бедности и борьбе рабочего класса в живописи импрессионистов. Теперь продолжение его академической деятельности находилось под угрозой, а несколько книг были запрещены и даже сожжены из-за социалистических взглядов на прогресс.

А когда он пикетировал ресторан на Пятой авеню, где отказывались обслуживать латиноамериканцев и чернокожих, я стояла рядом с ним.

Тогда моя мать была жива. Она одновременно гордилась мной и боялась за меня.

– Если на демонстрацию приедут полицейские, немедленно уходи, – говорила она. – Обещаешь?

Полицейские пришли. И фотографы тоже. Демонстрант рядом со мной получил удар в лицо, и я осталась, чтобы перевязать шарфом его окровавленную голову, прежде чем найти запасную дверь универмага и спрятаться за ней. Меня трясло от страха и ярости, так что я едва смогла повернуть дверную ручку. Когда я пробегала мимо отдела духов, продавщица посмотрела на меня и кивнула в сторону лифта. Я провела большую часть дня в кафетерии, стараясь сдержать дрожь в руках. До сих пор я не видела, как полицейские избивают людей.

Сидя в автомобиле и переживая события того дня, я поняла, что ничего не смогу поделать с Комиссией по расследованию антиамериканской деятельности или с моим женихом. Но я могла что-то сделать со своими быстро сокращающимися планами на полноценную работу и быстро истощающимся банковским счетом.

Вот карта. Но карты полезны, только если ты знаешь, где находишься.

Мой план был великолепно простым: собрать сумку, проверить отключение всех электроприборов в моей квартире на Перл-стрит и провести материнский «Фольксваген» по бульвару вдоль реки до съезда, рекомендованного путеводителем «Мишлен». Доехать до частного поселения Сниден-Лендинг в престижном районе Пасифик-Пэлисейдс и найти дом Сары Мерфи. Сары, которая была подругой Пикассо.

Я постучусь в дверь и попрошу об интервью. Это будет после ужина, и если Сара принадлежит к типичным представительницам своего поколения (Гертруда Стайн[12] назвала его потерянным), то она выпьет несколько коктейлей, немного вина, а то и кое-чего покрепче. Она будет в благодушном и разговорчивом настроении. Если интервью, как я надеялась, будет достаточно долгим, то я остановлюсь в каком-нибудь уютном загородном отеле, а утром отправлюсь на Манхэттен.

Я вернусь в Нью-Йорк с богатым материалом для статьи, а эта статья приведет к новой работе. В итоге я надеялась получить постоянное место на факультете искусствоведения.

Но после получасового блуждания кругами по улицам и переулкам я поняла, что безнадежно заблудилась, и притормозила на обочине. Фуры проносились мимо с такой скоростью, что маленький черный автомобиль моей матери покачивался на рессорах. Теперь автомобиль принадлежал мне, но я то и дело находила напоминания о ней: заколки под сиденьями, кружевной носовой платок в отделении для перчаток… Каждая находка была как удар ножом в живот и отдавалась болью во всем теле.

Пабло Пикассо был любимым художником моей матери, ее эстетическим эталоном. Репродукции его картин были развешаны в моей детской комнате. Рука, держащая цветок. Лица со смещенными глазами и носами. Цирковые фигуры, гитары и бои быков. У других детей были картинки Матушки Гусыни или Микки-Мауса – у меня был Пикассо.

В нашей квартире Пикассо был почти богоподобным персонажем или по меньшей мере великаном – величайшим из когда-либо живших художников с разнообразными и плодотворными фазами творчества: ранний кубизм, голубой период, розовый период, неоклассический период с монументальными фигурами, женщины с безмятежными лицами, которые никогда не смотрели на художника при позировании, а значит, не смотрели на зрителя. Дешевые репродукции украшали стены нашей квартиры.

– Слишком много истории, слишком много прошлого, – прошептала моя мать, когда мы проходили по залам музея Метрополитен, посвященным эпохе Возрождения. – Пойдем! Давай перенесемся в двадцатый век, где нам самое место.

Она потащила меня за собой – маленькую девочку, готовую последовать за матерью куда угодно. Мы вернулись на улицу и направились в центр города, к галерее Поля Розенберга[13] на Восточной 57-й улице. Там мы провели много времени, восхищаясь полотнами Матисса, Брака[14] и Пикассо. Смотрители знали нас по именам и приносили матери чашечки кофе, пока мы сидели и рассматривали картины, которые никогда не смогли бы купить.

* * *

Моя мать привела меня к Пикассо, а живопись Пикассо привела меня к Дэвиду Риду.

Рид, редактор «Современного искусства», не хотел давать мне работу. Некоторые авторы – смышленые юнцы и свежеиспеченные выпускники Гарварда, Корнелла и Йеля – обмолвились об этом на коктейльном приеме.

– Исполнительный совет практически заставил его, – пояснили они. – Скажите, вы были королевой выпускного бала? Мы встречались на вечерней праздничной вакханалии?

Они ни разу не спросили о теме моего диплома, а иногда их взгляды не поднимались выше моей груди.

Я пользовалась вниманием на этом приеме, но как только речь заходила о работе, меня начинали избегать. Предполагалось, что я должна сидеть дома, присматривать за детьми и готовить еду. Или, по крайней мере, работать в машинописном бюро. Война закончилась, и мужчины вернулись домой, поэтому женщин гораздо меньше приветствовали в качестве квалифицированной рабочей силы, чем это было во время войны. Клепальщицу Роузи[15] сослали в родительский комитет.

– В самом деле? – озадаченно спросила я, когда Дэвид Рид предложил мне написать статью о Пикассо. – Я знаю как минимум трех других журналистов, которые сейчас пишут статьи о нем.

– Тогда вам лучше найти что-то такое, чего у них нет. – И он стал перебирать бумаги на столе, демонстрируя свою занятость.

– Думаю, вместо этого стоит написать статью об Ирен Лагю.

– О ком? – Рид поднял голову и вынул трубку изо рта, чтобы состроить удивленную мину.

– Ирен Лагю, парижанка. Она много общалась с сюрреалистами и тесно дружила с Аполлинером[16] и Пикассо. Ее работы были весьма авангардными и влиятельными. Я видела несколько ее картин в прошлом году на выставке в Национальной галерее.

– Никогда не слышал о ней. Женщина! Полагаю, как художница она была слишком незначительной. И я думал, что Пикассо был темой вашего диплома.

– Теперь у меня другие интересы.

На самом деле, размышления о Пикассо воскрешали острую боль от утраты матери. И была еще одна горькая правда. Пикассо находился во Франции; я находилась в Нью-Йорке – и у меня почти закончились деньги.

– Не Лагю, а Пикассо, – сказал он. – Другого не дано.

– Пусть будет Пикассо, если иначе нельзя. – Перспектива остаться без работы беспокоила меня. – Расходы будут оплачены? Поездки?

Рид издал неприятный смешок.

– Для внештатного автора? Разумеется, нет.

– Тогда как… – я не закончила вопрос, потому что уже знала ответ. Он хотел, чтобы я потерпела неудачу. Ему не была нужна женщина на страницах его журнала, его мужского клуба.

Он улыбнулся мне. Это была недружелюбная улыбка; она больше напоминала оскал кошки, готовой съесть канарейку.

* * *

Это было две недели назад. С тех пор я постоянно занималась исследованиями и читала, стараясь найти подход к выполнению этого невыполнимого задания. Каждое прочтенное слово и каждая моя пометка возвращали к воспоминаниям о матери, о мучительном факте ее смерти.

Я решила сосредоточиться на двух картинах Пикассо. «Любовники» были написаны в Южной Франции в начале двадцатых годов, а его шедевр «Герника»[17] появился в следующем десятилетии. «Любовники» – интимное полотно, проникнутое поэзией; «Герника» – душераздирающее высказывание о войне – была создана в 1937 году после бомбежки маленького баскского городка, через пятнадцать лет после «Любовников». «Герника» была наполнена насилием и служила свидетельством целенаправленного и обдуманного убийства мирных людей во время гражданской вой- ны в Испании, предчувствием еще более крупной войны на европейском континенте и в Тихом океане.

В 1939 году, когда огромная фреска впервые приехала в Соединенные Штаты, а мне было пятнадцать лет, мать отвела меня в галерею Валентино на 57-й улице, чтобы посмотреть на нее. В галерее было полно народу, и мы часами стояли в углу, чтобы подойти поближе. Пришлось подождать до закрытия, и тогда мы прошли вдоль фрески, все двадцать футов – медленно, как моя мать проходила остановки на крестном пути во время Великого поста. Она плакала, как и многие другие зрители. Это произошло и все еще происходило в Испании, где солдаты Франко убивали людей, где началась война, разрушившая наши надежды.

– Ее зовут Сара, и она замужем за Джеральдом Мерфи, – объяснила я моей подруге Элен за коктейлями в нашем любимом баре на Западной 14-й улице. – Богачка из Лонг-Айленда. Была представлена при королевском дворе в Лондоне, имеет дом на побережье, разводит пони, играет в теннис. Но у нее творческая натура… или она стала такой. Она дружила с Пикассо и, насколько мне известно, несколько раз позировала для него. Его «Женщина в кресле» – это портрет Сары. Ее муж тоже писал картины, когда они жили во Франции. У нее было трое детей, но выжила только дочь, а сыновья умерли.

В баре в выходные было многолюдно. Мы с Элен сидели у деревянной стойки как можно ближе друг к другу, чтобы избегать локтей и пролитых напитков других посетителей.

– Очень жаль, – сказала Элен и достала сигарету из сумочки. – Как ты узнала о ней?

– Из бумаг в письменном столе моей матери. Там была газетная вырезка с сообщением, что Джеральд и Сара продают свою виллу во Франции, плюс несколько предложений о Мерфи и их блестящей светской жизни, об их дружбе с Коулом Портером[18], Скоттом и Зельдой Фицджеральд… и Пабло Пикассо.

Я также обнаружила неоплаченные счета, письма, ожидавшие ответа, и уведомление от управляющего домом о будущей покраске коридора. Я пережила очередной момент осознания реальности ее смерти и проплакала до конца вечера. Я чувствовала себя взломщицей, перебирая ее вещи, пока не поняла, что теперь это мои вещи. Мои счета. Мои письма, ожидающие ответа. Мое дело – напомнить управляющему насчет коридора.

– Возможно, если мне удастся найти супругов Мерфи, они дадут мне какой-то новый материал о Пикассо для статьи, – сказала я, перекрикивая гомон в помещении бара. – Мы можем позволить себе выпить еще по одной?

– Почему бы и нет? Завтра будет завтра, а сегодня еще не закончилось.

Элен помахала пустым бокалом из-под мартини, и бармен направился к нашему концу стойки.

– У Джеральда была короткая художественная карьера в Париже двадцатых годов, – продолжала я. – У него нет крупных работ, но он был знаком со всеми, как и его жена. А теперь они живут в Нью-Джерси.

Мы были работающими девушками и экономили, чтобы купить чулки или губную помаду, в ожидании лучших времен. Мы обе понимали, что еще много лет можем называться девушками и по-прежнему ждать у моря погоды, пока не станем ожесточенными старыми девами, потому что лучшие времена так и не наступили. Приближаясь к тридцати, мы уже различали эту черту.

Элен отсалютовала мне своим мартини.

– Надеюсь увидеть физиономию Рида, когда ты вручишь ему эту статью!

– Я тоже. Но сперва мне придется убедить Мерфи, чтобы они поговорили со мной.

Была и другая проблема. Прах моей матери в урне на книжной полке ожидал упокоения. Вот только мать не говорила мне, где хочет его развеять. Еще один из ее многочисленных секретов… И Уильям, который хотел жениться на мне, уставший от ожидания и от проволочек с моей стороны.

– Будет хорошо выбраться из Нью-Йорка на день-другой, – сказала я. – Элен, если кто-то будет искать меня, когда я отправлюсь к Саре Мерфи, просто скажи, что не знаешь, где я. Хорошо?

– Даже Уильяму?

– Даже Уильяму.

– Если ты находишься в одном из списков Маккарти, тебе будет лучше выйти замуж и сменить фамилию, – сказала Элен.

– Возможно.

Мы допили мартини и надели пальто.

– А знаешь, он коммунист, – сказала я. – Уже давно.

– Кто?

– Пикассо.

* * *

Сидя в автомобиле на темной обочине Пэлисейд-роуд, я думала о том, что Дэвид Рид запланировал мою неудачу. Он знал, как невероятно трудно найти новый материал о таком знаменитом художнике, как Пикассо: особенно потому, что я не могла лично побеседовать с ним. Дэвид Рид не хотел, чтобы женское имя оскверняло его журнал. Я провела несколько славных минут, мечтая о возмездии, о моих многочисленных статьях, о Пулитцеровской премии и о том, как исполнительный совет предлагает мне должность шеф-редактора журнала… и увольняет Рида. «Как тебе такое, мистер Рид?»

Дорожное движение становилось все менее активным. Было почти восемь вечера, и я слышала, как звуки ночи сплетаются с более громким городским шумом: уханье совы, странные стоны ветра, дующего над рекой Гудзон за жилыми кварталами. Сумерки окрасили яркие осенние листья в ржаво-серый цвет, а теперь подступающая ночь стирала все краски.

Было уже слишком поздно стучаться в дверь Сары Мерфи, даже если бы я смогла найти ее. «Просто поеду, – решила я. – Черта с два я буду спать на обочине!»

3 Алана

Через несколько минут я свернула с главной дороги на боковую улицу, а потом – в узкий переулок. Потом проехала мимо большого дома в стиле королевы Анны; его желтый силуэт выделялся в сиреневых сумерках. Перед ним находилась дорожная вывеска. Я быстро развернулась и остановилась на гравийной подъездной дорожке.

«Гостиница Бреннана» – гласила вывеска, установленная в саду перед домом. Лестница поднималась к крытой веранде. В нескольких окнах горел свет, где-то лаяла собака. Я взяла небольшой дорожный чемодан и направилась к парадной двери.

Внутри меня встретил холл, отделанный деревянными панелями, восточные ковры и стены с книжными шкафами и живописью. Картины были выполнены в демонстративно викторианской манере: девочки с котятами на руках и матери, склонившиеся над колыбелями. Впрочем, несколько морских пейзажей были неплохой имитацией полотен Тернера[19].

Стойка регистрации нашлась сразу у подножия красивой лестницы из красного дерева.

Передо мной регистрировалась семья – мать, отец и две маленькие девочки, быстро и тихо говорившие друг с другом по-испански. Когда одна из них, лет шести на вид, круто развернулась и столкнулась со мной, мать пустилась в многословные извинения.

– Никаких проблем, – сказала я на испанском. – У вас чудесный ребенок! Nina encantodora[20].

– На сколько суток? – спросил клерк, когда подошла моя очередь. Он вытер руки кухонным полотенцем, обернутым вокруг пояса, и потянулся к регистрационному журналу. – Впрочем, неважно: у нас масса свободных номеров. Распишитесь здесь, – он повернул журнал ко мне. – Сейчас не сезон… не то что у нас вообще бывает сезон.

Я слишком устала, чтобы посмеяться над его слабой попыткой пошутить.

– Как далеко отсюда до Снейдена?

– Три мили по дороге. – Он вручил мне ключ, прикрепленный к желтому пластиковому кольцу. – Номер шесть. Наверху, последняя дверь справа… – Он указал в сторону лестницы. – Вот там есть бар, бассейн, сауна и массажный кабинет. Шучу, шучу! Но у нас действительно имеется бар, открытый как для публики, так и для гостей. Если вам понадобится больше полотенец, в коридоре есть бельевой шкаф. Не стесняйтесь. – Он подобрал влажное полотенце и направился в сторону бара. Дверь была слишком низкой для его роста, и ему пришлось нагнуть голову.

За открытой дверью бара я видела черно-белый телевизор, висевший над рядами пыльных бутылок. Шел выпуск новостей. Звук был выключен, но мне не нужно было слышать слова. Сенатор Маккарти, наклонившийся к микрофону, что-то лихорадочно вещал с выражением холодной ярости. Маккарти, искавший коммунистов под каждым камнем… и во многих университетских клубах и группах.

Возможно, он уже искал меня.

Если Дэвид Рид узнает об этом, я больше никогда не получу очередное задание. Если он узнает, то ни за что не пропустит мою статью о Пикассо, даже если она будет написана. Неважно, каковы его убеждения; связь со мной на любом уровне будет предосудительной для него.

Я поняла, что, несмотря на первоначальные колебания, мне действительно хотелось получить эту работу, хотелось думать о Пикассо и писать о нем. Пикассо мог привести меня обратно к моей матери.

Я поднялась по скрипучей лестнице, распаковала свои ночные принадлежности и положила ручку и блокнот на прикроватный столик. После душа написала имя Сары на затуманенном зеркале ванной как оберег на удачу. «Поговори со мной, Сара!» – пожелала я.

Рядом с ее именем я написала собственное: Алана Олсен. Мой отец, умерший, когда мне было восемь лет, был высоким мужчиной норвежского происхождения, но я унаследовала внешность матери, которая была миниатюрной и темноволосой. Я написала имя Уильям Грин рядом со своим, вспоминая, как раньше заключала оба имени в сердечко, а потом стирала его, прежде чем Уильям мог что-то увидеть и обвинить меня в чрезмерной сентиментальности. На этот раз я стерла оба имени, так и не нарисовав сердечко.

Я хотела ощущать любовь и страсть будущей жены, но вместо этого чувствовала внутреннее онемение, которое только усиливалось после смерти матери.

– Прими решение, Алана, – сказал Уильям, когда мы ужинали вместе в последний раз. – Ты не становишься моложе, а я не могу стать партнером в бизнесе, пока не женюсь.

Судя по его тону, было ясно, что он в первую очередь думает о партнерстве, а не о романтических отношениях, если в его жизни вообще оставалось место для романтики. Я пыталась представить себя в домашнем платье с фартуком, встречающей его у двери после работы в офисе. Курица в духовке, шоколадный пирог с обсыпкой, коктейли к десерту… Пыталась, но не смогла.

Я заснула в гостинице на огромной кровати с латунным изголовьем, стараясь вообразить Уильяма рядом с собой, а себя – его женой. Но мне приснилась мать, наш последний вечер.

– Тебе не следует оставаться одной, – сказала она. – Это слишком тяжело.

Когда я проснулась с первыми лучами рассвета, то обнимала себя так крепко, что ныли руки. В комнате стоял осенний холод, и я оделась как можно быстрее, забывая о сне и о своей утрате.

Мне понадобилось пятнадцать минут блужданий по выцветшим коврам в разных коридорах, пока я не нашла кафетерий. Гостиница оказалась больше, чем я представляла, когда наткнулась на нее в темноте накануне вечером. Просторные коридоры сменялись маленькими, одни комнаты вели в другие. Вверх по широкой лестнице, вниз – по узкой. В одном из тупиков я оказалась вне помещения, на маленьком балконе. У меня закружилась голова, но вид на реку был ошеломительным. Неудивительно, что существовала целая художественная школа реки Гудзон.

– Вижу, вы нашли нас, – сказал мужчина, зарегистрировавший меня вчера. Он проводил меня к столику у окна с видом на довольно запущенный сад. – Здесь можно заблудиться. Отель был построен в те времена, когда большие дома напоминали поселки, а слуги знали все улочки и переулки. – У него на поясе болталось полотенце, и он держал в руках кучу грязных тарелок. – Как насчет омлета?

– Отлично. И кофе, пожалуйста.

– Меня зовут Джек Бреннан. Я бы пожал вам руку, вот только они заняты. Извините, что не представился вчера, но вы выглядели слишком усталой.

Он улыбнулся так, что веснушки на его лице разошлись в стороны, словно тусклое созвездие на фоне бледного неба.