Немилосердные лета - Наталья Аришина - E-Book

Немилосердные лета E-Book

Наталья Аришина

0,0

Beschreibung

В книгу вошли стихи и проза поэтессы, ушедшей в декабре 2022 го­да. Стихи по преимуществу ранее не публиковались. Мемуарная повесть «Воспоминанья зарифмую» была награждена премией журнала «Дружба народов» в номинации «Проза.doc» (2021). Фрагменты дневников последних лет подготовлены к публикации автором. Это первый посмертный том, представляющий различные грани творчества замечательной современницы.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern

Seitenzahl: 429

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



наталья аришина

 

НЕМИЛОСЕРДНЫЕ ЛЕТА

Стихи, проза, дневниковые записи

МОСКВА 2023

ИНФОРМАЦИЯ ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Оформление — Валерий Калныньш

 

Аришина, Н. С.

Немилосердные лета : Стихи, проза, дневниковые записи / Наталья Сергеевна Аришина. — М. : Время, 2023. — (Поэтическая биб­лиотека).

ISBN 978-5-9691-2437-0

В книгу вошли стихи и проза поэтессы, ушедшей в декабре 2022 го­да. Стихи по преимуществу ранее не публиковались. Мемуарная повесть «Воспоминанья зарифмую» была награждена премией журнала «Дружба народов» в номинации «Проза.doc» (2021). Фрагменты дневников последних лет подготовлены к публикации автором. Это первый посмертный том, представляющий различные грани творчества замечательной современницы.

 

© Н. С. Аришина, наследники 2023

© И. З. Фаликов, сост., предисловие, 2023

© «Время», 2023

Два слова

Когда она в середине дня 15 декабря, измученная невозможностью глотать и дышать, громко закричала: «Я не согласна!», имея в виду так жить, я понял, что она согласилась уйти, приняла бесповоротное решение, и наверху ее сразу же услышали, ненадолго прибавили ей жгучих страданий и резко выключили свет. Через некоторое время в полутемной прихожей она по ходу медленного движения навстречу мне упала в мои руки, в полминуты умерев.

Эту книгу мы складывали вместе, поскольку я знал каждую букву, ею написанную. За несколько десятилетий моей писанины про стихи я практически ничего не сказал о ней. Не получится и сейчас.

Мы с ней дожили до такого состояния, что если я о чем-нибудь молча подумаю, она скажет вслух. Со стихами не то же самое. Стихи возникают неожиданно и совсем не так, как ты бы мог предположить. Ахматовская домработница, бывало, поймав хозяйку на стихосочинительстве, говорила, что Анна Андреевна гудит. Ходит и гудит. Наташа тихо уходила в себя, в угол пещеры, в домохозяйство, в готовку еды, в одинокую прогулку. Стих был порождением сокровенности.

В начале нулевых мы перенесли общее несчастье — потерю молодого сына. Надо было держаться, она выстояла, не впав в стиховую истерию.

На ее отпевании батюшка употребил слово «праведница», это наверняка входит в общий канон, но в данном случае было в точку. Более бескорыстного создания я не знал. О безоглядности ее самоотдачи знают многие. Все это входит в состав ее стихов.

Шестьдесят лет нашего супружества мы отметили в 2022 го­ду, она веселовато откомментировала: «Так долго не живут!», высокодрагоценный эпитет свадьбы мне неведом, но я по­мню, кто были любимыми ее поэтами в пору нашего начала. Жуковский и Лермонтов. Я полюбил ее за стихотворение «Сочельник», написанное ею в пятнадцать лет. Это было у нее отдельно от цветаевских экскурсов в немецкий романтизм.

Книга эта — не финально-всеобъемлющий отчет литератора о своей работе. Мы застали автора в процессе. Может быть, элемент финиша не чужд самоощущению поэта. Но процесс был прерван. Свет внезапно пропал. Ищем в сумерках.

Итоговым изборником — книгой всей жизни — она считала «Общую тетрадь» (2019), книгу емкую, но далеко не полную. Сама у себя она насчитывала восемь книг. В «Общей тетради» одна из глав-тетрадей — шестая — оговаривалась как незаконченная. Теперь она заканчивается.

Она была смущена наработанной мастеровитостью, лишним знанием технической стороны нашего дела, ее влекла нечаянность, непредумышленность. По природе она была простодушной и знала об этом, в сердцах именуясь простофилей.

Но она не собиралась стоять на одном месте, движение вперед требовало пребывания в форме. Ей никогда не давали ее лет. Она росла и знала об этом. В данной книге разный материал. Кое-что уже опубликовано — некоторые стихи и проза. Над композицией книги она сама не работала, но обдуманно заранее сделала несколько файлов, правильно связать которые пришлось без нее. Более того, она вообще не надеялась на выход новой книги в обозримом времени.

Заходя в зрительный зал на какое-то зрелище, она сразу же садилась где-то в задних рядах, подальше от сцены. За место под солнцем не билась, пряталась в кулисах. Когда ее небеспочвенно называли красавицей, она уводила ситуацию в область юмора.

Она не любила называть себя поэтом. Когда-то Владимир Соколов написал «Мне нравятся поэтессы», на мой взгляд, вещь полемическую относительно юморески Саши Черного «Она была поэтесса».

Она была поэтессой.

Она засвидетельствовала абсолютно внутренний мир человека этих немилосердных времен.

Начнем со стихотворений очень личных, по сути — автопортретных.

 

Илья Фаликов

Вступление

Три стихотворения

МИРАЖИ

И. Ф.

 

Обманутой в такие времена

не стыдно быть. Прощу любой скотине.

Не причитать же: в чем моя вина?..

Плюнь, разотри. Сокроемся в пустыне!

Ее увековечим. Золотой

бархан восточный станет нашим домом

единственным. Пока еще пустой,

молчит и ждет в пространстве незнакомом.

Так хороши весною миражи,

и звезды укрупняются во мраке,

и, Господи, особо закажи:

на всю округу — маки, маки, маки.

Не совестно, что я безумно жить

хочу бесценный дней моих остаток?

Не уповать, не спорить, не сорить

и на челе безоблачном носить

достоинства бесспорный отпечаток.

ШУМИТ ПЛАТАН

И. Ф.

 

Шумит платан, закрывши полдвора,

дворняга бродит, волоча оковы.

Ловя пустопорожний звон ведра,

идут на мойку пегие коровы.

Лишь я живу во времени ином.

В моих часах не двигаются стрелки.

Их заводить не стоит перед сном,

к старухам выходя на посиделки.

Их заводить не стоит на заре,

к античности спускаясь на раскопки,

туда, где пшат — в шуршащем серебре,

а бабочки мечтательны и робки.

НЕБЕСНАЯ ТКАЧИХА

В сумерках окончила стихия

буйство многих сил.

Сквозь прогнозы, редкостно плохие,

вечер проскочил.

 

Осторожно засвечу фонарик

вместо костерка.

Снимется разбуженный комарик

с влажного песка.

 

Где же ты, Небесная Ткачиха?

На небе побудь.

Для тебя одной светло и тихо

льется Млечный Путь.

о. Шикотан, 1989

Часть перваяТИХО ТЕБЯ ОКЛИКНУ2021 — февраль 2022

ТЕАТРИК

Давнего века загадки.

Дворик в осенней грязи.

Стены добротнейшей кладки,

окна в слепых жалюзи.

Голубь бесстрастно и ловко

меряет дряхлый карниз,

и заглушает ливневка

эхо былых антреприз.

 

Про театральные были,

про безрассудный размах

даже деревья забыли,

те, что росли на задах.

Клен позолоченной кроной

скрыл слуховое окно.

Но по ночам незаконно

изредка светит оно.

 

Дождик легко занавесил

призрачный строгий танцкласс.

Триста посадочных кресел

не дожидаются нас.

Из непроглядного мрака

звезды навстречу плывут.

Он не случаен, однако,

наш по соседству приют.

 

Близостью этой руины

дом тяготится жилой,

не различают машины

след от парковки былой.

Близко надвинулась туча

парусом, черным, как дым.

Дряхлым пенатам наскуча,

вместе мы прочь улетим.

СЛЕД

В небе — след от чужого крыла.

Улететь бы.

Была не была —

проживешь и в медвежьем углу…

Просыпаешься, рвешься к столу.

А московский снежок все кружит.

И к прогулке душа не лежит.

НОВОЕ КЛАДБИЩЕ

Не молилась, не била поклоны.

Свечку теплила возле иконы.

На погосте стояла одна.

Всё казалось, что рядом — она.

Нет ни рядом ее, ни в округе.

Нет на свете беспечной подруги.

Все земные запутав дела,

впопыхах в никуда отошла.

 

Электричка вдали громыхает.

Ветер в кронах пожухлых вздыхает,

подгоняет меня на пути.

Я не знаю, куда мне идти.

Ветхий дед, он назвался Иваном,

показал мне тропу за бурьяном.

Протоптал ее здешний народ.

До пролома она доведет.

 

От часовни дойду до пролома.

Далеко забралась ты от дома.

Без тебя наступает зима.

Ты туда заспешила сама.

Оглянусь: в образцовом порядке

в голом поле могилки — как грядки.

Тех, кому не хватило земли,

за Москву хоронить привезли.

СТРАНИЦА

Я жизнь твою перелистаю.

Как много вырванных страниц!

…Мы провожаем птичью стаю

галдящих, неуемных птиц.

Мы возле клеток зоопарка

дурачимся и дразним львов.

Небескорыстная гадалка

сулит нам вечную любовь.

 

Но все мерещится зола мне

и роза, втоптанная в грязь.

В том городе, где столько камня,

ты никогда б не прижилась.

Нам нехрустальных пара туфель

одна досталась на двоих.

И в доме, сложенном из туфа,

ты впопыхах забыла их.

НАСЛЕДСТВО

мне не спросясь оставила наследство

беспечная подруга

а ушла

не совладав… я даже знаю с чем

и лодочки (в коробке, на распорках)

и платье в пол грозят из моды выйти —

когда в стенном шкафу на них наткнусь

и спущенные петли на чулках

с ненужною сноровкой поднимаю

и есть среди искусственных жемчужин

единственная что добыта в море

и что ж? она поблёкла прежде всех

и колется испорченным замком

серебряная брошка с бирюзою —

с позеленевшей мертвой бирюзой

ЗОЛА

Только пепел знает, что значит сгореть дотла.

И. Бродский

 

Бывшей даче, лесному раздолью

он давно уж не принадлежит,

не бунтует, не рвется на волю —

дряхлый кот возле печки лежит.

 

Снеговая тяжелая туча.

Непогоды пугающий гул.

Кто-то печку топить не научен,

кто-то в плошку воды не плеснул.

 

Кто сегодня в окне замаячит?

Кто небрежно калитку толкнет?

Кто под крышей заброшенной дачи

неумело огонь разведет?

 

Там под тихие всхлипы метели,

торопясь, остывает зола.

Быстро письма мои догорели.

Но ответные я берегла.

ПОД УТРО

московские крыши — в нетронутом снегу

перебираю в уме глагольные рифмы

вялый стих задуман по колодке

постыдное равнодушие к результату

мое домоседство — со звоном в ушах

с головокруженьем

с избытком сонливости

наблюдаю заинтересованные экранные лица

декабрьского нон-фикшн

 

приснился сын в ребяческом возрасте

теплый незаслуженный сон под утро

ПРОСТОЕ ПИСЬМО

Сначала всё ждали осенней поры,

гадали, куда улетим.

Опала листва, опустели дворы.

А мэр объявил карантин.

 

В холодную ночь без единой звезды

по-беличьи тучки быстры.

Эфир одарил нагнетаньем беды,

а почта — письмом от сестры.

 

Простое письмо по старинке дошло,

с отклеенной маркой, вчера.

Не знаю, во все ли пределы мело,

мне виден лишь угол двора.

 

Чужой внедорожник под нашим окном

в сугроб превратился к утру.

Тобою налитую стопку с вином,

вздохнув, со стола уберу.

СВИТЕРОК

Вязала, торопясь, ненужный свитерок,

а шерстяной клубок котенок уволок.

Оборванная нить, мерцанье спиц стальных

и всплеск невольный рук — спешащих рук твоих.

Спешила и судьба, под дых решила бить —

вдруг опустел твой дом, где ты устала жить.

Порог не перейти. Не приласкать кота.

За дверью — тишина, и в окнах — темнота.

Я не ищу тропы в заснеженном саду,

по мертвой целине в последний раз бреду.

Верлибры

ИГНАТЕНКО. ЯЛТА

Спросил у меня хлопец имя улицы,

по которой мы шли навстречу друг другу.

 

«Игнатэнко», — ответила я на украинский лад,

с «э» оборотным.

 

Есть у меня в родне Дудченко, Скороходы,

но никогда я не знала украинской мовы.

 

Почему я подумала «хлопец»?

Не сгодилось ни «юноша», ни «парень».

 

Была это первая ялтинская улица, получившая имя.

Но не могла она носить имя Игнатенко.

 

Когда император ехал в приход Иоанна Златоуста,

спросил имя улицы, по которой ехал.

 

«Елисаветинская» — раздался услужливый голос.

«Кто таков?» — «Из людей графа Воронцова».

 

Имя этого подхалима история не сохранила.

И за улицей не сохранила имя супруги графа.

 

В бессмертных стихах влюбленного поэта

имя героини спрятано, но ненадежно.

 

Что же с хлопчиком, что с Игнатенко?

Всё как в песне: «Вы жертвою пали…»

ОСЕНЬ ВОРОНЦОВА

Не видели его в егерском сюртуке

с начала Крымской кампании…

Он, строен и высок,

не проигрывал в сравнении

с российским самодержцем,

привычно открывал балы —

при золотых эполетах,

в паре с блестящей императрицей.

 

Пал Черноморский форт

Святого Николая.

Все чаще

заставали князя

лежащим на диване —

с погасшим лицом,

в надетой на исподнее

военной шинели.

 

Кому привелось увидеть

его нервные припадки,

говорили, что лишь случайно

не опередил он

своего уходящего императора.

 

Достойно принял Воронцов

генерал-фельдмаршальство

от нового монарха, но был

преосвященный Иннокентий

главным собеседником

его последней осени.

 

Одесса. Ноябрь.

На коленях стоит княгиня

у постели супруга,

держа в ладонях кольцо,

снятое с мертвой руки.

ТРОФЕИ

В сухарнице, как мышь,

копается анапест…

Б. Пастернак

 

Первые школьные тетради. Шалости

незнакомых с грамотой переростков.

Они гоняют тряпичный мяч,

а я читаю «Трех мушкетеров».

И в прописях мы вместе выводим

лиловые прописные и строчные.

 

Корабельные сосны стоят, как в строю.

Разминированная водонапорная башня

возвышается над рукотворными озерцами,

в забитых обломками гротах

я утешаюсь пустяками,

преумножая свои трофеи.

 

Есть у меня безрукие пастушки,

пастушок с обломком свирели,

лесенка без трубочиста,

фарфоровая туфелька без пары,

хвостатый остаток свиньи-копилки.

 

Отец стреляет уток на рукотворных озерах.

Нет у него охотничьей собаки.

За утками плавает мама, а ей бы плавать

у нагретых солнцем настилов

довоенных бакинских купален.

 

Я не помню вкуса отцовской добычи.

Помню громкие тосты мужских застолий.

Со звоном сходились солдатские кружки,

и пустели бутыли с трофейным рейнвейном.

 

Был, конечно, свой трофей

и у часто грустившей мамы:

позолоченная сухарница

из заросшего травою грота,

забрызганная кровью подбитой утки.

И однажды стало ее трофеем настенное блюдо,

изображавшее античный сюжет,

известный как «Похищение сабинянок».

 

Отец вбил крюк в стенку столовой,

но мама раздумала вешать на него блюдо.

Ей, спортсменке и комсомолке,

сабинянки напоминали довоенных немок.

АНГЛИЧАНЕ

Она встречает их в московском сквере

весной среди луж и капели,

летом (они не щадят газонов),

в листопаде, во вчерашней метели.

 

Пес метит английский клен,

выстреливая в полушария рыхлого нароста,

обметая хвостом снег, застрявший в морщинах.

Клен напоминает ей Одена —

она зовет его сэр Уистен.

 

Хозяин английского сеттера

не снимает наушников,

плавает в каких-то звуках.

Он не зовет пса по имени,

нетерпеливо подзывает свистом.

 

Пес дисциплинированно встает к ноге,

каждый раз нервно вздрагивая,

когда на ошейнике щелкает замок.

Она смотрит, как на коротком поводке

хозяин его уводит.

 

«Англичане, — шепчет она, — англичане…»

Вспоминает, что подобным свистом

подзывали ядовитого гада

или науськивали пса на жертву

отрицательные герои Конан Дойла.

КИРПИЧИ

она читала подряд все сборники стихов

она отлавливала всё что было на слуху

известные поэты целовались с ней

возле кассы «Советского писателя»

в сумочке лежала генеральная доверенность

книжки мужа чередовались с запоями

переводы выпекались как силикатные кирпичи

 

у нее за душой было два европейских —

он не освоил даже школьного немецкого

сын-химик женился на финке

коротко стриженной спортивной

похожей на альбиноску

отец пил почти не разбавляя

не им припасенный спирт

из плохо спрятанной в кладовке бутыли

 

для молодых купили сообща

кооперативную хату

не спеша не скупясь на бетон и кирпич

достроили двухэтажную семейную дачу

обживались вдалеке от писательских гнездовий

между запоями он продолжал

лепить кирпичи для семейных нужд

 

сын с женой обосновались в Хельсинки

лыжню в подмосковной Малеевке

сменили на горнолыжные курорты

мать моталась по европам

покупала ненужные сувениры

скучала в музеях мечтала о внуках

лечилась от всех недугов

остальное доскажу в скобках и скороговоркой

 

он умер на даче (в одиночестве)

она умерла гостя у родни в Дубне

(боялась оставаться одна в квартире)

долгожданная внучка

родилась преждевременно

на горнолыжном курорте

и не выжила

СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО

есть люди которые думают

что куры и гуси в домашнем вольере —

просто еда и ничего больше

особенно если рядом плещется море

моя бабка завела птичник вовсе не для того

чтобы любоваться его обитателями

и пейзажем любоваться ей было некогда —

на все лето привозили ораву внуков

 

однажды возвращаясь домой

дед встретил бездомного рыжего котенка:

бабке пришлось вывести у него блох

а дед вылечил от поноса

назвали кота Серунджан

хвостатым фаворитам —

старому Ваське и белогрудой Манишке

пришлось примириться с новым любимцем

 

к осени один за другим

исчезали обитатели вольера

за званым обедом был съеден

запеченный с яблоками Пип

большой толстый гусенок с короткой шеей

его гнали сородичи — он вместо собачонки

ковылял с нами на море

лаять не умел но шипел очень грозно…

 

он был настоящей собакой —

причитала я — он был моим другом

дед разбирался в дальневосточной кухне:

и собак едят — сказал он грустно

когда я отодвинула тарелку —

китайцы делают из них пельмени

 

моя дальневосточная страница

была еще за горами

СУДОКУ

звонит по городскому телефону

чтобы не спрашивать дома ли я

знаю — перед ней на тумбочке

растрепанные старые сборники судоку

полузаполненные квадраты

девять на девять

 

возможно она не дозвонится

не каждую минуту я дома

не потянется за смартфоном —

это новшество она терпеть не может

кладезь неприятностей

и непроверенных слухов

 

школьный секретер сына

задвинут в неосвещенный угол

где свет никогда не падал слева

сыну давно за сорок

для нее несмываемая нелепость —

называть его гражданином мира

 

в мужнин кабинет она не заходит

еще не выветрился запах сигарет «Ява»

еще за рядами нечитанных сочинений

прячется ниша в которую она однажды заглянула

искала нужные документы

лучше бы не заглядывала…

НАРОД МАРАКАЙЯ

Есть славный народ маракайя

не знает он кто я такая

он в Андах живет

а мой бы прилет

воспринял от счастья сияя

 

Уж если совсем затоскую —

об этом стишок смаракую

лишь несколько строчек

без скобок без точек

и съем на десерт маракуйю

СКОРО ОСЕНЬ

Скоро осень разрисует ржой лепные потолки,

на твоем оставит доме тень от памятной доски.

«Это осень, это осень, — осмелев, свистит сквозняк, —

объявляю: завтра сносим этот дряхлый особняк.

Видишь, технику нагнали — самосвал, бульдозер, кран».

А в твоем окне мигает затухающий экран.

Напряжение теряя, сбоку лампочка торчит.

Сердце слабое мерцает, боль привычная горчит.

На рассвете в мутном небе — грозовые облака.

Рядом плавают вороны, обалдевшие слегка.

Покидают переулок, улетают в никуда.

С потолка, гремя тазами, каплет ржавая вода.

ВРЕМЯ

Всё напрасно? Всё не в счет?

Время, ты меня не слышишь?

Знаю, что в затылок дышишь,

но люблю твой горький мед.

Обгоняй, лети, спеши,

упраздняй карандаши,

скрип пера, бумаги шелест,

всё, чего уже не ценишь,

весь состав моей души.

Сушишь горло, режешь ухо,

ужасаешь мыслью злой.

А строка жужжит, как муха,

тщетно хочет быть пчелой.

ИЗ-ПОД РУКИ

Легко любить тебя заочно,

потерянный когда-то дом,

с трубой поющей водосточной,

со ставнями, с верандой прочной,

с крыльцом, ходящим ходуном.

Уже не мой платочек синий

мелькнет в толпе на берегу.

Я заполночный говор пиний

давно припомнить не могу.

Уже дрянной клоповник блочный

теснит пейзаж моей строки.

И не везет курьерский почту

смотрящему из-под руки.

ПОУТРУ

Поморщась совсем не от боли,

тебе говорю поутру:

пора убирать в антресоли

сезонную эту муру —

две пары уставших сандалий,

замызганный коврик и зонт,

как будто мы век не видали

ни воли, ни неба, ни понт.

Нахохлясь, сидит на карнизе,

почуя ненастье, сизарь,

а деверь хлопочет о визе.

Подводит его календарь.

НОТРДАМСКИЕ ПЧЕЛКИ

Нотрдамские пчелки, бедные погорелки,

вот уже две недели я не в своей тарелке.

Растревоженным роем вы надо мной кружите,

понабились в подушку, целую ночь жужжите.

В старом застряли пухе,

в левом скребетесь ухе.

Я не хочу быть ульем, я обойдусь без меда,

мне не по нраву ваша сладкая несвобода,

соты, царица, трутни, зимние посиделки,

но не могу покуда я разлепить гляделки.

Сон меня держит цепко,

чую, что влипла крепко.

Вот уже завозились возле правого уха.

«Есть, — мне жужжат, — старуха, и на тебя проруха,

милости не дождешься, прошлого не воротишь.

Если уста отверзнешь — худшего напророчишь!»

СОН

Всего лишь сон. Сердечной мышцы прыть.

Всего лишь боль не хочет отступить.

Всего лишь кедр о ставню веткой бьется.

И этот сон уже не умолить.

Лишь досмотреть покорно остается.

И страх берет. И кровь стучит в виски.

Опять судьба тебя берет в тиски.

Наверняка тебе не отвертеться.

Но шансы есть, хотя невелики.

И рюмкой водки хочется согреться.

ДУЭТ

Не храни ты ни бронзы, ни книг…

К. Случевский

 

Лишь в баснях ценится мораль,

но не пишу я их покуда.

На антресолях спит хрусталь,

фраже, дареная посуда.

Подкатит мусорка к окну —

задребезжит стекло и пластик.

Проулок узкий свой кляну,

забытый, как прошедший праздник.

 

А было здесь светло в ночи,

в соседней лавочке пылились

на плошках синие мечи,

ретиво кабаре плодились.

В подвале сладился дуэт,

в котором оба очень милы,

поклонникам отбою нет,

без перерыва на обед

он тратит творческие силы…

 

Сквозняк с насмешкой просвистит,

свое являя постоянство,

и щедро пылью одарит

из заоконного пространства.

Неужто в прошлое уйдет

дуэт? — А как согласно пели!

Но даже эху не расчет

сегодня множить эти трели.

 

На антресолях — связки книг

и гостевая раскладушка.

Но навсегда ушел старик,

и, торопясь, ушла старушка.

БАРИЧЕСКАЯ ПИЛА

Две вывески всю ночь пылали, не грея музыкой былой.

Метеорологи пугали с утра барической пилой.

Жила, не очень-то вникая в раж кабака и пульс кино —

жила напротив, забывая полузашторенным окно.

Почти привычно, что в проулке вовсю ночной клубится ор,

толпятся тачки на стоянке и лупят фарами в упор.

Кому-то сновиденья сладки, но мне не впасть в подобный сон.

А бомж на лестничной площадке под собственный проснулся стон.

ПОД ДОЖДЕМ

Покрывается рябью, уверенно катит река.

На яйле одеялом овечьим лежат облака.

На зубчатом откосе звезда притаилась, моргая,

словно хочет внушить: «Нынче стоит спешить, дорогая».

Ветхий мост перейду лишь пути сокращения ради.

Виноград выпускает усы и ползет по ограде.

И шаги ускоряет тот, кто мимо вразвалку шагал.

И усталый татарин убирает в пристройку мангал.

И снимает девчонка белье и прищепки роняет,

и старуха в окне раздраженно на это пеняет.

Пес бежит через двор. Под дождем неуютно и зябко.

У меня на плечах промокает случайная тряпка.

А могла поспешить, добежать, не промокнув до нитки,

позвонить у ворот и в прихожей оставить пожитки.

ОБМОЛВКИ

обмолвясь, назвала норд-остом

северо-восточный ветер

днем бегала белка в кипарисе

цветы магнолии

прятались в бронзовых листьях

поднимешь глаза к вершинам —

даже если в глаз не попала соринка

все равно глазные впадины

наполняются теплой влагой

липкая пелена — и вспышки света

когда солнце попадает на стекла

высотных зданий

безобразящих горные склоны.

НЕМИЛОСЕРДНЫЕ ЛЕТА

Тихо тебя окликну. Ты промолчишь в ответ,

сколько б ни миновало немилосердных лет.

Знаю, что оборвется, словно в немом кино,

сна непрочная пленка, выцветшая давно.

Летнее новолунье. Нет ни звезды в окне.

В летнее новолунье свиделись мы во сне.

В летнее новолунье, острым блестя серпом,

месяц тропой знакомой спящий обходит дом.

Нет у меня ответа ни на один вопрос.

Как происходят в небе жатва и сенокос?

Как происходит это в новые времена?

Как, не молясь, уходят вечным путем зерна?

29 января 2022, суббота, последний вариант

ОКНО

На письменном столе — следы былых чернил,

тревожат сквозняки пустую птичью клетку.

И старый клен совсем окно мне затемнил,

повесив на карниз расхристанную ветку.

Она была полна и листьев золотых,

и в крылышках сквозных своих семян летучих.

И снова тщилась я понять свободный стих,

и старый дом был тих, и небо — в низких тучах.

 

Вчера мела метель, почти не таял снег,

сосульки за окном, казалось мне, звенели.

И снилось, что лечу: с пригорка — санок бег.

Проснусь — уже виски заметно побелели.

Не тает седина от близкого тепла,

по-прежнему легко во сне летают сани.

А в том, что о тебе в стихах я наплела,

в отпущенные дни мы разберемся сами.

ОКНО-2

На письменном столе — следы былых чернил.

Тревожат сквозняки пустую птичью клетку.

Озябший клен совсем окно мне затемнил,

повесив на карниз расхристанную ветку.

Она была полна и листьев золотых,

и в крылышках сквозных своих семян летучих.

И снова тщилась я понять свободный стих.

И старый дом был тих, и небо — в низких тучах.

 

А мой ручной щегол? А детских санок бег?

Сосульки под окном еще вчера звенели…

Потом взвилась метель. Опять растаял снег.

Проснулась — а виски заметно побелели.

Не тает седина от близкого тепла,

по-прежнему легко во сне летают сани.

А то, что о тебе в стихах я наплела,

в отпущенные дни распутываем сами.

БОЛЬШИЕ СНЕГА

Где здешняя лебединая пара зимует? —

Не в лебяжьих снегах Патриарших прудов.

Вязнут в них собачонки в куцых попонках.

А спортивный бег упорной девчонки —

по вычищенным, припорошенным дорожкам.

Уже не первый квадрат по периметру пруда

ею протоптан — жду, когда пробежит мимо.

 

Нравится мне эта девчонка в дорогих кроссах,

похожих на модели лайнеров —

тех, что я видела позапозапрошлым летом

в витрине яхт-клуба, куда забрела ненароком.

Не теряю из вида красный помпон на ее шапчонке

и растянутый свитер на неспортивных формах.

 

Помню самовязанные платья из ровницы,

и мохеровые кофтенки на худеньких плечах ровесниц,

и свитер любимого, пропахший табачным дымом.

 

Где они зимуют, эта пара с Патриарших?

Пара лебедей без выводка.

Мой спутник мне признается,

что не единожды снились ему

виденные нами наяву

стаи лебедей на морских побережьях.

Поутру непривычно тихо

в больших снегах Патриарших прудов.

7 февраля 2022, понедельник

ПОРА…

Пришлось отвечать за былые привычки —

к весне забираться к чертям на кулички.

Судьба отменила случайный приют

у моря, где яхты чужие снуют.

Всего тяжелее прощаться с привычным,

забыть при финале о старте отличном,

с упорством держать неизбежный удар

и грустно на мелочи выпустить пар.

 

Пора водворяться в проулке горбатом,

от грохота уши закладывать ватой,

соседских клопов дихлофосом встречать,

обои сменить и права подкачать.

Гремит мегаполис мобильным железом,

скрипит ветеран неудобным протезом,

грохочет музы́ка в окне дурака,

пока грозовые молчат облака.

15 февраля 2022, вторник

ДВЕ ДОРОЖКИ СЛЕДОВ

От льдины, что под ногами, до звезды у меня за плечом —

всюду ночь без единого лишнего звука.

Не мучай меня, не спрашивай ни о чем.

Всюду зимняя оторопь, имя которой — скука.

За горизонт ушел последний баркас.

В каменном лабиринте спряталось эхо.

Две дорожки следов остались от прежних нас:

тень улыбки и горечь смеха.

ДО ПРЕДЕЛА

Александровский сад заметён до предела.

Слишком рано зима, не таясь, поседела.

Снег надолго залег, не отступит мороз.

Я забросила краску свою для волос.

Спят ненужные рифмы, как сытые мыши.

Спит узор на стекле и тарелка на крыше.

Вереница авто утонула в снегах.

Удивляюсь себе, что еще на ногах,

что ковер по старинке я снегом почищу,

что подобных занятий придумаю тыщу.

А тебя на прогулку я вытащу в сад,

над которым холодные звезды горят.

Часть втораяМНЕ НРАВЯТСЯ ПОЭТЕССЫ

От автора1

«Мне нравятся поэтессы, Их пристальные стихи, Их сложные интересы, Загадочные грехи…» Стихотворение Владимира Соколова «Мне нравятся поэтессы…», строчку которого вынесла в заголовок, я часто слышала на вечерах поэзии из уст товарок разных поколений. В последний раз, кажется, из уст Тамары Жирмунской. Она уверена, что стих — о ней и ее ровесницах. А ровесница стихотворения, кстати сказать, Галина Нерпина… Родилась в тот год, когда Соколов его написал. Я не боюсь слова «поэтесса», люблю понятие «вечная женственность» и всё, что с ним связано. И не выношу гендерных разборок.

Подборка собралась сама собой. Стихи написаны в разные годы. Среди героинь этих стихотворений нет ныне живущих. Здесь только одна моя ровесница — Раиса Романова. Она не была моей близкой подругой и единомышленницей, но после первого шока от печального известия я долго потом перебирала в памяти всё, что нас, ровесниц, связывало. И в этой турбулентной зоне обозначились прежние и будущие мои героини, три поколения поэтесс. Не говоря уж о звездных именах, принадлежащих вечности.

СВЕЧА СВЕТЛАНЕ

Памяти Светланы Кузнецовой

 

Уже пылит безумный мельник.

Земли угрюмый черновик

вдруг перебелится на миг.

И наследит на нем бездельник.

 

Твоей свечи забрезжит свет,

когда тебя на свете нет.

Но твой готовится сочельник.

 

Сквози, бесплотна и горда.

Твои настали холода,

пути воздушные без края.

 

Осмелюсь я свечу зажечь.

Не отвращайся, не перечь.

Я буду зеркало стеречь.

И звать, от страха замирая.

САД КАМНЕЙ

Жила же Вера Маркова в саду

камней. Их было многовато.

И я не по стопам ее бреду,

а только окликаю виновато

рис поливной да ирис голубой,

бамбуковые палочки для смака,

колонию моллюсков и прибой,

который их кусает, как собака.

Я всё сама найду на берегу.

По мне стихи без «эль» — сплошная мука.

Не стану каллиграфом. Ни гугу —

во славу иероглифа, но — звука.

ПОБЛАЖКА

Пальцы серых обезьян…

З. Гиппиус

 

Множа морок и обман,

неправдоподобно тонки

пальцы серых обезьян,

их нечистые ручонки,

их змеистые хвосты,

позвоночный хруст удавки.

Мне невинно лгут цветы

на невинной нежной травке.

Но, святой и крепкий Бог,

велика Твоя поблажка:

слышу детский голосок,

сходный с жалобой барашка.

МИФЫ НЕЗЫБЛЕМЫ

Потчевать польского графа чарджуйскою дыней,

ропот цикад уловляя с чужого баштана.

Свет предвечерний. Волос нескрываемый иней.

Долгие проводы. Чары. Ахматовиана.

Чем это кончится? Для чужестранца — Парижем.

Брошку пришлет чаровнице. Припишет другая

сладость вниманья себе, но на общий нанижем

счет — недомолвки, не споря, не предполагая

зависти тайной к сопернице. В этом ли дело?

Брошка парижская, кажется, не уцелела.

Ломтем нетронутым в небе — чарджуйская дыня.

Хоры цикад отзвенели на лоне баштана.

За горизонтом палящая дышит пустыня.

Мифы незыблемы. Чары. Ахматовиана.

ВДОГОНКУ

Теряли много вы по малолетству,

не зная, кто проходит по соседству

походкой, устремленною в века.

Вам игры предпочтительней пока.

И вечность вас не приглашала в гости.

Играли в бабки вы, в бараньи кости,

не ведая — что в римскую игру.

И на бахчах шалили поутру,

где вечно бледным питерцам в пустыне

нет вожделеннее чарджуйской дыни.

 

Красавица была уже в летах,

поблекшая, но с песней на устах.

Вслед не глядели юные подранки

ей, одесситке и петербуржанке.

Лишь марши несмолкающей войны

звучали в них и были им нужны.

И как один бы встало под ружье,

равняясь,

поколение твое.

 

А у нее ташкентские страницы

смешали боль, надежду, небылицы

в той комнате, где обведен тоской

на штукатурке — профиль колдовской.

В базарный день в тени ее встречая,

ты мимо проходил, не замечая.

В мангале угли ей не ворошил,

орудуя, как здешний старожил.

Но были у тебя свои запросы

и свой ташкентский двор многоголосый,

в который не вписался этот лик.

И лишь вдогонку

твой запел арык.

ВОТЧИНА

…Ты знай,

Где стерегут нас ад и рай.

А. Блок

 

Нет, Господь, я дорогу не мерю,

Что положено, то и пройду.

Е. Кузьмина-Караваева

I

Причерноморье — не преддверье рая.

Не причитай над мертвою лозою,

привыкшая сидеть, не причитая,

над очагом с остывшею золою.

И запустенье кажется позором,

и по тоннелям частые обвалы.

Спустись неосвещенным коридором

в пиленковские винные подвалы.

 

Сырые своды, каменные плиты.

Зажги фонарь, оправленный жестянкой.

Единственное имя не забыто —

кочевницы, что стала парижанкой,

чей предок — своевольный казачина,

а может, нет. Ну кто же верит в мифы?

Сияющей она была дивчиной,

как золото, что ей отдали скифы.

 

Что наверху? — Лечебницы, бюветы,

петербуржан несолнечные лица.

Не каждой выполняются обеты,

не каждой покоряются столицы.

Зачем она дыханием просторным

дразнила неустойчивого Блока?

Чтобы, мелькнув апостольником черным,

умчаться безвозвратно и высоко?

II

Сиренью в устье Старого Арбата

ты снилась мне ночами напролет,

уловленная наскоро цитата

по гамбургскому счету не пройдет,

и нечего спросонок обольщаться,

что возвратилась лучшая весна,

как некогда у нового палаццо

пролив немного красного вина.

Я отменю любимую прогулку —

объявлен туристический маршрут.

Пиленкову былому переулку

недаром имя прежнее вернут.

Стоит толпа у памятного знака,

глядит на полированный гранит.

С причала забежавшая собака

на свежем дерне, не смущаясь, спит.

Что гений места кажет ей, собаке,

в бессмысленном дневном прилюдном сне?

Увы, я засыпаю лишь во мраке —

и наяву нельзя увидеть мне

кузнечика, сложившего подкрылки

на пожелтевших скифских черепках,

апостольника узел на затылке

и четки в нецелованных руках.

ГУРЗУФ

Еще пейзажем кипарис не правил,

когда отмечен Пушкиным Юрзуф.

Шаляпин пел.

В холстах Коровин славил.

И мимо шли Осман или Юсуф.

А девочка Цветаева скучала,

одна, в гурзуфской крепости, весной.

И думала,

спускаясь,

у причала:

ну кто сюда отправится за мной?

ПЛАЖ

…идем на плаж, но и там дышать нечем…

МЦ

 

Как МЦ говорила: плаж…

А по возрасту эта блажь,

впопыхах и с дырой в кармане?

Словно тащат нас на аркане.

Пошути: ветеранский стаж.

 

Вырывается вздох протяжный:

пойман пинией зверь бумажный,

рвется в небо…

Прорвешься, змей?

День не пляжный, сезон не пляжный.

Крыша выбрана без затей.

 

Как МЦ говорила: плаж.

Чайка, галька. Любой пейзаж.

Отголоски портовой брани.

Ей, хоть плавало все в тумане,

было ведомо, в чем кураж.

 

Море морщится. Дети спят.

Ровно пять. Облака. Накат.

Кувыркаются два дельфина.

Приближаясь, слепит машина.

Фары выключи, психопат!

ТАНЯ

Она блуждала в смешанном лесу,

и о сухой валежник спотыкалась,

и, узкие лодыжки ободрав,

все ж под ноги упрямо не смотрела,

и, голову задравши к небесам,

увидеть неба слабый лоскуток

стремилась сквозь сомкнувшиеся кроны.

 

Неправда, что она рвалась туда,

где тайны ремесла уже не тайны,

где ямб уже не может надоесть,

а друг не обойдет на повороте,

и к морю не рвалась, и никогда

не шлялась у заветного обрыва,

чтоб невзначай в пучину заглянуть.

 

Высокий берег с выжженной травой,

с одной полынью, выжившей к июню,

опять зацвел, сбегают по откосу

дельфиниум, чертополох, шалфей.

И макаронник душными цветами

украсил крону, сирый тамариск

сменив, поблеклый, с патлами седыми.

 

Я вспоминаю Таню, и смотрю

на дерево, подросшее в руинах

часовни, навещаемой теперь

лишь ящерицей или сколопендрой,

и, жадным пеньем, рвущимся с небес,

подогнана, заглохшею тропою

вдоль брошенного кладбища бреду.

СМОЛЕНСКАЯ ТИПОГРАФИЯ

Возникнув в затяжном апреле,

отчаянно привычна грусть.

С посмертной книжкой не поспели

к рождению… Да ну и пусть.

Забьет смоленскую дорогу

другой товар, иная кладь.

А эту книжку-недотрогу

из типографии — не брать!

Слезой, припрятанной по-женски,

кого попало не дари.

Пусть обретаются в Смоленске

твои клесты и снегири.

Не лечит время, а калечит.

На тающий апрельский лед

на Патриарших ветер мечет

весь сор, который соберет.

Недостает душе отваги,

она боится новой лжи.

Лежи в оберточной бумаге,

судьба посмертная, лежи.

БОЛЬШАЯ СУША

В мегаполисном сердце под аритмию,

под сурдинку ее, под ее угрозы

обещаю себе, что вовек не стану

покидать семихолмие роковое.

 

Вяйнямёйнен в чреве Огненной Рыбы

добывает огонь, и рокочет руна,

ищет Винонен, грустно темнея ликом,

злую истину в море огненной влаги.

Возвращаюсь с Запада восвояси.

Спешно маятник жизни, со свистом, ходит.

Возвращаюсь с Востока, лечу обратно.

Автобаны мелькают, теряют звезды

то одну, то другую свою подругу.

Трус объял острова — и Большая Суша

на японский ужас глядит китихой,

ошельмованной двадцать первым веком.

 

Потому ль, что слаба я глазами стала,

стала видеть не то, что глазами видят,

от Балтийского моря до Океана

по былым маршрутам шутя гуляю.

Календарное время вполне условно:

целый век растеряешь — и не заметишь.

Светом Рыб освещали мое рожденье,

но далекие звезды так тускло светят.

А теперь догорел и светильник Тани —

и хронически не хватает света.

 

На Ваганьковский холм налетела туча,

для февральской погоды закон не писан.

Кверху брюхом теченье плотвицу тащит

и пером золотым, как с огнем, играет.

ВОСПОМИНАНИЕ

Где был барак — встал дом панельный.

Ждет самогонный аппарат,

чтобы незваный гость похмельный

забрел почти не наугад.

Грибы Малеевки степенной

сивушный заглушает дух.

Не пригодившийся для сцены,

свой стих ты пробуешь на слух.

 

Я не промолвила ни слова,

не похвалила ни строки.

Пустынно, Галя Чистякова,

у остывающей реки.

Грусть солоней, чернее груздя,

осенней луковицы злей.

В бараке у речного устья

мне зелья мутного налей.

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ

Памяти Раисы Романовой

1. Край скалы

Надежду оставляла на потом,

жила, с погодой споря.

Ровесница плывет за Флегетон,

а я сижу у моря.

Легко прошли высокие валы.

Всему готова смена.

Волна уже задела край скалы.

В ногах — мальки и пена.

2. Прощанье

Не причитала, стоя у могилы,

и не крестила лба.

И при народе слезы погасила,

когда пошла гульба.

Прощай, ты не была из богомолок.

Не ставь и мне в вину,

что втихомолку возле книжных полок

тебя я помяну.

***

Рубцов рифмовал кипарис с постаревшей актрисой,

о Ялте всерьез, как о даме с собачкой, мечтал.

Рубцов любовался счастливой и статной Ларисой

и женских стихов, по возможности, в руки не брал.

Но пышная Ялта напомнила мне о Рубцове.

Вознесся Ай-Петри, в предутреннем небе паря.

И нищая гордость в случайно оброненном слове

зажглась неразменной монеткой ни свет ни заря.

***

Испытала на мгновенье жгучей зависти укор.

Замела свое томленье флорентийским платьем в пол.

И поверх голов смотрела, щурясь, с красного крыльца,

угадав, что песня спета, вся допета до конца.

А судьба неотвратима, а до сути не дошло.

По ступеням Таормина одиночество сошло.

И на щиколотке тонкой, претерпевшей тяжесть лет,

утешая, как ребенка, драгоценный пел браслет.

Но в сиреневой сарпинке, при своей льняной луне,

хороша, как на картинке, ты еще приснишься мне.

СОГЛЯДАТАЙ

…у горбуна есть преимущество сложности

перед человеком с прямым позвоночником.

Б. Ахмадулина. Дневник 1962 г.

 

Была она чуть-чуть кокеткой.

Живой питон служил горжеткой.

Бродячий пес кормился с рук.

Был суетлив ее досуг.

Следя глазами за удодом,

в саду обедала с уродом,

за стопкой местного вина

обласкивая горбуна.

 

Удод был птицею пригожей,

в полете с бабочкою схожий.

Имел дятлоподобный клюв.

Она любила привкус клюкв,

развесистых в любой причуде,

и то, что пенилось в посуде,

и самовольство и размах

пошире, чем в моих стихах.

 

Я, соглядатай бледнолицый,

смотрю, как лакомится пиццей

приблудный пес, брезглив и дик.

А у нее и срыв, и тик,

и жаль ее ль, себя ли жальче,

и перстень иль нечистый пальчик

подманивает. Стыдно мне.

И бездна горечи в вине.

 

И забродил инжир на блюде.

И больше ничего не будет.

И мой вот-вот наступит срок,

бесспорный, как вина глоток.

Невольно с ней я разделила

инжир, лиловый, как чернила.

И к трезвой памяти приник

ее бредовый черновик.

 

Увы мне, в городской пустыне

я все еще трезва поныне,

и все никчемней мой досуг.

И пес не кормится из рук.

И общий градус жизни убыл.

И перстень закатился в угол.

Как охраняют твой покой

сады за огненной рекой?

АРХИВ

N. N.

 

Стихи отмечены с друзьями перепалкой,

неистребимою проблемой долгостроя,

но обрываются на теме самой жалкой,

не замолчать ее: видна, как паранойя.

Вот вам все прелести общения с архивом,

на произвол судьбы оставленным хозяйкой.

Я не наследница! — скажу почти с надрывом, —

не архивистка, не подруга, не всезнайка!

Я не бездельница — посмертный том составлю

с подсказкой, с датами, с учтивым послесловьем.

Смолчу, где надобно, постыдной не ославлю

страстишкой, спрятанной под смертным изголовьем.

Часть третьяПРОЗА

Воспоминанья зарифмуюМЕМУАРНАЯ ПОВЕСТЬ

Всё это, честно говоря, я пишу всё же как литератор, а не как человек, который зовет что-то обратно.

Юрий Олеша

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Утро. С погодой — не совсем ясно. Все окна нашей с Ф. квартиры выходят в переулок и упираются в два неоднократно на нашем веку менявших свой облик дома. Тот, в котором жил главный редактор «Воплей» (журнал «Вопросы литературы») Лазарь Лазарев и в который наведывалась наша с Ф. подруга Таня Бек, кажет нам глухую когда-то часть боковой стены. К ней примыкает здание бывшего Минтяжмаша. Наш с Ф. дом «литературный». В тридцатые годы три этажа стойкого старинного подворья надстроили двумя этажами под кооператив драматургов. Знаменитости давно вывелись, и теперь литературу представляем только Ф. и я.

Не то чтобы я прячу своего спутника за литерой. Так привыкла именовать в записных книжках. Пусть будет Ф. Мы сопутствуем друг другу много лет: в будущем году прозвенит немыслимая круглая дата. Не хочу озвучивать заранее.

Я много чего не хочу озвучивать по разным причинам. И за перо взялась с неохотой. Конечно, не за перо, а за комп. Всему виной карантин и фейсбук, на котором я имела неосторожность объявить о наличии у меня заполненных «мировою чепухою» (так говорил Блок) записных книжек. И даже описала некоторые экземпляры писчебумажных шедевров, подаренных знающими толк в красоте подругами.

Записные книжки, блокноты, рабочие тетради скопились с тех пор, как появилась московская крыша над головой. Систематические, хотя порой и бестолковые записи тянутся с 1980 года. Черные чернила случайных авторучек и наработанную ими с трудом отмывавшуюся мозоль на среднем пальце исчезли, уступив место любимому и долговечному темно-лиловому паркеру с кнопочной подачей стержня, черной пастой и золотой стрелкой-держателем. Он и сейчас со мной и естественным образом попал в стихи.

Память всегда вибрирует от слова «чернила». Бабка моя закидывает густо-фиолетовые таблетки в приспособленный для этих целей медицинский флакон с хорошо притертой пробкой и разводит чернила такой густоты и фиолетовости, что они, высыхая на бумаге, отливают золотом. Для деда, доктора, и для меня, школьницы. Деду чернила наливаются в хрустальный кубик со вставной емкостью и крышкой-куполком, на которой поблескивает бронзовая змея, отполированная дедовыми пальцами. У меня — фаянсовая непроливайка, которую я ношу в вязаном чехольчике и затягиваю его шнурком. Сначала футляры вязала бабушка, а потом и я научилась сносно вязать всякую мелочь из гаруса, орудуя крючком. Перья да и ручки у нас с дедом были разные. Его перо называлось «скелетик», а мое — № 86. От дедовой ручки пахло сандаловым деревом, а я свои вставочки вечно теряла. Судя по всему, и Евгений Евтушенко писал 86-м:

 

А мне исполнилось четырнадцать.

Передо мной стоит чернильница,

и я строчу,

строчу приподнято…

Перо, которым я пишу,

суровой ниткою примотано

к граненому карандашу.

 

Я выглядываю в окно.

Мансарда над бывшим Минтяжмашем в нетронутом снегу. Сосулек с прошлого снегопада не появилось. Снег сгребает и сбивает сосульки по ночам пара таджиков в оранжевых робах. Работают шумно, страховки не видно. Заходят с разных концов, идут по самому краю, лупят по водосточным трубам, по гирляндам сосулек и громко перекликаются.

На лазаревском доме несколько лет назад на глухой боковой стене вместо упраздненной пожарной лестницы вдруг появился балкон — почти под самой крышей. Кто-то преобразовал чердак в пентхаус. Но столь же не предусмотренная никем мансарда теперь почти подпирает балкон. Света нигде нет, только лестничный пролет в глубине Минтяжмаша слабо освещен. Жизнь в нем давно замерла. А в перестройку бурлила. Через раскрытые окна было слышно, как чиновники разговаривают по телефону с регионами, не стесняясь в выражениях. Ночами, если не выли потревоженные припаркованные машины, были слышны московские куранты. Потом был затяжной ремонт, пожар на верхнем этаже, долгое возведение довольно нелепой мансарды.

Мы с Ф., оба неместные, по стечению обстоятельств поселились здесь тридцать три года назад (опять запоминающаяся дата!).

 

В том, что мы на излете перестройки вселились в эту квартиру, напоминавшую тогда бомжиное логово, повинна я одна. Ф., завидев ветхий фасад, с которого осыпались кирпичи, наружный ржавый лифт с кабинкой вроде тюремного бокса, облезлую, не единожды взломанную дверь, на которой красовался номер «13», хотел было дать задний ход. Мне удалось его удержать. Внутри были две изолированные (!) комнатушки, висящие гирляндами провода, среди которых — оборванный провод от радиоточки и, самое отрадное, наличие вожделенной проводки для телефона, без коего мы ухитрялись обходиться все эти годы. Предстояло «достать» унитаз, ванну, газовую плиту и колонку. Все это называлось «косметический ремонт». Он тянулся три месяца. Но у нас начали выходить книжки, и за переводы стихов исправно платили. Казалось, что вот-вот…

За несколько лет до вселения на Кисловку у нас с Ф. уже был шанс въехать в настоящую Москву. Союз писателей выдал двум обладателям писательских билетов ордер на квартиру. Билет этот дорогого стоил — давал право иметь дополнительные метры в качестве рабочего кабинета и даже, если повезет, на обладание казенной дачей. На дачу мы не замахивались. Радовались перспективе проводить двадцать четыре дня в году в коктебельском Доме творчества.

Квартира была хоть и не новая, но в престижном доме сталинской архитектуры на Фрунзенской набережной, с не помню чем торговавшим магазином «Тимур» и отделением милиции на первом этаже. В новую эпоху нашим соседом был бы журнал поэзии «Арион». Завидное помещение в соседнем доме получил для своего детища основатель и главный редактор Алексей Алёхин. Это стоило ему десятка лет неустанных хлопот и, надо полагать, большой кровушки. Слава Алёхину и «Ариону»! Журнал цвел двадцать пять лет. Увы, недавно закрылся.

Но вернусь к ордеру на мою с Ф. первую писательскую квартиру. К радости обладания примешивалась немалая доля грусти. В квартире жила и ушла в мир иной бывшая голливудская звезда и дочь писателя Куприна Ксения. С несметным количеством кошек. Ксения Александровна ушла, а усатых-полосатых выгнали вон. Хорошо, если они обосновались на ближайшей помойке.

Писатель-юморист Рейжевский, который слыл в писательской среде знатоком квартирного вопроса и вплотную занимался им в московском Союзе писателей, посоветовал Ф. не медлить со вселением. Ф. последовал его совету. Среди наших друзей обладателем тачки был один Даниил Чкония, он родился за баранкой.

Ф. сидел с поэтом Анатолием Брагиным за столиком ЦДЛ. При нем была раскладушка. Чкония прихватил Ф., Брагина и раскладушку, и они поехали на Фрунзенскую.

Толя в Москву так и не перебрался, уже много лет его нет. Он был очень самовитым поэтом. Всегда его вспоминаю, перечитывая «Анну Каренину». О месте гибели Анны, на станции Обираловка, ставшей Железнодорожным, он писал:

 

Ее перезвали гуманно.

Кто выдумать лучше бы мог? —

Не в честь, разумеется, Анны,

А в честь всех железных дорог.

 

Стихотворение называется «Город Железнодорожный». Так при Толе называлась Обираловка, знаменитая, на самом деле, еще тем, что в тех местах испытывал аэродинамическую трубу в своем поместье один из братьев Рябушинских, Дмитрий. Был он крупным ученым и умер в Париже французским академиком.

 

…Ключа Ф. не выдали. Толя одним рывком открыл опечатанную дверь. Квартира была темноватая, окнами во двор. Вместо свежести Москвы-реки на трех поэтов пахнуло кошачьим логовом. Изодранные обои, пропитанный едкой кошачьей мочой паркет. Вместо двух обещанных комнат имелось всего полторы: комната и не очень вместительная ниша — альков. Сюрприз. Но не последний. Через несколько минут появился милицейский наряд, сопровождаемый очень возбужденными двумя дамами. Началось выяснение, кто есть кто. Ф. гордо предъявил ордер. Брагина представил слесарем, а Чконию — личным шофером. Разборка длилась недолго. Поэты малодушно отступили. Дамы были хоть и не прекрасные, но непростые: вдова и дочь генерала Доватора. Поселиться по соседству с заслуженной матерью собиралась дочь. У нее имелся ключ от квартиры Ксении Куприной. И ордер. Хоть и выданный на несколько дней позже, чем наш.

Поэты ретировались, прихватив раскладушку. Она еще много лет служила нашим гостям уже на Кисловке. ЦДЛ был в шаговой доступности, оттуда часто забредали засидевшиеся поэты. Продавленную, ненужную раскладушку мы отнесли на помойку прошлым ковидным летом.

В свою теперешнюю квартиру № 13 мы вселились через пять лет после описанного инцидента.

 

Кончился 2020-й, ковидный год, и, уже оглядываясь, хочется скорей перескочить через него, через все, что с ним связано. Сидя в четырех стенах, поневоле двигаешься не вперед, а назад: последняя наша Ялта была в 2019-м, близкие к итоговым книжки вышли — и у Ф., и у меня — в 2019-м. Его «Разумеется, оплачено» и моя «Общая тетрадь». Собраны и свалены в кучу черновики, дневники, записные книжки. Вспомнено про четыре не изданных книгами романа Ф. (опубликованы в «толстяках»). И один мой. Разобраться бы с этим. Страшно. Малодушно начата новая рабочая тетрадь, проставлена дата. В голову лезет всякая чепуха и отвлекает от неизбежной возни с прошлым. Один шаг вперед — три шага назад.

Сегодня я вырвалась в цирюльню. Это моя парикмахерская недалеко от Киевского вокзала называется «Цирюльник», вернее, целая сеть парикмахерских, но эта ближайшая. Те, что в шаговой доступности, не по карману. Такой уж у меня ареал. Впрочем, не факт, что дорогие мастера лучше моей Юли. Надо же так назвать: «Цирюльник»… Пока Юля закрашивает мои седины, я, держа свою карманную записную книжку так, чтобы ей не мешать, зачитываю «скомороший присказ», выписанный специально для нее:

 

Бреем, стрижем бобриком-ежом,

Лечим паршивых, из лысых делаем плешивых,

Кудри завиваем, гофре направляем,

Локоны начесываем, на пробор причесываем…2

 

Юля родом из Элисты, там живет с мамой ее сын, она их кормилица. Окончила художественное училище, чувство цвета у нее безошибочное. Похожа на девочку, тоненькая. Не люблю никого ни с кем сравнивать, но придется признаться: похожа Юля на актрису Чулпан Хаматову. Гораздо больше, чем я, голубоглазая, смахивала в юности на молодую же Ахмадулину. Я морщилась, когда мне говорили это в качестве комплимента. Юля сбежала в Москву от мужа-калмыка. Марина Цветаева напророчила: «Москва, такой огромный странноприимный дом…» Могла бы выпасть Юле и лучшая доля…

Я рассказываю ей, как еще не так давно уличные цирюльники в Первопрестольной таскали с собой ящик с инструментом и парфюмом, а на шее — деревянный стул. Профессия из древнейших. Средневековый цирюльник — тот же врач общей практики. Карантин тоже оттуда же, из Средневековья: quaranta giorni, сорок дней. Столько у итальянцев длился чумной карантин. А наше с Ф. затворничество затянулось по разным причинам на целый год. Ковид, можно сказать, приложение к основной проблеме. Целый год живем в непривычном для нас режиме. Но пока не хочется этот год выворачивать наизнанку. Живем дальше.

 

Есть у меня старый-престарый ивовый плетеный короб без крышки. В него я свалила свои рабочие тетради, блокноты, записные книжки, сохранившиеся с тех пор, как мы с Ф. перешли к относительно оседлой жизни. Достался этот раритет от кого-то из прежних обитателей нашего дома на Кисловке. Короб вместительный, размером с современный большой чемодан на колесиках. У нас есть такой на двоих с Ф., еще, правда, сак с ним в комплекте. Он уже лет десять служит нам в совместных путешествиях. Я очень люблю всяческие описания дорожных предметов — в классике ли, в более поздних и современных текстах — всегда интересно.

Для своего короба я придумала легенду, вполне правдоподобную. Как будто короб принадлежал Книппер-Чеховой. Во-первых, она несколько лет прожила в этом доме, пока в старости не съехала в более удобное жилище в переулке, который носит имя ее бывшего любовника. Во-вторых, в былые времена короб с крышкой, замком и кожаными ремнями выглядел очень стильно. А Ольга Леонардовна была дама очень элегантная. Есть описание, как она ехала со своей труппой на гастроли в теплушке. Сидит на своем чемодане и читает книгу в изящном переплете, а перед ней — будущий мой короб с постеленной белоснежной салфеточкой и на нем — свеча в подсвечнике. Сидит она царственно, в оренбургский платок не кутается, лежит он у нее на плечах, как мантия. На гастроли ездила часто, короб поистрепался и был оставлен за ненадобностью при переезде на новую квартиру. Послужил все же еще кому-то, пока не оказался во владении вдовы ныне забытого драматурга Гайдовского.

Вдова была последней обитательницей квартиры № 13, приютившей нас с Ф. Родственников она при жизни не жаловала, никого к себе не прописывала, поэтому выстроенная драматургом Гайдовским в тридцатых годах кооперативная квартира перешла Союзу писателей. Предыстории мы с Ф. не знали, дом и квартира были в 1987 году в таком плачевном состоянии, а квартирный вопрос в Союзе был не столь уж острый, чтобы нам это жилище не досталось. Дом стоял унылый и, казалось, вот-вот развалится.

Никто не предполагал, что в конце перестройки объявится в Москве бывший глава Штази3 Маркус Вольф, сын известного писателя-антифашиста и брат знаменитого гэдээровского кинорежиссера. Его хлопотами дом подновили, и мы с Ф. присутствовали на открытии почти под нашими окнами солидной полированной мемориальной доски из черного мрамора с именами отца и брата Маркуса Вольфа (антифашисты жили этажом выше нас). Он произнес прочувствованную речь на чистом русском языке, а старая дама в чуть побитой молью дорогой довоенной шубе вытирала глаза платочком и называла его Мишенькой, которого помнила озорником и советским школьником. Не знаю, чья вдова была эта дама, она вскоре покинула этот мир и соседствую­щую с немцами квартиру. Маркус Вольф тоже умер, претерпев гонения от общенемецких властей объединившейся Германии.

 

Драматургом Гайдовским я не интересовалась, но Ф. аккуратно собрал все его валявшиеся на полу заброшенной квартиры тетради и бумаги, нашел обиженную племянницу вдовы и попытался вручить ей архив. Но племянница, вывезя еще до нашего появления мебеля́ ар-деко, бумагами не заинтересовалась. Ф. не нашел в архиве ничего стоящего и с чувством вины унес наследие Гайдовского на помойку. На этом не успокоился, прочел в Ленинке две его ранние пьесы и позднюю прозу. Гайдовский был одессит, и дуновение одесского причала пахнуло из мусорного бака на взгрустнувшего Ф. В дальнейшем одессит занялся литературной поденщиной и, мягко говоря, обыкновенной халтурой для заработка. Все-таки решение квартирного вопроса и тут сыграло свою коварную роль. До глубокой старости он не дожил, но вдова жила долго и зарабатывала на жизнь, сооружая шляпки для жен преуспевающих писателей. Я листала ее модные парижские и берлинские журналы и много лет, натирая старый дубовый паркет, находила в щелях и под плинтусами заржавленные шляпные булавки.

Дом, надо сказать, с появлением мемориальной доски постепенно преобразился. Однажды мы вернулись из долгой поездки и его не узнали. Он теперь смотрится почти шедевром конструктивизма и не дисгармонирует с грандиозным соседом — бывшим Моссельпромом, тоже обновленным. Картину портит лишь облезлый бывший театр «Секретарёвка» (по фамилии хозяина театра П. Секретарёва), на сцену которого выходил сам Станиславский. В промежутке между наружным лифтом, висящем на нашем доме, и притулившейся с этой стороны к нашему дому «Секретарёвкой» прячется с незапамятных времен маловыразительная и пострадавшая от природных катаклизмов мемориальная доска, посвященная сталинскому лауреату драматургу Б. Ромашову. На нее никто не обращает внимания. Пьесы забыты, а биография мутноватая.

Последний живой свидетель происшедших некогда событий, старенький Яков Матвеич к тому времени, когда мы тут объявились, совершенно один жил в необъятной ромашовской квартире, приходясь драматургу каким-то родственником по женской линии. Уже в нашу бытность он уехал доживать свой век в Сибирь. Впервые он туда отправился не по своей воле, а вследствие усилий Ромашова, которому он чем-то помешал. Срок свой он отбыл, был реабилитирован и по иронии судьбы оказался единственным наследником гонителя и претендентом на его квартиру. Мы с Ф. года два изредка общались с Яковом Матвеичем — его квартира была напротив нашей. На наших глазах витальный Яков Матвеич стал тускнеть. А появилась возможность — продал за баснословные миллионы свои апартаменты каким-то золотопромышленникам и опять отправился в Сибирь-матушку, где он, как оказалось, пустил корни. Говорят, помер. В квартиру кто-то изредка наезжает, но в основном она пустует.

 

Наш ареал назывался в очень отдаленном прошлом Кислошной слободой. Мы, называя это место Кисловкой, начали обживать его в 1987 году. Поневоле заново осваиваем теперь. Самоизоляция еще не кончилась, хотя мы сделали прививки от коронавируса и нам разблокировали проезд на все четыре стороны души по социальной карте москвича. Воспользовались мы ею впервые позавчера, 4 февраля 2021 года. Я хочу запомнить эту дату. Ездили мы с Ф. в его клинику. И ничего плохого ему там не сказали. Вот почему мне хочется пропустить 2020 год, когда все было так плохо и неожиданно. Но не получается.

Хорошее в повседневной жизни граждан 65+ наверняка присутствует, но его надо хорошо поискать. Плохое находится без труда и каждый день. Например, мне уже много месяцев закрыт доступ в библиотеки. Я не читаю толстые журналы. Я лишь случайно узнала, что «Вопросы литературы», «Вопли», изменили дизайн. Мне не кажется, что в лучшую сторону. Лазарь Лазарев и Таня Бек этого никогда не узнают. Но и у меня, как говорил поэт, «жизни заметная долька от жизни успела отпасть» (стих Межирова).

Нужные книги купить не на что. Даже лучшую прозу собственного мужа. Все книги в одном экземпляре и не всем друзьям подарены. Даже не радуешься, что тиражи расходятся. Библиотеки недоступны, но недальние прогулки не возбраняются.

Выхожу из дома, иду по переулку туда, где он упирается в здание последней московской гимназии Марины Цветаевой. Были и другие московские. И ялтинская, перед которой растет огромный кедр. Я по нему скучаю. Марину Ивановну мы с Ф., автором книги о ней в ЖЗЛ, зовем МЦ, она так подписывала свои письма к многочисленным адресатам. Письма собраны в четыре тома, которые подготовил к изданию Лев Мнухин. Нечеловеческий труд. Лев Абрамович пришел на презентацию книги Ф. в Некрасовку. Мне было боязно: что-то он, лучший цветаевед, скажет? Я знаю, что книга хороша. И Л. А. это подтвердил. Посетовал только, что нет алфавитного указателя. Л. А. сказал: «Ничего, составим сами». МЦ, как всегда, не очень везет: не успел, ушел. И пылкая Любочка Калюжная, редактор Ф., ушла. Сгорела на работе. Мы приехали из Ялты, я, как всегда, привезла ей пучок лаванды. Оказалось, на могилу…

Я все о грустном и о самом грустном. Синдром самоизоляции.

Прогуливаться пешком в пределах своего ареала не запрещено. Особенно — до помойки. Чтобы до нее дойти, надо миновать гимназию МЦ. За ней — хорошо устроенный маленький скверик, даже новые скамейки стоят и кустики подстрижены. Сейчас всё в снегу, лепота, будто и не на помойку идешь, потряхивая нерассортированным мусором. Нет условий сортировать в четырехметровой кухне. Помойка устроена эстетично: павильончик с воротцами, два никогда не переполняемых бака.

Еще недавно бытовой мусор нашего дома положено было выносить в нижний дворик бывшего Моссельпрома, там стоит такая же типовая мусорка. Раньше на нее смотрели сверху незанавешенные окна мастерской Ильи Глазунова. И даже снизу были видны сияющие оклады больших икон. Такие только в храмах бывают. Незадолго до нашего водворения на Кисловке из мастерской выбросилась в колодец двора глазуновская муза. Бывший Моссельпром кардинально заменил хозяев или хозяйствующих субъектов (мне без разницы): верхний моссельпромовский дворик-сквер, только-только благоустроенный городскими властями, вдруг был объявлен суверенной территорией новых моссельпромовцев. Доступ к «нашей» помойке наглухо перекрыли: в нижнем дворе ворота и калитку заперли на кодовые замки. Проходной сквер, через который мы из своего переулка попадали во двор с помойкой, снабдили оградой, достойной средневековой крепости, — ее даже штурмом не возьмешь. Обе калитки — на запоре. На каждой из них долго красовалось объявление: «Частная собственность». Мы привыкли и не посягали. Нашли новую помойку, куда ходим наверняка незаконно. Логика в действиях новых хозяев жизни есть: когда моссельпромовский скверик благоустроили городские власти, снабдили удобными скамейками и урнами-вазонами, он стал любимым местом отдыха всех окрестных бомжей. В иные сезоны бывает их большой наплыв. Они роются в помойке и в урнах, оставляют заметные следы своего пребывания, потеки мочи на асфальте дворика и дорожках сквера. А теперь сквер стал неприступной крепостью и объявлен детской площадкой, на которой не замечено ни одного ребенка или хотя бы детской коляски.

Я выбрасываю свой незаконный мусор в «цветаевском», пока доступном скверике. Заглядываю в неподалеку стоящую палатку, в которой девушка Гуля, у которой «полумесяцем бровь», торгует дорогой выпечкой. Гуля на мои редкие покупки не сетует, приветливо отвечает на мое «здрасте». Мы иногда разговариваем про жизнь.

За Гулиной палаткой начинается следующий сквер, метростроевский. Метростроевское здание, подстанция метрополитена, — шедевр архитектуры, я не шучу. Особенно выразительны горельефы по углам с устремленными в будущее фигурами метростроевцев обоего пола.

 

Метростроевский сквер выводит меня к переходу через Большую Никитскую.

Я иду повидаться со своим бронзовым земляком и ровесником (если совсем точно, он меня годом старше). Почти всю сознательную жизнь я прожила в Москве, но еще ни разу не назвала себя москвичкой. Что-то надо для этого иметь за душой (чего у меня, видимо, нет). Я хочу побродить по снежку в сквере Муслима Магомаева.

По стечению обстоятельств все мои знаменитые земляки, не только он, увековечены здесь, в шаговой для меня доступности. Старается скульптор Александр Рукавишников. Посмотреть на Муслима, который стоит на пересечении двух переулков, Вознесенского и Елисеевского, меня подвигла круглая дата: в сентябре этого года будет десять лет с тех пор, как он здесь стоит. Не то чтобы я была такая уж меломанка, нет. И слово «земляк» для меня, в общем-то, условность. Но родилась я в Баку. Это факт.

Магомаев стоит за пределами своего сквера. И сквер получил его имя постфактум. Сквер примыкает к Азербай­джанскому посольству. В центре его сидит средневековый персидский поэт Низами Гянджеви — Абу Мухаммед Ильяс ибн Юсуф. Конечно, по чистой случайности я появилась на свет по адресу: Баку, Низами, 28. Свидетельство о моем рождении потеряно, а на мой запрос в бакинский ЗАГС мне ответили на азербайджанском языке, перешедшем на латиницу, что записи о моем рождении не сохранилось. Наверное, кто-то опасается моих претензий на азербайджанское гражданство. Нет, не претендую. Я с Баку рассталась добровольно, но что-то во мне иногда вздрагивает, просыпается детское зрение, и я вижу улицу Низами, бывшую Торговую, и роскошный и величественный снаружи дом с суматошным, крикливым внутренним прямоугольным двором, увешанным длинными балконами. Поперек двора натянуты веревки на роликах, на них вечно сушится белье. Помню, как бабка подтягивает веревку к перилам нашего балкона (балахана) и складывает белье в большой эмалированный таз, а на мне болтается ожерелье из деревянных прищепок, и я цепляю к нему те, что подает мне бабка.

С балкона виден черный ход ресторана «Ширван». К нему подвозят глыбы льда, осколки которого достаются разновозрастной детворе. Себя я помню с двух лет. Вертеться возле ресторана мне не позволял возраст. Но бабка приносит колотый лед в миске. Он быстро тает, его перепадает слишком мало, чтобы утолить жажду. Вкус льдинок я предпочитала мороженому: его доставал мороженщик из бидона, в котором был металлический цилиндр, обложенный льдом, и накладывал ложкой на вафельный кружок, покрывая второй такой же вафлей.

Веселая жизнь ресторана происходила за пределами двора, там шумел уже проспект Кирова, и мороженщика я помню на углу Низами и проспекта Кирова. А второй, нарядный балкон дедовой квартиры, где я родилась, висел над сквером «26 бакинских комиссаров», я смутно помню балконное литье и сквер в отдалении, потому что вся жизнь дома была сосредоточена во дворе. Чугунные лестницы крест-накрест в разных концах двора соединяли балконы. На противоположном «Ширвану» конце, рядом с лестницами, была арка, ведущая в неведомое мне пространство. Но, пройдя через эту арку, можно было добраться до квартиры, где жил старый певец Бюль-Бюль. Все, что было со мной в моем младенческом и детском Баку, похоже сейчас на игру в испорченный телефон с отголосками взрослых разговоров. Смутно помню про громкое убийство в квартире Бюль-Бюля, что-то связанное с его прислугой. Хорошо сквозь немыслимую толщу лет вижу знаменитую Шовкет Мамедову в длинном и ярком домашнем халате: она распевается этажом выше нашего. Зачем память хранит ее рулады?

Спустившись по гулкой лестнице, мы с бабкой проходили через ближайшее парадное на улицу Низами. На ее противоположной стороне росли олеандры. Я знала, что у них ядовитые цветы и листья. Не такие смертельные, как у анчара, но все-таки их следовало избегать.

До Баку, по рассказам бабки, она жила в деревеньке под Саратовом, принадлежавшей когда-то ее деду, а после смерти отца перебралась к брату в Баку. Брат служил в жандармерии и, кажется, погиб на боевом посту. Еще у нее была старшая сестра, Дарья Евгеньевна, горбунья, которая жила в Одессе, была замужем и имела дочь.

Бабка побывала в горничных в богатой бакинской семье Черномордиковых, претерпела вместе с ними погром. И оказалась в Иране на театре военных действий. Где-то по дороге она потеряла младшего, шестнадцатилетнего отпрыска семьи Черномордиковых, с которым пустилась в бега. Из вещественных доказательств ее пребывания в Иране (она говорила — в Персии) помню только два: ларец темного дерева, напоминающий сундучок, и маленький персидский коврик ручной работы, такой маленький, что пригодился мне для моих кукол. Возможно, он служил когда-то для намаза. Ценности в семье если и были, то все ушли в торгсин. Дед заканчивал свое медицинское образование в Баку, уже имея сына, а потом и мама подоспела.

Моя бабка была страстной курильщицей. В бабкином переднике всегда можно было обнаружить пару прокопченных мундштуков. Она чистила их длинной, почерневшей от никотина спицей. Спица всегда лежала в той самой шкатулке-сундучке, сработанной каким-нибудь кустарем с восточного базара.

В шкатулке хранились всякие крупные и мелкие предметы вроде зингеровских ножниц, наперстка, запасных ключей и переставших ходить серебряных часиков. Сверху всегда лежали какие-нибудь квитанции. Я часто просила у бабки сундучок — поиграть. Бабка на время высыпала все содержимое в большое майоликовое блюдо для плова. А сундук становился чаще всего сундуком-самолетом из сказки Андерсена. Герой летал в нем по ночам к турецкой царевне Будур. Роль царевны исполняла ряженая целлулоидная Катя, а сына купца играл второй мой пупс, китаец Ли. Араб, турок или китаец — разницы для меня не было. У меня был и Андерсен, и адаптированные сказки «Тысячи и одной ночи», и «По щучьему велению» (потом еще и фильм про Емелю вышел, но я больше любила «Золушку»). «Сказка» и «книжка» для меня были тогда синонимами (разумеется, этого слова я не знала).

Курить бабка начала давно, в боевой юности — будучи телеграфисткой в рядах Красной армии, совершавшей персидский поход. В тех же рядах служил, будучи тогда фельдшером, мой дед. Там они и соединились.

 

Мой «взрослый» Баку продлился недолго. Родители после демобилизации отца покинули Дальний Восток и уехали на его родину в Запорожье. Обосновались и получили квартиру в Мелитополе. А я, поступившая на филфак Дальневосточного университета, осталась во Владивостоке оканчивать первый курс.

Мне было семнадцать лет, и мне нечего было возразить родителям, когда меня решили перевести на второй курс Бакинского университета. Дед с бабкой давно жили в Дербенте, более отчетливом для меня городе, чем Баку. Но там не было университета. Бакинская квартира пустовала и предназначалась мне. Дед оставил эту квартиру в конце сороковых, срочно уехав из Баку в Дербент, по причине мне неясной. В Баку он занимал высокую должность в Министерстве здравоохранения.

Это уже был не тот город, который остался в моей детской памяти. Я чувствовала себя всему чужой и заброшенной. Я писала стихи по-русски, а стихия чужого языка меня пугала. Когда еще я его выучу, чтобы говорить на нем и понимать чужую речь вокруг меня? И нужно ли мне это? И я сделала то, что сделала: продала все ценное, что у меня было, бакинской однокурснице — и улетела во Владивосток…

 

Отец, военный врач, хотел, чтобы и я стала врачом — как его тесть, мой дед, как мой прадед. Но, похоже, видел, что я этого не потяну.