1,49 €
"Тристрам Шенди" - юмористический роман известного английского писателя Лоренса Стерна (англ. Laurence Sterne, 1713-1768). *** В начале романа автор предупреждает читателя о нелинейной структуре произведения. Далее следует история главного героя, Тристрама Шенди, который рассказывает о своем взрослении, утверждая, что все Шенди немного чудаковаты… Другими знаменитыми произведениями писателя являются "Сентиментальное путешествие по Франции и Италии" и "Письма". Творчество Лоренса Стерна – символ переходной эпохи сентиментализма, где чувствительность невозможна без добродушной иронии.
Das E-Book können Sie in Legimi-Apps oder einer beliebigen App lesen, die das folgende Format unterstützen:
Seitenzahl: 911
Veröffentlichungsjahr: 2017
«Тристрам Шенди» — юмористический роман известного английского писателя Лоренса Стерна (англ. Laurence Sterne, 1713–1768).
В начале романа автор предупреждает читателя о нелинейной структуре произведения. Далее следует история главного героя, Тристрама Шенди, который рассказывает о своем взрослении, утверждая, что все Шенди немного чудаковаты…
Другими знаменитыми произведениями писателя являются «Сентиментальное путешествие по Франции и Италии» и «Письма». Творчество Лоренса Стерна — символ переходной эпохи сентиментализма, где чувствительность невозможна без добродушной иронии.
Ταρασσει τους ’Αυθρωπους ου τα Πραγματα,
’Αλλα τα περι των Πραγματων Δογματα[1]
Досточтимому мистеру Питту[2]
Сэр,
Никогда еще бедняга-писатель не возлагал меньше надежд на свое посвящение, чем возлагаю я; ведь оно написано в глухом углу нашего королевства, в уединенном доме под соломенной крышей, где я живу в постоянных усилиях веселостью оградить себя от недомоганий, причиняемых плохим здоровьем, и других жизненных зол, будучи твердо убежден, что каждый раз, когда мы улыбаемся, а тем более когда смеемся, — улыбка наша и смех кое-что прибавляют к недолгой нашей жизни.
Покорно прошу вас, сэр, оказать этой книге честь, взяв ее (не под защиту свою, она сама за себя постоит, но) с собой в деревню, и если мне когда-нибудь доведется услышать, что там она вызвала у вас улыбку, или можно будет предположить, что в тяжелую минуту она вас развлекла, я буду считать себя столь же счастливым, как министр, или, может быть, даже счастливее всех министров (за одним только исключением), о которых я когда-либо читал или слышал.
Пребываю, великий муж
и (что более к вашей чести)
добрый человек,
вашим благожелателем и
почтительнейшим
соотечественником,
АВТОР
Я бы желал, чтобы отец мой или мать, а то и оба они вместе, — ведь обязанность эта лежала одинаково на них обоих, — поразмыслили над тем, что они делают в то время, когда они меня зачинали. Если бы они должным образом подумали, сколь многое зависит от того, чем они тогда были заняты, — и что дело тут не только в произведении на свет разумного существа, но что, по всей вероятности, его счастливое телосложение и темперамент, быть может, его дарования и самый склад его ума — и даже, почем знать, судьба всего его рода — определяются их собственной натурой и самочувствием — если бы они, должным образом все это взвесив и обдумав, соответственно поступили, — то, я твердо убежден, я занимал бы совсем иное положение в свете, чем то, в котором читатель, вероятно, меня увидит. Право же, добрые люди, это вовсе не такая маловажная вещь, как многие из вас думают; все вы, полагаю, слышали о жизненных духах[3], о том, как они передаются от отца к сыну, и т. д. и т. д. — и многое другое на этот счет. Так вот, поверьте моему слову, девять десятых умных вещей и глупостей, которые творятся человеком, девять десятых его успехов и неудач на этом свете зависят от движений и деятельности названных духов, от разнообразных путей и направлений, по которым вы их посылаете, так что, когда они пущены в ход, — правильно или неправильно, безразлично, — они в суматохе несутся вперед, как угорелые, и, следуя вновь и вновь по одному и тому же пути, быстро обращают его в проторенную дорогу, ровную и гладкую, как садовая аллея, с которой, когда они к ней привыкнут, сам черт подчас не в силах их сбить.
— Послушайте, дорогой, — произнесла моя мать, — вы не забыли завести часы? — Господи боже! — воскликнул отец в сердцах, стараясь в то же время приглушить свой голос, — бывало ли когда-нибудь с сотворения мира, чтобы женщина прерывала мужчину таким дурацким вопросом? — Что же, скажите, разумел ваш батюшка? — Ничего.
— Но я положительно не вижу ничего ни хорошего, ни дурного в этом вопросе. — Но позвольте вам сказать, сэр, что он по меньшей мере был чрезвычайно неуместен, — потому что разогнал и рассеял жизненных духов, обязанностью которых было сопровождать ГОМУНКУЛА[4], идя с ним рука об руку, чтобы в целости доставить к месту, назначенному для его приема.
Гомункул, сэр, в каком бы жалком и смешном свете он ни представлялся в наш легкомысленный век взорам глупости и предубеждения, — на взгляд разума, при научном подходе к делу, признается существом, огражденным принадлежащими ему правами. — Философы ничтожно малого, которые, кстати сказать, обладают наиболее широкими умами (так что душа их обратно пропорциональна их интересам), неопровержимо нам доказывают, что гомункул создан той же рукой, — повинуется тем же законам природы, — наделен теми же свойствами и способностью к передвижению, как и мы; — что, как и мы, он состоит из кожи, волос, жира, мяса, вен, артерий, связок, нервов, хрящей, костей, костного и головного мозга, желез, половых органов, крови, флегмы, желчи и сочленений; — является существом столь же деятельным — и во всех отношениях точно таким же нашим ближним, как английский лорд-канцлер. Ему можно оказать услуги, можно его обидеть, — можно дать ему удовлетворение; словом, ему присущи все притязания и права, которые Туллий[5], Пуфендорф[6] и лучшие писатели-моралисты признают вытекающими из человеческого достоинства и отношений между людьми.
А что, сэр, если в дороге с ним, одиноким, приключится какое-нибудь несчастье? — или если от страха перед несчастьем, естественного в столь юном путешественнике, паренек мой достигнет места своего назначения в самом жалком виде, — вконец измотав свою мышечную и мужскую силу, — приведя в неописуемое волнение собственных жизненных духов, — и если в таком плачевном состоянии расстройства нервов он пролежит девять долгих, долгих месяцев сряду, находясь во власти внезапных страхов или мрачных сновидений и картин фантазии? Страшно подумать, какой богатой почвой послужило бы все это для тысячи слабостей, телесных и душевных, от которых потом не могло бы окончательно его вылечить никакое искусство врача или философа.
Приведенным анекдотом обязан я моему дяде, мистеру Тоби Шенди, которому отец мой, превосходный натурфилософ, очень увлекавшийся тонкими рассуждениями о ничтожнейших предметах, часто горько жаловался на причиненный мне ущерб; в особенности же один раз, как хорошо помнил дядя Тоби, когда отец обратил внимание на странную косолапость (собственные его слова) моей манеры пускать волчок; разъяснив принципы, по которым я это делал, — старик покачал головой и юном, выражавшим скорее огорчение, чем упрек, — сказал, что все это давно уже чуяло его сердце и что как теперешнее, так и тысяча других наблюдений твердо его убеждают в том, что никогда я не буду думать и вести себя подобно другим детям. — Но, увы! — продолжал он, снова покачав головой и утирая слезу, катившуюся по его щеке, — несчастья моего Тристрама начались еще за девять месяцев до его появления на свет.
Моя мать, сидевшая рядом, подняла глаза, — но так же мало поняла то, что хотел сказать отец, как ее спина, — зато мой дядя, мистер Тоби Шенди, который много раз уже слышал об этом, понял отца прекрасно.
Я знаю, что есть на свете читатели, — как и множество других добрых людей, вовсе ничего не читающих, — которые до тех пор не успокоятся, пока вы их не посвятите от начала до конца в тайны всего, что вас касается.
Только во внимание к этой их прихоти и потому, что я по природе не способен обмануть чьи-либо ожидания, я и углубился в такие подробности. А так как моя жизнь и мнения, вероятно, произведут некоторый шум в свете и, если предположения мои правильны, будут иметь успех среди людей всех званий, профессий и толков, — будут читаться не меньше, чем сам «Путь паломника»[7], — пока им напоследок не выпадет участь, которой Монтень[8] опасался для своих «Опытов», а именно — валяться на окнах гостиных, — то я считаю необходимым уделить немного внимания каждому по очереди и, следовательно, должен извиниться за то, что буду еще некоторое время следовать по избранному мной пути. Словом, я очень доволен, что начал историю моей жизни так, как я это сделал, и могу рассказывать в ней обо всем, как говорит Гораций, ab ovo[9].
Гораций, я знаю, не рекомендует этого приема; но почтенный этот муж говорит только об эпической поэме или о трагедии (забыл, о чем именно); — а если это, помимо всего прочего, и не так, прошу у мистера Горация извинения, — ибо в книге, к которой я приступил, я не намерен стеснять себя никакими правилами, будь то даже правила Горация.
А тем читателям, у которых нет желания углубляться в подобные вещи, я не могу дать лучшего совета, как предложить им пропустить остающуюся часть этой главы; ибо я заранее объявляю, что она написана только для людей пытливых и любознательных.
— Затворите двери. — Я был зачат в ночь с первого воскресенья на первый понедельник месяца марта, лета господня тысяча семьсот восемнадцатого. На этот счет у меня нет никаких сомнений. — А столь подробными сведениями относительно события, совершившегося до моего рождения, обязан я другому маленькому анекдоту, известному только в нашей семье, но ныне оглашаемому для лучшего уяснения этого пункта.
Надо вам сказать, что отец мой, который первоначально вел торговлю с Турцией, но несколько лет назад оставил дела, чтобы поселиться в родовом поместье в графстве *** и окончить там дни свои, — отец мой, полагаю, был одним из пунктуальнейших людей на свете во всем, как в делах своих, так и в развлечениях. Вот образчик его крайней точности, рабом которой он поистине был: уже много лет как он взял себе за правило в первый воскресный вечер каждого месяца, от начала и до конца года, — с такой же неукоснительностью, с какой наступал воскресный вечер, — собственноручно заводить большие часы, стоявшие у нас на верхней площадке черной лестницы. — А так как в пору, о которой я завел речь, ему шел шестой десяток, — то он мало-помалу перенес на этот вечер также и некоторые другие незначительные семейные дела; чтобы, как он часто говаривал дяде Тоби, отделаться от них всех сразу и чтобы они больше ему не докучали и не беспокоили его до конца месяца.
Но в этой пунктуальности была одна неприятная сторона, которая особенно больно сказалась на мне и последствия которой, боюсь, я буду чувствовать до самой могилы, а именно: благодаря несчастной ассоциации идей, которые в действительности ничем между собой не связаны, бедная моя мать не могла слышать, как заводятся названные часы, — без того, чтобы ей сейчас же не приходили в голову мысли о кое-каких других вещах, — и vice versa[10]. Это странное сочетание представлений, как утверждает проницательный Локк[11], несомненно понимавший природу таких вещей лучше, чем другие люди, породило больше нелепых поступков, чем какие угодно другие причины для недоразумений.
Но это мимоходом.
Далее, из одной заметки в моей записной книжке, лежащей на столе передо мной, явствует, что «в день Благовещения, приходившийся на 25-е число того самого месяца, которым я помечаю мое зачатие, отец мой отправился в Лондон с моим старшим братом Бобби, чтобы определить его в Вестминстерскую школу[12]», а так как тот же источник свидетельствует, «что он вернулся к своей жене и семейству только на второй неделе мая», — то событие устанавливается почти с полной достоверностью. Впрочем, сказанное в начале следующей главы исключает на этот счет всякие сомнения.
— Но скажите, пожалуйста, сэр, что делал ваш папаша в течение всего декабря, января и февраля? — Извольте, мадам, — все это время у него был приступ ишиаса.
Пятого ноября 1718 года, то есть ровно через девять календарных месяцев после вышеустановленной даты, с точностью, которая удовлетворила бы резонные ожидания самого придирчивого мужа, — я, Тристрам Шенди, джентльмен, появился на свет на нашей шелудивой и злосчастной земле. — Я бы предпочел родиться на Луне или на какой-нибудь из планет (только не на Юпитере и не на Сатурне, потому что совершенно не переношу холода); ведь ни на одной из них (не поручусь, впрочем, за Венеру) мне заведомо не могло бы прийтись хуже, чем на нашей грязной, дрянной планете, — которую я по совести считаю, чтобы не сказать хуже, сделанной из оскребков и обрезков всех прочих; — она, правда, достаточно хороша для тех, кто на ней родился с большим именем или с большим состоянием или кому удалось быть призванным на общественные посты и должности, дающие почет или власть; — но это ко мне не относится; — а так как каждый склонен судить о ярмарке по собственной выручке, — то я снова и снова объявляю землю дряннейшим из когда-либо созданных миров; — ведь, по чистой совести, могу сказать, что с той поры, как я впервые втянул в грудь воздух, и до сего часа, когда я едва в силах дышать вообще, по причине астмы, схваченной во время катанья на коньках против ветра во Фландрии, — я постоянно был игрушкой так называемой Фортуны; и хоть я не стану понапрасну пенять на нее, говоря, будто когда-нибудь она дала мне почувствовать тяжесть большого или из ряда вон выходящего горя, — все-таки, проявляя величайшую снисходительность, должен засвидетельствовать, что во все периоды моей жизни, на всех путях и перепутьях, где только она могла подступить ко мне, эта немилостивая владычица насылала на меня кучу самых прискорбных злоключений и невзгод, какие только выпадали на долю маленького героя.
В начале предыдущей главы я вам точно сообщил, когда я родился, — но я вам не сообщил, как это произошло. Нет; частность эта припасена целиком для отдельной главы; — кроме того, сэр, поскольку мы с вами люди в некотором роде совершенно чужие друг другу, было бы неудобно выложить вам сразу слишком много касающихся меня подробностей. — Вам придется чуточку потерпеть. Я затеял, видите ли, описать не только жизнь мою, но также и мои мнения, в надежде и в ожидании, что, узнав из первой мой характер и уяснив, что я за человек, вы почувствуете больше вкуса к последним. Когда вы побудете со мною дольше, легкое знакомство, которое мы сейчас завязываем, перейдет в короткие отношения, а последние, если кто-нибудь из нас не сделает какой-нибудь оплошности, закончатся дружбой. — О diem praeclarum![13] — тогда ни одна мелочь, если она меня касается, не покажется вам пустой или рассказ о ней — скучным. Поэтому, дорогой друг и спутник, если вы найдете, что в начале моего повествования я несколько сдержан, — будьте ко мне снисходительны, — позвольте мне продолжать и вести рассказ по-своему, — и если мне случится время от времени порезвиться дорогой — или порой надеть на минутку-другую шутовской колпак с колокольчиком, — не убегайте, — но любезно вообразите во мне немного больше мудрости, чем то кажется с виду, — и смейтесь со мной или надо мной, пока мы будем медленно трусить дальше; словом, делайте что угодно, — только не теряйте терпения.
В той же деревне, где жили мои отец и мать, жила повивальная бабка, сухощавая, честная, заботливая, домовитая, добрая старуха, которая с помощью малой толики простого здравого смысла и многолетней обширной практики, в которой она всегда полагалась не столько на собственные усилия, сколько на госпожу Природу, — приобрела в своем деле немалую известность в свете; — только я должен сейчас же довести до сведения вашей милости, что словом свет я здесь обозначаю не весь круг большого света, а лишь вписанный в него маленький кружок около четырех английских миль в диаметре, центром которого служил домик нашей доброй старухи. — На сорок седьмом году жизни она осталась вдовой, без всяких средств, с тремя или четырьмя маленькими детьми, и так как была она в то время женщиной степенного вида, приличного поведения, — немногоречивой и к тому же возбуждавшей сострадание: безропотность, с которой она переносила свое горе, тем громче взывала к дружеской поддержке, — то над ней сжалилась жена приходского священника: последняя давно уже сетовала на неудобство, которое долгие годы приходилось терпеть пастве ее мужа, не имевшей возможности достать повивальную бабку, даже в самом крайнем случае, ближе, чем за шесть или семь миль, каковые семь миль в темные ночи и при скверных дорогах, — местность кругом представляла сплошь вязкую глину, — обращались почти в четырнадцать, что было иногда равносильно полному отсутствию на свете всяких повивальных бабок; вот сердобольной даме и пришло на ум, каким было бы благодеянием для всего прихода и особенно для бедной вдовы немного подучить ее повивальному искусству, чтобы она могла им кормиться. А так как ни одна женщина поблизости не могла бы привести этот план в исполнение лучше, чем его составительница, то жена священника самоотверженно сама взялась за дело и, благодаря своему влиянию на женскую часть прихода, без особого труда довела его до конца. По правде говоря, священник тоже принял участие в этом предприятии и, чтобы устроить все как полагается, то есть предоставить бедной женщине законные права на занятие делом, которому она обучалась у его жены, — с большой готовностью заплатил судебные пошлины за патент, составившие в общем восемнадцать шиллингов и четыре пенса; так что с помощью обоих супругов добрая женщина действительно и несомненно была введена в обязанности своей должности со всеми связанными с нею правами, принадлежностями и полномочиями какого бы то ни было рода.
Эти последние слова, надо вам сказать, не совпадали со старинной формулой, по которой обыкновенно составлялись такие патенты, привилегии и свидетельства, до сих пор выдававшиеся в подобных случаях сословию повивальных бабок. Они следовали изящной формуле Дидия[14] его собственного изобретения; чувствуя необыкновенное пристрастие ломать и создавать заново всевозможные вещи подобного рода, он не только придумал эту тонкую поправку, но еще и уговорил многих, давно уже дипломированных, матрон из окрестных мест вновь представить свои патенты для внесения в них своей выдумки.
Признаться, никогда подобные причуды Дидия не возбуждали во мне зависти, — но у каждого свой вкус. Разве для доктора Кунастрокия[15], этого великого человека, не было величайшим удовольствием на свете расчесывать в часы досуга ослиные хвосты и выдергивать зубами поседевшие волоски, хотя в кармане у него всегда лежали щипчики? Да, сэр, если уж на то пошло, разве не было у мудрейших людей всех времен, не исключая самого Соломона, — разве не было у каждого из них своего конька: скаковых лошадей, — монет и ракушек, барабанов и труб, скрипок, палитр, — коконов и бабочек? — и покуда человек тихо и мирно скачет на своем коньке по большой дороге и не принуждает ни вас, ни меня сесть вместе с ним на этого конька, — скажите на милость, сэр, какое нам или мне дело до этого?
De gustibus non est disputandum[16], — это значит, что о коньках не следует спорить; сам я редко это делаю, да и не мог бы сделать пристойным образом, будь я даже их заклятым врагом; ведь и мне случается порой, в иные фазы луны, бывать и скрипачом и живописцем, смотря по тому, какая муха меня укусит; да будет вам известно, что я сам держу пару лошадок, на которых по очереди (мне все равно, кто об этом знает) частенько выезжаю погулять и подышать воздухом; — иногда даже, к стыду моему надо сознаться, я предпринимаю несколько более продолжительные прогулки, чем следовало бы на взгляд мудреца. Но все дело в том, что я не мудрец; — и, кроме того, человек настолько незначительный, что совершенно не важно, чем я занимаюсь; вот почему я редко волнуюсь или кипячусь по этому поводу, и покой мой не очень нарушается, когда я вижу таких важных господ и высоких особ, как нижеследующие, — таких, например, как милорды А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, З, И, К, Л, M, H, О, П и так далее, всех подряд сидящими на своих различных коньках; — иные из них, отпустив стремена, движутся важным размеренным шагом, — другие, напротив, подогнув ноги к самому подбородку, с хлыстом в зубах, во весь опор мчатся, как пестрые жокеи-чертенята верхом на неприкаянных душах, — точно они решили сломать себе шею. — Тем лучше, — говорю я себе; — ведь если случится самое худшее, свет отлично без них обойдется; — а что касается остальных, — что ж, — помоги им бог, — пусть себе катаются, я им мешать не буду; ведь если их сиятельства будут выбиты из седла сегодня вечером, — ставлю десять против одного, что до наступления утра многие из них окажутся верхом на еще худших конях.
Таким образом, ни одна из этих странностей не способна нарушить мои покой. — Но есть случай, который, признаться, меня смущает, — именно, когда я вижу человека, рожденного для великих дел и, что служит еще больше к его чести, по природе своей всегда расположенного делать добро; — когда я вижу человека, подобного вам, милорд, убеждения и поступки которого столь же чисты и благородны, как и его кровь, — и без которого по этой причине ни на мгновение не может обойтись развращенный свет; — когда я вижу, милорд, такого человека разъезжающим на своем коньке хотя бы минутой дольше срока, положенного ему моей любовью к родной стране и моей заботой о его славе, — то я, милорд, перестаю быть философом и в первом порыве благородного гнева посылаю к черту его конька со всеми коньками на свете.
Милорд,
Я утверждаю, что эти строки являются посвящением, несмотря на всю его необычайность в трех самых существенных отношениях: в отношении содержания, формы и отведенного ему места; прошу вас поэтому принять его как таковое и дозволить мне почтительнейше положить его к ногам вашего сиятельства, — если вы на них стоите, — что в вашей власти, когда вам угодно, — и что бывает, милорд, каждый раз, когда для этого представляется повод и, смею прибавить, всегда дает наилучшие результаты.
Милорд,
вашего сиятельства покорнейший,
преданнейший
и нижайший слуга,
Тристрам Шенди.
Торжественно довожу до всеобщего сведения, что вышеприведенное посвящение не предназначалось ни для какого принца, прелата, папы или государя, — герцога, маркиза, графа, виконта или барона нашей или другой христианской страны; — а также не продавалось до сих пор на улицах и не предлагалось ни великим, ни малым людям ни публично, ни частным образом, ни прямо, ни косвенно; но является подлинно девственным посвящением, к которому не прикасалась еще ни одна живая душа.
Я так подробно останавливаюсь на этом пункте просто для того, чтобы устранить всякие нарекания или возражения против способа, каким я собираюсь извлечь из него побольше выгоды, а именно — пустив его честно в продажу с публичного торга; что я теперь и делаю.
Каждый автор отстаивает себя по-своему; — что до меня, то я терпеть не могу торговаться и препираться из-за нескольких гиней в темных передних, — и с самого начала решил про себя действовать с великими мира сего прямо и открыто, в надежде, что я таким образом всего лучше преуспею.
Итак, если во владениях его величества есть герцог, маркиз, граф, виконт или барон, который бы нуждался в складном, изящном посвящении и которому подошло бы вышеприведенное (кстати сказать, если оно мало-мальски не подойдет, я его оставлю у себя), — оно к его услугам за пятьдесят гиней; — что, уверяю вас, на двадцать гиней дешевле, чем за него взял бы любой человек с дарованием.
Если вы еще раз внимательно его прочитаете, милорд, то убедитесь, что в нем вовсе нет грубой лести, как в других посвящениях. Замысел его, как видите, ваше сиятельство, превосходный, — краски прозрачные, — рисунок недурной, — или, если говорить более ученым языком — и оценивать мое произведение по принятой у живописцев 20-балльной системе, — то я думаю, милорд, что за контуры мне можно будет поставить 12, — за композицию 9, — за краски 6, — за экспрессию 13 с половиной, — а за замысел, — если предположить, милорд, что я понимаю свой замысел и что безусловно совершенный замысел оценивается цифрой 20, — я считаю, нельзя поставить меньше чем 19. Помимо всего этого — произведение мое отличается соответствием частей, и темные штрихи конька (который является фигурой второстепенной и служит как бы фоном для целого) чрезвычайно усиливают светлые тона, сосредоточенные на лице вашего сиятельства, и чудесно его оттеняют; — кроме того, на tout ensemble[17] лежит печать оригинальности.
Будьте добры, досточтимый милорд, распорядиться, чтобы названная сумма была выплачена мистеру Додсли[18] для вручения автору, и я позабочусь о том, чтобы в следующем издании глава эта была вычеркнута, а титулы, отличия, гербы и добрые дела вашего сиятельства помещены были в начале предыдущей главы, которая целиком, от слов: de gustibus non est disputandum — вместе со всем, что говорится в этой книге о коньках, но не больше, должна рассматриваться как посвящение вашему сиятельству. — Остальное посвящаю я Луне, которая, кстати сказать, из всех мыслимых патронов или матрон наиболее способна дать книге моей ход и свести от нее с ума весь свет.
Светлая богиня,
если ты не слишком занята делами Кандида и мисс Кунигунды[19], — возьми под свое покровительство также Тристрама Шенди.
Можно ли было считать хотя бы скромной заслугой помощь, оказанную повивальной бабке, и кому эта заслуга по праву принадлежала, — с первого взгляда представляется мало существенным для нашего рассказа; — верно, однако же, то, что в то время честь эта была целиком приписана вышеупомянутой даме, жене священника. Но я, хоть убей, не могу отказаться от мысли, что и сам священник, пусть даже не ему первому пришел в голову весь этот план, — тем не менее, поскольку он принял в нем сердечное участие, как только был в него посвящен, и охотно отдал деньги, чтобы привести его в исполнение, — что священник, повторяю, тоже имел право на некоторую долю хвалы, — если только ему не принадлежала добрая половина всей чести этого дела.
Свету угодно было в то время решить иначе.
Отложите в сторону книгу, и я дам вам полдня сроку на сколько-нибудь удовлетворительное объяснение такого поведения света.
Извольте же знать, что лет за пять до так обстоятельно рассказанной вам истории с патентом повивальной бабки — священник, о котором мы ведем речь, сделал себя притчей во языцех окрестного населения, нарушив всякие приличия в отношении себя, своего положения и своего сана; — он никогда не показывался верхом иначе, как на тощем, жалком одре, стоившем не больше одного фунта пятнадцати шиллингов; конь этот, чтобы сократить его описание, был вылитый брат Росинанта — так далеко простиралось между ними семейное сходство; ибо он решительно во всем подходил под описание коня ламанчского рыцаря, — с тем лишь различием, что, насколько мне помнится, нигде не сказано, чтобы Росинант страдал запалом; кроме того, Росинант, по счастливой привилегии большинства испанских коней, тучных и тощих, — был несомненно конем во всех отношениях.
Я очень хорошо знаю, что конь героя был конем целомудренным, и это, может быть, дало повод для противоположного мнения; однако столь же достоверно и то, что воздержание Росинанта (как это можно заключить из приключения с ингуасскими погонщиками[20]) проистекало не от какого-нибудь телесного недостатка или иной подобной причины, но единственно от умеренности и спокойного течения его крови. — И позвольте вам заметить, мадам, что на свете сплошь и рядом бывает целомудренное поведение, в пользу которого вы больше ничего не скажете, как ни старайтесь.
Но как бы там ни было, раз я поставил себе целью быть совершенно беспристрастным в отношении каждой твари, выведенной на сцену этого драматического произведения, — я не мог умолчать об указанном различии в пользу коня Дон Кихота; — во всех прочих отношениях конь священника, повторяю, был совершенным подобием Росинанта, — эта тощая, эта сухопарая, эта жалкая кляча пришлась бы под стать самому Смирению.
По мнению кое-каких людей недалекого ума, священник располагал полной возможностью принарядить своего коня; — ему принадлежало очень красивое кавалерийское седло, подбитое зеленым плюшем и украшенное двойным рядом гвоздей с серебряными шляпками, да пара блестящих медных стремян и вполне подходящий чепрак первосортного серого сукна с черной каймой по краям, заканчивающейся густой черной шелковой бахромой, poudré d’or[21], — все это он приобрел в гордую весну своей жизни вместе с большой чеканной уздечкой, разукрашенной как полагается. — Но, не желая делать свою лошадь посмешищем, он повесил все эти побрякушки за дверью своего рабочего кабинета и благоразумно снабдил ее вместо них такой уздечкой и таким седлом, которые в точности соответствовали внешности и цене его скакуна.
Во время своих поездок в таком виде по приходу и в гости к соседним помещикам священник — вы это легко поймете — имел случай слышать и видеть довольно много вещей, которые не давали ржаветь его философии. Сказать по правде, он не мог показаться ни в одной деревне, не привлекая к себе внимания всех ее обитателей, от мала до велика. — Работа останавливалась, когда он проезжал, — бадья повисала в воздух на середине колодца, — прялка забывала вертеться, — даже игравшие в орлянку и в мяч стояли, разинув рот, пока он не скрывался из виду; а так как лошадь его была не из быстроходных, то обыкновенно у него было довольно времени чтобы делать наблюдения — слышать ворчание людей серьезных — и смех легкомысленных, — и все это он переноси с невозмутимым спокойствием. — Таков уж был его характер, — от всего сердца любил он шутки, — а так как и самому себе он представлялся смешным, то говорил, что не может сердиться на других за то, что они видят его в том же свете, в каком он с такой непререкаемостью видит себя сам; вот почему, когда его друзья, знавшие, что любовь к деньгам не является его слабостью, без всякого стеснения потешались над его чудачеством, он предпочитал, — вместо того чтобы называть истинную причину, — хохотать вместе с ними над собой; и так как у него самого никогда не было на костях ни унции мяса и по части худобы он мог поспорить со своим конем, — то он подчас утверждал, что лошадь его как раз такова, какой заслуживает всадник; — что оба они, подобно кентавру, составляют одно целое. А иной раз и в ином расположении духа, недоступном соблазнам ложного остроумия, — священник говорил, что чахотка скоро сведет его в могилу, и с большой серьезностью уверял, что он без содрогания и сильнейшего сердцебиения не в состоянии взглянуть на откормленную лошадь и что он выбрал себе тощую клячу не только для сохранения собственного спокойствия, но и для поддержания в себе бодрости.
Каждый раз он давал тысячи новых забавных и убедительных объяснений, почему смирная, запаленная кляча была для него предпочтительнее горячего коня: — ведь на такой кляче он мог беззаботно сидеть и размышлять de vanitate mundi et fuga saeculi[22] с таким же успехом, как если бы перед глазами у него находился череп; — мог проводить время в каких угодно занятиях, едучи медленным шагом, с такой же пользой, как в своем кабинете; — мог пополнить лишним доводом свою проповедь — или лишней дырой свои штаны — так же уверенно в своем седле, как в своем кресле, — между тем как быстрая рысь и медленное подыскание логических доводов являются движениями столь же несовместимыми, как остроумие и рассудительность. — Но на своем коне — он мог соединить и примирить все, что угодно, — мог предаться сочинению проповеди, отдаться мирному пищеварению и, если того требовала природа, мог также поддаться дремоте. — Словом, разговаривая на эту тему, священник ссылался на какие угодно причины, только не на истинную, — истинную же причину он скрывал из деликатности, считая, что она делает ему честь.
Истина же заключалась в следующем: в молодые годы, приблизительно в то время, когда были приобретены роскошное седло и уздечка, священник имел обыкновение или тщеславную прихоть, или назовите это как угодно, — впадать в противоположную крайность. — В местности, где он жил, о нем шла слава, что он любил хороших лошадей, и у него в конюшне обыкновенно стоял готовый к седлу конь, лучше которого не сыскать было во всем приходе. Между тем ближайшая повитуха, как я вам сказал, жила в семи милях от той деревни, и притом в бездорожном месте, — таким образом, не проходило недели, чтобы нашего бедного священника не потревожили слезной просьбой одолжить лошадь; и так как он не был жестокосерд, а нужда в помощи каждый раз была более острая и положение родильницы более тяжелое, — то, как он ни любил своего коня, все-таки никогда не в силах был отказать в просьбе; в результате конь его обыкновенно возвращался или с ободранными ногами, или с костным шпатом, или с подседом; — или надорванный, или с запалом, — словом, рано или поздно от животного оставались только кожа да кости; — так что каждые девять или десять месяцев священнику приходилось сбывать с рук плохого коня — и заменять его хорошим.
Каких размеров мог достигнуть убыток при таком балансе communibus annis[23], предоставляю определить специальному жюри из пострадавших при подобных же обстоятельствах; — но как бы он ни был велик, герой наш много лет нес его безропотно, пока, наконец, после многократного повторения несчастных случаев этого рода, не нашел нужным подвергнуть дело тщательному обсуждению; взвесив все и мысленно подсчитав, он нашел убыток не только несоразмерным с прочими своими расходами, но и независимо от них крайне тяжелым, лишавшим его всякой возможности творить другие добрые дела у себя в приходе. Кроме того, он пришел к выводу, что даже на половину проезженных таким образом денег можно было бы сделать в десять раз больше добра; — но еще гораздо важнее всех этих соображений, взятых вместе, было то, что теперь вся его благотворительность сосредоточена была в очень узкой области, притом в такой, где, по его мнению, в ней было меньше всего надобности, а именно: простиралась только на детопроизводящую и деторождающую часть его прихожан, так что ничего не оставалось ни для бессильных, — ни для престарелых, — ни для множества безотрадных явлений, почти ежечасно им наблюдаемых, в которых сочетались бедность, болезни и горести.
По этим соображениям решил он прекратить расходы на лошадь, но видел только два способа начисто от них отделаться, — а именно: или поставить себе непреложным законом никогда больше не давать своего коня, невзирая ни на какие просьбы, — или же махнуть рукой и согласиться ездить на жалкой кляче, в которую обратили последнего его коня, со всеми ее болезнями и немощами.
Так как он не полагался на свою стойкость в первом случае, — то с радостным сердцем избрал второй способ, и хотя отлично мог, как выше было сказано, дать ему лестное для себя объяснение, — однако именно по этой причине брезгал прибегать к нему, готовый лучше сносить презрение врагов и смех друзей, нежели испытывать мучительную неловкость, рассказывая историю, которая могла бы показаться самовосхвалением.
Одна эта черта характера внушает мне самое высокое представление о деликатности и благородстве чувств почтенного священнослужителя; я считаю, что ее можно поставить наравне с самыми благородными душевными качествами бесподобного ламанчского рыцаря, которого, кстати сказать, я от души люблю со всеми его безумствами, и чтобы его посетить, совершил бы гораздо более далекий путь, чем для встречи с величайшим героем древности.
Но не в этом мораль моей истории: рассказывая ее, я имел в виду изобразить поведение света во всем этом деле. — Ибо вы должны знать, что, покуда такое объяснение сделало бы священнику честь, — ни одна живая душа до него не додумалась: — враги его, я полагаю, не желали, а друзья не могли. — Но стоило ему только принять участие в хлопотах о помощи повивальной бабке и заплатить пошлины за право заниматься практикой, — как вся тайна вышла наружу; все лошади, которых он потерял, да в придачу к ним еще две лошади, которых он никогда не терял, и также все обстоятельства их гибели теперь стали известны наперечет и отчетливо припоминались. — Слух об этом распространился, как греческий огонь[24]. — «У священника приступ прежней гордости; он снова собирается кататься на хорошей лошади; а если это так, то ясно как день, что уже в первый год он десятикратно покроет все издержки по оплате патента; — каждый может теперь судить, с какими намерениями совершил он это доброе дело».
Каковы были его виды при совершении как этого, так и всех прочих дел его жизни — или, вернее, какого были об этом мнения другие люди — вот мысль, которая упорно держалась в его собственном мозгу и очень часто нарушала его покой, когда он нуждался в крепком сне.
Лет десять тому назад герою нашему посчастливилось избавиться от всяких тревог на этот счет, — как раз столько же времени прошло с тех пор, как он покинул свой приход, — а вместе с ним и этот свет, — и явился дать отчет судье, на решения которого у него не будет никаких причин жаловаться.
Но над делами некоторых людей тяготеет какой-то рок. Как ни старайся, а они всегда проходят сквозь известную среду, которая настолько их преломляет и искажает истинное их направление, — что при всем праве на признательность, которую заслуживает прямодушие, люди эти все-таки вынуждены жить и умереть, не получив ее.
Горестным примером этой истины был наш священник… Но чтобы узнать, каким образом это случилось — и извлечь для себя урок из полученного знания, вам обязательно надо прочитать две следующие главы, в которых содержится очерк его жизни и суждений, заключающий ясную мораль. — Когда с этим будет покончено, мы намерены продолжать рассказ о повивальной бабке, если ничто нас не остановит по пути.
Йорик было имя священника, и, что всего замечательнее, как явствует из очень старинной грамоты о его роде, написанной на крепком пергаменте и до сих пор прекрасно сохранившейся, имя это писалось точно так же в течение почти — я чуть было не сказал, девятисот лет, — но я не стану подрывать доверия к себе, сообщая столь невероятную, хотя и бесспорную истину, — и потому удовольствуюсь утверждением, — что оно писалось точно так же, без малейшего изменения или перестановки хотя бы одной буквы, с незапамятных времен; а я бы этого не решился сказать о половине лучших имен нашего королевства, которые с течением лет претерпевали обыкновенно столько же превратностей и перемен, как и их владельцы. — Происходило это от гордости или от стыда (означенных владельцев)? — По правде говоря, я думаю, что иногда от гордости, а иногда от стыда, смотря по тому, что ввело их в искушение. А в общем, это темное дело, и когда-нибудь оно так нас перемешает и перепутает, что никто не будет в состоянии встать и поклясться, что «человек, содеявший то-то и то-то, был его прадед».
От этого зла род Йорика с мудрой заботливостью надежно оградил себя благоговейным хранением означенной грамоты, которая далее сообщает нам, что род этот — датского происхождения и переселился в Англию еще в царствование датского короля Горвендилла, при дворе которого предок нашего мистера Йорика по прямой линии, по-видимому, занимал видную должность до самой своей смерти. Что это была за должность, грамота ничего не говорит; — она только прибавляет, что уже лет двести, как ее за полной ненадобностью упразднили не только при датском дворе, но и при всех других дворах христианского мира.
Мне часто приходило в голову, что речь здесь не может идти ни о чем ином, как о должности главного королевского шута, — и что Йорик из Гамлета, трагедии нашего Шекспира, многие из пьес которого, вы знаете, основаны на достоверных документальных данных, — несомненно является этим самым Йориком.
Мне некогда заглянуть в Датскую историю Саксона Грамматика[25], чтобы проверить правильность всего этого; — но если у вас есть досуг и вам нетрудно достать книгу, вы можете это сделать ничуть не хуже меня.
В моем распоряжении при поездке по Дании со старшим сыном мистера Нодди, которого я сопровождал в 1741 году в качестве гувернера, обскакав с ним с головокружительной быстротой большинство стран Европы (об этом своеобразном путешествии, совершенном совместно, дан будет занимательнейший рассказ на дальнейших страницах настоящего произведения), — в моем распоряжении, повторяю, было при этой поездке лишь столько времени, чтобы удостовериться в справедливости одного наблюдения, сделанного человеком, который долго прожил в той стране, — а именно, что «природа не была ни чрезмерно расточительна, ни чрезмерно скаредна, наделяя ее обитателей гениальными или выдающимися способностями; — но, подобно благоразумной матери, выказала умеренную щедрость к ним всем и соблюла такое равенство при распределении своих даров, что в этом отношении, можно сказать, привела их к одному знаменателю; таким образом, вы редко встретите в этом королевстве человека выдающихся способностей; но зато во всех сословиях найдете много доброго здравого смысла, которым никто не обделен», — что, по моему мнению, совершенно правильно.
У нас, вы знаете, дело обстоит совсем иначе; — все мы представляем противоположные крайности в этом отношении; — вы либо великий гений — либо, пятьдесят против одного, сэр, вы набитый дурак и болван; — не то чтобы совершенно отсутствовали промежуточные ступени, — нет, — мы все же не настолько беспорядочны; — однако две крайности — явление более обычное и чаще встречающееся на нашем неустроенном острове, где природа так своенравно и капризно распределяет свои дары и задатки; даже удача, посещая нас своими милостями, действует не более прихотливо, чем она.
Это единственное обстоятельство, когда-либо колебавшее мою уверенность относительно происхождения Йорика; в жилах этого человека, насколько я его помню и согласно всем сведениям о нем, какие мне удалось раздобыть, не было, по-видимому, ни капли датской крови; очень возможно, что за девятьсот лет вся она улетучилась: — не хочу теряться в праздных домыслах по этому поводу; ведь отчего бы это ни случилось, а факт был тот — что вместо холодной флегмы и правильного соотношения здравого смысла и причуд, которые вы ожидали бы найти у человека с таким происхождением, — он, напротив, отличался такой подвижностью и легковесностью, — казался таким чудаком во всех своих повадках, — столько в нем было жизни, прихотей и gaîté de coeur[26], что лишь самый благодатный климат мог бы все это породить и собрать вместе. Но при таком количестве парусов бедный Йорик не нес ни одной унции балласта; он был самым неопытным человеком в практических делах; в двадцать шесть лет у него было ровно столько же уменья править рулем в житейском море, как у шаловливой тринадцатилетней девочки, не подозревающей ни о каких опасностях. Таким образом, в первое же плавание свежий ветер его воодушевления, как вы легко можете себе представить, гнал его по десяти раз в день на чей-нибудь чужой такелаж; а так как чаще всего на пути его оказывались люди степенные, люди, никуда не спешившие, то, разумеется, злой рок чаще всего сталкивал его именно с такими людьми. Насколько мне известно, в основе подобных fracas[27] лежало обыкновенно какое-нибудь злополучное проявление остроумия; — ибо, сказать правду, Йорик от природы чувствовал непреодолимое отвращение и неприязнь к строгости; — не к строгости как таковой; — когда надо было, он бывал самым строгим и самым серьезным из смертных по целым дням и неделям сряду; — но он терпеть не мог напускной строгости и вел с ней открытую войну, если она являлась только плащом для невежества или слабоумия; в таких случаях, попадись она на его пути под каким угодно прикрытием и покровительством, он почти никогда не давал ей спуску.
Иногда он говорил со свойственным ему безрассудством, что строгость — отъявленная пройдоха, прибавляя: — и преопасная к тому же, — так как она коварна; — по его глубокому убеждению, она в один год выманивает больше добра и денег у честных и благонамеренных людей, чем карманные и лавочные воры в семь лет. — Открытая душа весельчака, — говорил он, — не таит в себе никаких опасностей, — разве только для него самого; — между тем как самая сущность строгости есть задняя мысль и, следовательно, обман; — это старая уловка, при помощи которой люди стремятся создать впечатление, будто у них больше ума и знания, чем есть на самом деле; несмотря на все свои претензии, — она все же не лучше, а зачастую хуже того определения, которое давно уже дал ей один французский остроумец[28], — а именно: строгость — это уловка, изобретенная для тела, чтобы скрыть изъяны ума; — это определение строгости, — говорил весьма опрометчиво Йорик, — заслуживает начертания золотыми буквами.
Но, говоря по правде, он был человек неискушенный и неопытный в свете и с крайней неосторожностью и легкомыслием касался в разговоре также и других предметов, относительно которых доводы благоразумия предписывают соблюдать сдержанность. Но для Йорика единственным доводом было существо дела, о котором шла речь, и такие доводы он обыкновенно переводил без всяких обиняков на простой английский язык, — весьма часто при этом мало считаясь с лицами, временем и местом; — таким образом, когда заговаривали о каком-нибудь некрасивом и неблагородном поступке, — он никогда ни секунды не задумывался над тем, кто герой этой истории, — какое он занимает положение, — или насколько он способен повредить ему впоследствии; — но если то был грязный поступок, — без околичностей говорил: — «такой-то и такой-то грязная личность», — и так далее. — И так как его замечания обыкновенно имели несчастье либо заканчиваться каким-нибудь bon mot[29], либо приправляться каким-нибудь шутливым или забавным выражением, то опрометчивость Йорика разносилась на них, как на крыльях. Словом, хотя он никогда не искал (но, понятно, и не избегал) случаев говорить то, что ему взбредет на ум, и притом без всякой церемонии, — в жизни ему представлялось совсем не мало искушений расточать свое остроумие и свой юмор, — свои насмешки и свои шутки. — Они не погибли, так как было кому их подбирать.
Что отсюда последовало и какая катастрофа постигла Йорика, вы прочтете в следующей главе.
Закладчик и заимодавец меньше отличаются друг от друга вместительностью своих кошельков, нежели насмешник и осмеянный вместительностью своей памяти. Но вот в чем сравнение между ними, как говорят схолиасты[30], идет на всех четырех (что, кстати сказать, на одну или две ноги больше, чем могут похвастать некоторые из лучших сравнений Гомера): — один добывает за ваш счет деньги, другой возбуждает на ваш счет смех, и оба об этом больше не думают. Между тем проценты в обоих случаях идут и идут; — периодические или случайные выплаты их лишь освежают память о содеянном, пока наконец, в недобрый час, — вдруг является к тому и другому заимодавец и своим требованием немедленно вернуть капитал вместе со всеми наросшими до этого дня процентами дает почувствовать обоим всю широту их обязательств.
Так как (я ненавижу ваши если) читатель обладает основательным знанием человеческой природы, то мне незачем распространяться о том, что мой герой, оставаясь неисправимым, не мог не слышать время от времени подобных напоминаний. Сказать по правде, он легкомысленно запутался во множестве мелких долгов этого рода, на которые, вопреки многократным предостережениям Евгения[31], не обращал никакого внимания, считая, что, поскольку делал он их не только без всякого злого умысла, — но, напротив, от чистого сердца и по душевной простоте, из желания весело посмеяться, — все они со временем преданы будут забвению.
Евгений никогда с этим не соглашался и часто говорил своему другу, что рано или поздно ему непременно придется за все расплатиться, и притом, — часто прибавлял он с горестным опасением, — до последней полушки. На это Йорик со свойственной ему беспечностью обыкновенно отвечал: — ба! — и если разговор происходил где-нибудь в открытом поле, — прыгал, скакал, плясал, и тем дело кончалось; но если они беседовали в тесном уголке у камина, где преступник был наглухо забаррикадирован двумя креслами и столом и не мог так легко улизнуть, — Евгений продолжал читать ему нотацию об осмотрительности приблизительно в таких словах, только немного более складно:
«Поверь мне, дорогой Йорик, эта беспечная шутливость рано или поздно вовлечет тебя в такие затруднения и неприятности, что никакое запоздалое благоразумие тебе потом не поможет. — Эти выходки, видишь, очень часто приводят к тому, что человек осмеянный считает себя человеком оскорбленным, со всеми правами, из такого положения для него вытекающими; представь себе его в этом свете, да пересчитай его приятелей, его домочадцев, его родственников, — и прибавь сюда толпу людей, которые соберутся вокруг него из чувства общей опасности; — так вовсе не будет преувеличением сказать, что на каждые десять шуток — ты приобрел сотню врагов; но тебе этого мало: пока ты не переполошишь рой ос и они тебя не пережалят до полусмерти, ты, очевидно, не успокоишься.
«Я ни капли не сомневаюсь, что в этих шутках уважаемого мной человека не заключено ни капли желчи или злонамеренности, — я считаю, знаю, что они идут от чистого сердца и сказаны были только для смеха. — Но ты пойми, дорогой мой, что глупцы не видят этого различия, — а негодяи не хотят закрывать на него глаза, и ты не представляешь, что значит рассердить одних или поднять на смех других: — стоит им только объединиться для совместной защиты, и они поведут против тебя такую войну, дружище, что тебе станет тошнехонько и ты жизни не рад будешь.
«Месть пустит из отравленного угла позорящий тебя слух, которого не опровергнут ни чистота сердца, ни самое безупречное поведение. — Благополучие дома твоего пошатнется, — твое доброе имя, на котором оно основано, истечет кровью от тысячи ран, — твоя вера будет подвергнута сомнению, — твои дела обречены на поругание, — твое остроумие будет забыто, — твоя ученость втоптана в грязь. А для финала этой твоей трагедии Жестокость и Трусость, два разбойника-близнеца, нанятых Злобой и подосланных к тебе в темноте, сообща накинутся на все твои слабости и промахи. — Лучшие из нас, милый мой, против этого беззащитны, — и поверь мне, — поверь мне, Йорик, когда в угоду личной мести приносится в жертву невинное и беспомощное существо, то в любой чаще, где оно заблудилось, нетрудно набрать хворосту, чтобы развести костер и сжечь его на нем».
Когда Йорик слушал это мрачное пророчество о грозящей ему участи, глаза его обыкновенно увлажнялись и во взгляде появлялось обещание, что отныне он будет ездить на своей лошадке осмотрительнее. — Но, увы, слишком поздно! — Еще до первого дружеского предостережения против него составился большой заговор во главе с *** и с ****. — Атака, совсем так, как предсказывал Евгений, была предпринята внезапно и при этом с такой беспощадностью со стороны объединившихся врагов — и так неожиданно для Йорика, вовсе и не подозревавшего о том, какие козни против него замышляются, — что в ту самую минуту, когда этот славный, беспечный человек рассчитывал на повышение по службе, — враги подрубили его под корень, и он пал, как это много раз уже случалось до него с самыми достойными людьми.
Все же некоторое время Йорик сражался самым доблестным образом, но наконец, сломленный численным перевесом и обессиленный тяготами борьбы, а еще более — предательским способом ее ведения, — бросил оружие, и хотя с виду он не терял бодрости до самого конца, все-таки, по общему мнению, умер, убитый горем.
Евгений также склонялся к этому мнению, и по следующей причине:
За несколько часов перед тем, как Йорик испустил последний вздох, Евгений вошел к нему с намерением в последний раз взглянуть на него и сказать ему последнее прости. Когда он отдернул полог и спросил Йорика, как он себя чувствует, тот посмотрел ему в лицо, взял его за руку — и, поблагодарив его за многие знаки дружеских чувств, за которые, по словам Йорика, он снова и снова будет его благодарить, — если им суждено будет встретиться на том свете, — сказал, что через несколько часов он навсегда ускользнет от своих врагов… — Надеюсь, что этого не случится, — отвечал Евгений, заливаясь слезами и самым нежным голосом, каким когда-нибудь говорил человек, — надеюсь, что не случится, Йорик, — сказал он. — Йорик возразил взглядом, устремленным кверху, и слабым пожатием руки Евгения, и это было все, — но Евгений был поражен в самое сердце. — Полно, полно, Йорик, — проговорил Евгений, утирая глаза и пытаясь ободриться, — будь покоен, дорогой друг, — пусть мужество и сила не оставляют тебя в эту тяжелую минуту, когда ты больше всего в них нуждаешься; — кто знает, какие средства есть еще в запасе и чего не в силах сделать для тебя всемогущество божие!.. — Йорик положил руку на сердце и тихонько покачал головой. — А что касается меня, — продолжал Евгений, горько заплакав при этих словах, — то, клянусь, я не знаю, Йорик, как перенесу разлуку с тобой, — и я льщу себя надеждой, — продолжал Евгений повеселевшим голосом, — что из тебя еще выйдет епископ — и что я увижу это собственными глазами. — Прошу тебя, Евгений, — проговорил Йорик, кое-как снимая ночной колпак левой рукой, — правая его рука была еще крепко зажата в руке Евгения, — прошу тебя, взгляни на мою голову… — Я не вижу на ней ничего особенного, — отвечал Евгений. — Так позволь сообщить тебе, мой друг, — промолвил Йорик, — что она, увы! настолько помята и изуродована ударами, которые ***, **** и некоторые другие обрушили на меня в темноте, что я могу сказать вместе с Санчо Пансой: «Если бы даже я поправился и на меня градом посыпались с неба митры, ни одна из них не пришлась бы мне впору». — Последний вздох готов был сорваться с дрожащих губ Йорика, когда он произносил эти слова, — а все-таки в тоне, каким они были произнесены, заключалось нечто сервантесовское: — и когда он их говорил, Евгений мог заметить мерцающий огонек, на мгновение загоревшийся в его глазах, — бледное отражение тех былых вспышек веселья, от которых (как сказал Шекспир о его предке) всякий раз хохотал весь стол[32]!
Евгений вынес из этого убеждение, что друг его умирает, убитый горем: он пожал ему руку — и тихонько вышел из комнаты, весь в слезах. Йорик проводил Евгения глазами до двери, — потом их закрыл — и больше уже не открывал.
Он покоится у себя на погосте, в приходе, под гладкой мраморной плитой, которую друг его Евгений, с разрешения душеприказчиков, водрузил на его могиле, сделав на ней надпись всего из трех слов, служащих ему вместе и эпитафией и элегией:
|| УВЫ, БЕДНЫЙ ЙОРИК! ||
Десять раз в день дух Йорика получает утешение, слыша, как читают эту надгробную надпись на множество различных жалобных ладов, свидетельствующих о всеобщем сострадании и уважении к нему: — тропинка пересекает погост у самого края его могилы, — и каждый, кто проходит мимо, невольно останавливается, бросает на нее взгляд — и вздыхает, продолжая свой путь:
Увы, бедный Йорик!
Читатель этого рапсодического произведения[33] так давно уже расстался с повивальной бабкой, что пора наконец возвратиться к ней, напомнить ему о существовании этой особы, ибо по зрелом рассмотрении моего плана, как он мне рисуется сейчас, — я решил познакомить его с ней раз и навсегда; — ведь может возникнуть какая-нибудь новая тема или случиться неожиданное дело у меня с читателем, не терпящее отлагательств, — как же не позаботиться о том, чтобы бедная женщина тем временем не затерялась? — тем более что, когда она понадобится, мы никоим образом без нее не обойдемся.
Кажется, я вам сказал, что эта почтенная женщина пользовалась в нашей деревне и во всем нашем околотке большим весом и значением, — что слава ее распространилась до самых крайних пределов и границ той сферы влияния, которую описывает вокруг себя каждая живая душа, — безразлично: имеет она на теле рубашку или не имеет, — каковую сферу, кстати сказать, когда речь заходит об особах с большим весом и влиянием в свете, — вы вольны расширять или суживать по усмотрению вашей милости, в общей зависимости от положения, рода занятий, познаний, способностей, высоты и глубины (и ту и другую вы можете измерять) выведенного перед вами лица.
В настоящем случае, насколько мне помнится, я называл цифру в четыре или пять миль, не только весь приход в целом, но и примыкающие к нему два-три поселка соседнего прихода; что в общем составляет вещь внушительную. Я должен прибавить, что эта почтенная женщина была очень хорошо принята на одной большой мызе и еще в нескольких домах и фермах, расположенных, как я сказал, в двух или трех милях от собственной дымовой трубы. — Но я хочу здесь раз и навсегда объявить вам, что все это будет точнее обозначено и пояснено на карте, над которой в настоящее время работает гравер и которая, вместе со множеством других материалов и дополнений к этому произведению, помещена будет в конце двадцатого тома, — не для того чтобы сделать более объемистой мою работу, — мне противно даже думать об этом; — но в качестве комментария, схолий и иллюстраций, в качестве ключа к таким местам, эпизодам или намекам, которые покажутся либо допускающими различное толкование, либо темными и сомнительными, когда моя жизнь и мои мнения будут читаться всем светом (прошу не забывать, в каком значении здесь берется это слово); — на что, говоря между нами, вопреки господам критикам Великобритании и вопреки всему, что их милостям вздумается написать или сказать против этого, — я твердо рассчитываю. — Мне нет надобности говорить вашей милости, что все это говорится здесь сугубо конфиденциально.
Просматривая брачный договор моей матери, чтобы уяснить себе и читателю один пункт, который непременно должен быть правильно понят, иначе мы не можем приступить к продолжению этой истории, — я, по счастью, натолкнулся как раз на то, что мне было нужно, затратив всего лишь полтора дня на беглое чтение, — ведь эта работа могла отнять у меня целый месяц; — из чего можно заключить, что когда человек садится писать историю, — хотя бы то была лишь история Счастливого Джека или Мальчика с пальчик, он не больше, чем его пятки, знает, сколько помех и сбивающих с толку препятствий встретится ему на пути, — или какие мытарства ожидают его при том или ином отклонении в сторону, прежде чем он благополучно доберется до конца. Если бы историограф мог погонять свою историю, как погонщик погоняет своего мула, — все вперед да вперед, — ни разу, например, от Рима до Лоретто не повернув головы ни направо, ни налево, — он мог бы тогда решиться с точностью предсказать вам час, когда будет достигнута цель его путешествия. — Но это, честно говоря, неосуществимо; ведь если в нем есть хоть искорка души, ему не избежать того, чтобы раз пятьдесят не свернуть в сторону, следуя за той или другой компанией, подвернувшейся ему в пути, заманчивые виды будут притягивать его взор, и он так же не в силах будет удержаться от соблазна полюбоваться ими, как он не в силах полететь; кроме того, ему придется
согласовывать различные сведения,
разбирать надписи,
собирать анекдоты,
вплетать истории,
просеивать предания,
делать визиты (к важным особам),
наклеивать панегирики на одних дверях и
пасквили на других, —
между тем как и погонщик и его мул от всего этого совершенно избавлены. Словом, на каждом перегоне есть архивы, которые необходимо обследовать, свитки, грамоты, документы и бесконечные родословные, изучения которых поминутно требует справедливость. Короче говоря, этому нет конца; — что касается меня, то довожу до вашего сведения, что я занят всем этим уже шесть недель и выбиваюсь из сил, — а все еще не родился. — Я удосужился всего-навсего сказать вам, когда это случилось, но еще не сказал, как; — таким образом, вы видите, что все еще впереди.
Эти непредвиденные задержки, о которых, признаться, я и не подозревал, когда отправлялся в путь, — хотя, как я в этом убежден теперь, они, скорее, будут умножаться, нежели уменьшаться по мере моего продвижения вперед, — эти задержки подсказали мне одно правило, которого я решил держаться, — а именно — не спешить, — но идти тихим шагом, сочиняя и выпуская в свет по два тома моего жизнеописания в год; — и, если мне ничто не помешает и удастся заключить сносный договор с книгопродавцем, я буду продолжать эту работу до конца дней моих.
Статья брачного договора, которую, как уже сказано читателю, я взял на себя труд отыскать, и теперь, когда она найдена, хочу ему представить, — изложена в самом документе куда более обстоятельно, чем это мог бы когда-нибудь сделать я сам, и было бы варварством выхватить ее из рук сочинившего ее законника. — Вот она от слова до слова.
«И договор сей удостоверяет далее, что упомянутый Вальтер Шенди, купец, в уважение упомянутого предположенного брака, с божьего благословения имеющего быть честно и добросовестно справленным и учиненным между упомянутым Вальтером Шенди и Елизаветой Моллине, упомянутой выше, и по разным другим уважительным и законным причинам и соображениям, его к тому особо побуждающим, — допускает, договаривается, признает, одобряет, обязуется, рядится и совершенно соглашается с вышеназванными опекунами Джоном Диксоном и Джемсом Тернером, эсквайрами и т. д. и т. д., — в том
