Царь велел тебя повесить - Лена Элтанг - E-Book

Царь велел тебя повесить E-Book

Лена Элтанг

0,0

Beschreibung

Первая часть книги — произведение «Другие барабаны», вышедшее в 2011 году. Герой этого напряженного детектива начинающий писатель Костас Кайрис, харизматичный плут и пройдоха, обвиняется в убийстве, которого он не совершал, сидит в одиночной камере лиссабонской тюрьмы, получает в наследство громадное состояние и пишет страстные письма жене, которая к нему не приезжает. В конце концов детективная интрига «Других барабанов» распутывается. И вот тут начинается все самое интересное. Вторая и третья часть романа «Царь велел тебя повесить» переворачивают с ног на голову всё, что происходило до этого, полностью меняя акценты и пуская сюжет в новое русло. Появляются новые свидетели, всплывают новые факты, рассказывают свою часть истории персонажи, присутствовавшие в «Других барабанах» только в роли статистов. И возникает совершенно новая реальность.

Sie lesen das E-Book in den Legimi-Apps auf:

Android
iOS
von Legimi
zertifizierten E-Readern
Kindle™-E-Readern
(für ausgewählte Pakete)

Seitenzahl: 695

Das E-Book (TTS) können Sie hören im Abo „Legimi Premium” in Legimi-Apps auf:

Android
iOS
Bewertungen
0,0
0
0
0
0
0
Mehr Informationen
Mehr Informationen
Legimi prüft nicht, ob Rezensionen von Nutzern stammen, die den betreffenden Titel tatsächlich gekauft oder gelesen/gehört haben. Wir entfernen aber gefälschte Rezensionen.



Лена Элтанг Царь велел тебя повесить

Художественное оформление и макет Андрея Бондаренко

© Л. Элтанг, текст, 2018

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2018

© ООО “Издательство Аст”, 2018

Издательство CORPUS ®

Часть первая Другие барабаны

Глава первая

Костас

Утром я впервые в жизни побрился ножом у ручья. Давно хотел это сделать. Вода была родниковая, ледяная, но я выкупался, натянул свитер и выпил кофе из красного термоса, который сунул мне в руки хозяин кафе “Канто”, когда я сказал, что ударяюсь в бега. Встретив его недоверчивый взгляд, я добавил, что он может взять себе дверные ручки, уцелевшие при пожаре, железные полки и все, что найдет там полезного. Если поймают, накинут еще год к твоим четырем, сказал хозяин кафе, а то и два. Я пожал плечами, но его слова застряли в памяти, как синие резиновые цифры в сырной голове. В детстве я выковыривал их из желтой восковой корки и складывал под стекло, вместе с сушеными кузнечиками и прочей ерундой. Четыре плюс два равно шесть.

Я думал об этом, стоя на обочине шоссе E1, еще не просохшего от ночного дождя. К тому времени, как я выйду, на европейских купюрах будет нарисован кто-то другой, может статься, самой Европы уже не будет, и вполне вероятно, что не будет бумажных денег вообще. Голосовать пришлось недолго, в семь часов меня подобрал грузовик, направлявшийся на север, так что я сошел возле Карвалейры, когда солнце еще не достигло зенита. До испанской границы оставалось полдня пути.

Согревшись, я выложил все из карманов на траву и осмотрел свое имущество. Что у меня в сумке, я и так знал: две белые рубашки, бритвенный помазок, твидовый пиджак и фаянсовая кукольная голова. Когда за мной пришли, сестра набила сумку чем попало, хотя торопиться было некуда, полицейские спокойно ждали, когда я буду готов. В карманах обнаружился паспорт, две сотенные купюры, спички, разбитый телефон и нож, который я присвоил вчера на кухне мотеля.

В Лиссабон я больше не вернусь, а бежать лучше всего налегке. Вот сидеть – другое дело. В камере каждая вещь, карандаш или обмылок, становится артефактом, подтверждающим существование свободы. Пачка оберточной бумаги, на которой я писал в сетубальской тюрьме, была украдена, когда соседям по камере передали рассыпной табак.

За зиму я многое понял про тюремную жизнь. Все свое носи с собой. Если ты думаешь, что тебя заперли, попробуй открыть дверь. Не переставай говорить вслух, а то забудешь кто ты такой. Если ты сидишь в тюрьме, это не значит, что ты совершил преступление.

* * *

Когда они пришли за мной, все произошло как в фильме братьев Люмьер: быстро, непредсказуемо, в черно-белом мерцании. Паровоз летел мне прямо в лицо, потом брал чуть правее, обдавая горячим паром, я задыхался, наглотавшись угольной пыли, а статисты прохаживались по квартире, будто носильщики по перрону. Я ждал их уже давно, и вот они пришли.

Полицейских было четверо: трое проворно разбрелись по дому, а инспектор постучался ко мне в спальню и, не дожидаясь ответа, открыл дверь. Вместе с ним зашла настороженная Байша со стаканом молока.

– Константин Кайрис? Я инспектор криминальной полиции. Одевайтесь.

Разговаривать с инспектором, бесцветным, как глубоководная рыба, мне пришлось на кухне. Сначала мы долго молчали: он рылся в портфеле и прихлебывал молоко, а я сидел на подоконнике и слушал, как полицейские швыряют на пол книги и скрипят дверцами платяных шкафов. Один из них вошел в кухню и выложил на стол пакетик с травой и грубо оторванную видеокамеру. Наверное, ту, что висела на кухне, ее проще всего было найти. Инспектор нахмурился и одним глотком допил молоко.

– Садитесь к столу, Кайрис.

В столовой раздался обиженный звон. Похоже, там уронили музыкальную шкатулку, жаль, что я ее вовремя не продал. Я подвинул стул и сел возле стола, прислушиваясь к шагам над головой. Через минуту зашел сержант с плотно набитым конвертом, который я вчера приготовил для посредника.

Инспектор поставил портфель под стол, разложил бумаги и достал карандаш, движения его были плавными, но значительными, как у танцора фламенко. Потом он заглянул в конверт, присвистнул и, не пересчитывая денег, сунул его в папку, а папку положил в портфель.

– Я должен подписать акт об изъятии? У вас есть санкция прокурора?

– При каких обстоятельствах камеры оказались в вашем доме?

– Так как насчет санкции?

– У нас нет бумаги, ее выпишут только завтра. Но если вы не будете сотрудничать, то мы проведем обыск как следует: вскроем полы, разломаем мебель и пустим пух из всех подушек. Предлагаю вам сдать оружие, а также предъявить имеющиеся в доме ценности. Мы все равно вас сегодня заберем, для этого у нас есть основания.

Он говорил так нудно и размеренно, что я поверил. Ясно, что чистильщик совершил промах, и теперь у них есть подозреваемый номер один: сомнительный иностранец, у которого дом набит гаджетами для слежки.

– Я буду сотрудничать.

– У вас имеется армейский пистолет Savage М1917 с инкрустацией и наградной надписью на рукоятке?

– Был такой, но его украли. Он принадлежал хозяину дома, покойному сеньору Браге.

– Вы знаете, что им воспользовались в преступных целях?

– Знаю. Несколько недель назад. Но я не имею к этому отношения.

– То есть вам известно про убийство? Вы употребляете наркотики, Кайрис?

Я услышал тихое фырканье, обернулся и увидел свою служанку Байшу, стоящую в дверях. Уставившись на следователя, она вынимала из волос желтые бумажные бигуди и складывала в карман халата.

– Какое вам до этого дело? Я заявляю протест. Занесите это в свой протокол.

– В протокол заносятся только процессуальные действия. А также изъятые предметы, документы и ценности с точным указанием их количества, индивидуальных признаков и стоимости. Протесты сможете обсудить со следователем. Собирайтесь.

– Я могу взять компьютер и телефон?

– Компьютер возьмем мы. Вам можно взять смену белья и туалетные принадлежности. Вот здесь поставьте подпись. И вы тоже, сеньора, – он обернулся к Байше, и та неохотно подошла поближе.

Потом он сунул подписанный бланк в свой портфель, разваливающийся, будто обугленное полено, и окликнул полицейского:

– Что вы там возитесь, сержант? Выводите задержанного.

– Одну минуту, капитан. Тут устройство какое-то в кладовой и куча проводов на полу. Мне отключить провода и принести этот ящик?

– Ничего не трогайте! – Инспектор поставил портфель на пол, поднялся и направился в кладовку. Я соскользнул под стол, дотянулся до краешка папки, торчащей из портфеля, нащупал в ней конверт, вытянул деньги, примерно половину, и сунул их за пазуху. Байша внимательно смотрела в окно, на затылке у нее сидели две папильотки-лимонницы. Инспектор недовольно гудел за дверью, я услышал звук бьющегося стекла и хруст стеклянной пыли под каблуками. Похоже, они наткнулись на сервер, стоявший в кладовке за плотным строем банок из-под теткиного варенья. Банки были пустыми, последнюю мы с сестрой раскупорили в две тысячи седьмом, это были маленькие зеленые абрикосы.

* * *

Если бы в тот день, когда я увидел Лиссабон впервые, кто-то сказал мне, что я буду сидеть в тюрьме недалеко от руа ду Помбал, я бы точно не поверил. Мне было четырнадцать, мы с сестрой стояли на террасе и стреляли из лука с бельевой резинкой вместо тетивы, стараясь попасть в фонтан, прямо в голову серебряного лосося, в мокрый выпуклый глаз. Агне не знала ни одного литовского слова, хотя у нее было древнее имя и волосы цвета пожухшего сена, еще светлее, чем у моего школьного друга Лютаса. Удивительное дело, вокруг меня всегда, с самого детства, роятся светловолосые люди, будто стеклянные мотыльки Palpita vitrealis.

Так вышло, что до приезда в Лиссабон я ни разу не видел своей сестры. И ее матери, которая так смешно писала свое имя – Zoe, тоже не видел. В твоей тетке нет ни капли литовской крови, шепнула мне мать, когда мы стояли на террасе, седьмая вода на киселе, странно, что она вообще нас пригласила. Она русская с ног до головы!

Я невольно обернулся и посмотрел на тетку через стеклянную дверь. Голова у нее была маленькой и гладкой, в те времена она заплетала косы и стягивала их в узел, узел лежал низко на смуглой шее и пушился, будто кокосовый орех. Зое сидела в кресле-качалке, а муж разминал ей ступни, устроившись рядом на полу и совершенно нас не стесняясь.

Тем летом я старался не носить очков, поэтому разглядеть тетку как следует не сумел, но помню, что был взволнован. Сначала мне показалось, что ее лицо сияет дымчатым светом, будто кристалл кварца, но потом я понял, что свет проходит через витражное стекло двери. Если бы Фабиу знал, что не пройдет и шести лет, как я буду ночевать с его женой в номере отеля “Барклай”, он бы, наверное, здорово удивился. Он умер задолго до того, как это случилось, и тем самым лишился возможности отволочь меня на агору и засунуть в задницу колючую рыбину, а потом засыпать согрешившие части тела горячей золой – так в старину полагалось поступать с прелюбодеями.

Он умер в девяносто четвертом. В этом году в Сараево обстреляли рыночную площадь, в Мексике восстали индейцы, паром “Эстония” затонул, комета Шумейкера – Леви столкнулась с Юпитером, а я поступил в университет и поселился в облупленном общежитии на улице Пяльсони. В тот год я думать не думал о лиссабонской террасе, я начисто забыл о ней, и о тетке забыл, и о сестре, с которой в один из дождливых дней целовался между львиными лапами рояля. Я читал “Введение в египтологию” и ходил в гости к двум однокурсницам, снимавшим на окраине домик с печкой, потому что в общежитии было холодно и дуло изо всех окон. По дороге к девушкам я отрывал доски от чужих заборов или воровал угольные брикеты, однажды за мной погнался эстонец-хозяин, кричавший: “Куррат! Куррат!”, я бросил брикеты и побежал – просто чтобы доставить ему удовольствие.

* * *

Когда меня вывели из дома, инспектор повернул рубильник на лестничной площадке, закрыл дверь моим ключом и опустил всю связку в карман моего пальто. Руки у меня были скованы за спиной, наручники надели еще в прихожей, а один из полицейских даже придерживал сзади за плечо, как будто мне было куда бежать. Байша успела повязать мне на шею теплый шарф, и я боялся, что он развяжется и упадет. В машину меня сажали с церемониями, зачем-то пригибая голову рукой, хотя дверца фургона была довольно высокой, в человеческий рост.

Этот жест напомнил мне движение конюха на ипподроме, которое я подсмотрел, когда был там прошлой зимой с моим другом Лилиенталем. Мы искали жокея, который должен был подсказать несколько верных ставок, и долго бродили в пропахших мокрыми опилками закоулках конюшен. Наконец мы вышли к манежу и увидели, как мохнатого пони гоняют по кругу вдоль проволочного забора. Пони возмущенно мотал головой, подбрасывал круп и норовил треснуть седока о забор, за что тут же получал хлыстом по кончикам ушей. Когда жокей услышал свое имя, он спешился и подвел лошадку ко входу, чтобы поздороваться с Лилиенталем. Я заметил, что он пригнул голову пони рукой в перчатке и стоял так, не отнимая руки все время, пока с нами разговаривал. Поймав мой взгляд, он сказал, что делает это не со зла, а затем, чтобы лошадь знала, что до стойла еще далеко и хозяин требует покорности.

В полицейском фургоне не было окон, и я смотрел в затылок инспектора, маячивший впереди, за узким грязноватым окошком. Затылок был приплюснутым, что говорит о жадности и упрямстве, а шея была кривой, что свидетельствует о живом уме. Осталось узнать, будет ли он зверствовать на допросе, подумал я, но тут машина замедлила ход, стукнули ворота, инспектор обернулся и кивнул мне на прощанье:

– Идите, Кайрис. Дальше без меня.

Сержант дал мне знак выходить из фургона и повел вперед, пригнув мою голову рукой в перчатке, так что я увидел только площадку, засыпанную гравием, выложенную ракушечником дорожку и ступени крыльца. У самой двери я поднял голову и прочел: полицейский департамент номер шесть. И чуть пониже: калсада дос Барбадиньос. Странно, что мы ехали так долго, в этом районе мне приходилось бывать у знакомого антиквара, и я ходил сюда пешком, с парой подсвечников под мышкой или граненым графином, завернутым во фланель. На крыльце сержант вдруг скривился, как будто вспомнил что-то неприятное, достал из кармана бумажный мешок, расправил и ловко надел мне на голову:

– Извини, брат. Такие здесь порядки.

Я спокойно стоял у двери, прислушиваясь к его удаляющимся шагам. Хлопнула автомобильная дверца, кто-то засмеялся, потом завелся двигатель, зашуршал гравий. Почему они повезли меня на северо-восток, разве в альфамском участке нет своего отдела убийств? Вероятно, потому что я иностранец, а здесь какой-то особый отдел для иммигрантов. Дверь открылась, меня взяли за наручники и потянули внутрь. Конспираторы хреновы, начитались про Гуантанамо, сказал я тихо и тут же получил тычок под ребра. Похоже, отсюда дорога только в аэропорт и домой, в тюрьму на улице Лукишкес, думал я, медленно продвигаясь по коридору. Конвойный придерживал меня за плечо и предупреждал: лестница, стоять, направо.

Я ожидал жестокого допроса, но меня отвели на второй этаж, стянули с головы мешок, втолкнули в камеру с бетонной скамейкой, сняли наручники и оставили одного. Даже обыскивать не стали, а могли бы неплохо поживиться. Сидеть на бетоне было холодно, так что я стал ходить вдоль стены, зачем-то считая шаги; через три тысячи шестьсот шагов мне принесли одеяло и матрас, набитый чем-то вроде гречневой шелухи. Я вытянулся на матрасе лицом к стене, увидел перед собой слово banana и закрыл глаза.

Подумаешь, бетонная скамья. В позапрошлом году, когда я был во Флоренции, мне приходилось спать на антресолях шириной с половину плацкартной полки. Так вышло, что я жил в дешевой квартире в районе реки Арно, где ванна стояла посреди кухни, спальни вообще не было, а на антресоли вела библиотечного вида шаткая лесенка. Я долго не мог привыкнуть и, просыпаясь, резко поднимался в постели и бился головой о дубовую перекладину потолка. Через две недели мне показалось, что на двухсотлетней балке образовалась вмятина, еле заметная, но вполне понятного происхождения. Меня это почему-то обрадовало: я подумал о тех, кто поселится здесь после меня, они будут смотреть на вмятину и усмехаться, думая о прежнем постояльце. Засыпая, они будут думать обо мне – вот что меня тогда волновало, поверить не могу.

Зое

Шла Федора по угору, несла лапоть за обору, обора порвалась, кровь унялась. Когда таблетки не помогают, я ложусь в шавасану и вместо мантры читаю это громко и нараспев. Мне грустно думать, что ты застанешь дом в запустении, я знаю, что ты его любил. С тех пор как настоящие хозяева умерли, он тихо гневался и хирел, обдираемый скупщиками. Его защитные листья осыпались один за другим, и вскоре кое-где показалась кочерыжка: белые стены и ясеневые доски пола. Я не тронула гостиную и спальню Лидии, но ты не стесняйся, если будешь голодать, продавай все, что найдешь, и портреты предков, и мейсенские лампы, тут еще надолго хватит.

Сегодня приезжал антиквар, служанка собрала для него чайный сервиз от Vista Alegre, завернула каждую чашку в газету, полдня просидела над этой коробкой, кряхтя и ругаясь. Я для нее что-то вроде демона-разрушителя, на моей совести падение дома Брага, а она служила им триста лет и три года. Возьми ее к себе, милый, она будет за тобой присматривать, без нее дом проглотит тебя и не поперхнется. Не гони старуху, обещаешь?

Я живу теперь в кабинете Фабиу, потому что там есть питерское окно-фонарь. Я переселилась туда прошлой осенью, когда окончательно слегла. Так кочевники меняли стоянку, если в племени кто-то подхватил лихорадку, считалось, что болезнь останется в земле прежнего становища, вместе с костями и тлеющими углями.

Когда-то это была лучшая комната в доме, самая тихая, с потрескавшимся кожаным диваном и сигарным столиком, – может быть, поэтому Фабиу выбрал другое место, когда решил покончить с собой. Он повесился зимой девяносто четвертого, рано утром, перед дверью материнской спальни. Письменный стол, который он отбросил ударом ноги, мы вынесли на помойку, а разбившаяся витражная лампа, которую в доме называли грабарчиком, удачно склеена и стоит на своем месте.

Воспоминания как чужие векселя, прочла я в одном из романов, купленных на распродаже в разорившемся книжном на улице Элиешу. В горькие дни можешь ими рассчитываться, и пока тебе есть чем платить, пока память подкидывает тебя, словно послушный батут, – ты в силе, у тебя полный рукав козырей. Есть ли у тебя воспоминания, Косточка? Если нет, то пусть у тебя будут мои, засунутые в ребристую железную коробочку с двумя красными кнопками on и off.

Нет, тут есть еще одна кнопка: пауза. Я только что ее обнаружила. Обычно я говорю с тобой не прерываясь, пока не устану, но тут мне вдруг страшно захотелось есть, я встала, прошла на кухню, держась руками за стену, нашла там принесенный служанкой сверток и развернула коричневую бумагу. Точно в такую бумагу заворачивали горячий хлеб в тракайской пекарне: мы с твоей мамой ездили на озеро, покупали две свежие булки напротив замка и съедали их, глядя на уток. Крошить хлеб в воду было нельзя, за этим следил с башни замковый сторож; заметив нарушителей, он с грохотом сбегал по винтовой лестнице и принимался ругаться: ах вы змеи, лягушки, или вы читать не умеете?

В служанкином свертке оказался подсохший бисквит и яблоко, я вернулась с ними в кровать и вспомнила, как мы грызли с тобой крекеры в эстонской гостинице. Вся постель была в крошках. Сначала шел мокрый снег, потом началась метель, и мы провели день в номере, попивая коньяк и слоняясь в стеганых нейлоновых одеялах, как два привидения.

Однажды, когда вас с Фабиу не было дома, – сказал ты тогда, – я зашел к тебе в спальню и забрался под твое одеяло. Я провел там минут десять, представляя себе черт знает что. На одеяле были разбросаны вещи, приготовленные для стирки, я запомнил, как они лежали, и потом разложил в таком же порядке. В этом было больше смысла, чем во всех свиданиях с Агне под роялем, вернее под лысым персидским ковром.

– Ты встречался с моей дочерью под роялем?

– И под роялем, и во всех темных углах, где она меня заставала. Она научила меня целоваться с открытыми глазами. Кстати, твои хваленые ковры были испорчены старой собакой и сыростью. От них воняло, как от клетки с опоссумом.

– Этого не могло быть! – воскликнула я горестно. – Я бы почуяла. Скажи, что ты врешь!

И ты сказал, что тебе стоило.

Костас

– Эти видеокамеры принадлежат вам? – следователь вертел проводок между пальцами. Я уже знал, что его фамилия Пруэнса, лицо у него было крупное, холеное, оно показалось мне смутно знакомым, как будто я видел его раньше, но мельком, на улице. В кабинете было нетоплено, я сидел на железном стуле и дрожал от холода, а он накинул на плечи твидовое пальто.

– Я уже говорил, что нет. Это собственность Лютаса Раубы, моего друга. Он собирался снимать кино и оставил у меня часть оборудования.

– То есть вы подтверждаете, что были знакомы с Раубой, гражданином Литвы? – Он поморщился и нажал кнопку на сером диктофоне.

– Разумеется. С самого детства. Теперь скажите мне, где я нахожусь и в чем меня обвиняют?

– Вы находитесь в следственной тюрьме, задержаны по подозрению в убийстве. Адвоката вам на днях предоставит центр помощи иммигрантам. На вашем месте я бы начал сотрудничать со следствием прямо сейчас.

Некоторое время я сидел молча, придумывая, как лучше повести разговор. Начать рассказывать всю правду? Молчать, пока не придет адвокат? В какой-то момент мне показалось, что это не имеет никакого значения. Что у них уже все решено, либретто написано, дирижерская палочка летает сама по себе и мне остается только представлять себе музыку, вернее особую пустоту оркестровой ямы, где вразнобой звучат какие-то сигналы, то еле слышное бормотание, то жестяные стуки, то виолончельный плеск.

– Ну-с-с? – Пруэнса барабанил пальцами по своему гаджету, записывающему наше молчание. Точно такой же, только черный, я нашел в теткином тайнике, когда разбирал ее бумаги. Когда я включил его, то на несколько минут перестал дышать, как будто оказался глубоко под водой с открытыми глазами.

Со дня Зоиной смерти прошло два года, но в ее доме полно тайников, он состоит из них, как вселенная из фрактальных уровней, так что я наткнулся на диктофон только весной две тысячи шестого. Обнаружив диктофон в коробке из-под бисквитов, я лег на пыльные простыни, которые ничем не пахли, кроме всякой аптекарской дряни, и стал слушать Зоин голос, такой слабый, старательный, не тот, что был раньше, когда я мог ее видеть.

Странно звучит, я знаю, но тут вот в чем дело. Когда я мог ее видеть, то всегда немного стыдился наших голосов. Наши голоса были словно два пищика в животах у площадных кукол. Мы были одно, а наши речи – другое. За все время, что я провел с ней рядом, неважно где – в постели, за столиком в кафе, на автобусном вокзале, – я ни слова не сказал своим голосом, я то смущался, то наглел, то боялся, то пыжился, то высмеивал, то защищался, я все время был занят, понимаешь? И она тоже.

Черный диктофон, вот чего мне не хватает в этой тюрьме. Я так растерялся, когда за мной пришли на руа Ремедиош, что не взял ни одной нужной вещи, так и ушел в пальто и ботинках на босу ногу. Сидя на своей кухне напротив инспектора, я ждал, когда один из полицейских поднимется на второй этаж и крикнет оттуда: “Пришлите дактилоскописта! Я нашел пятна на стенах от мыльной воды и уксуса”. Но никто не крикнул, меня довольно быстро вывели из дома и отправили в участок, входную дверь опечатали, ключ от нее лежал у меня в кармане, так что, подумав хорошенько, я понял, что locus delicti никого не интересует. Я понятия не имел, куда делась Додо, где скрывается вся остальная шайка и что надо говорить, чтобы мне здесь поверили.

Стратагема: обмануть императора, чтобы переплыть море. Если поверят, я сяду в тюрьму за соучастие и сокрытие улик, если не поверят – сяду за убийство. Для каждой свиньи наступает день ее святого Мартина, как сказал один испанец, побывавший в плену. Мать испанца, добрая донья Леонор, выкупила его за две тысячи дукатов. На мою мать надеяться точно не стоит.

Как бы там ни было, я решил писать обо всем, что приходит в голову, в том числе и о тебе, Ханна, хотя тебя я помню довольно смутно. Вот что я помню: длинные ноги с красноватыми коленями, протяжная речь, бублик из тонких косичек на затылке (португальцы такой бублик называют bolo rei и кладут в него цукаты) и пацанская привычка стучать собеседника по плечу.

Я помню, что целовал тебя в пустом коридоре общежития, потому что твоя соседка-деревенщина вечерами никуда не выходила. Может, это и к лучшему, думал я, укладываясь спать в нашей с китаистом комнате, заставленной сосновыми полками. У нас даже между кроватями стояли полки в половину моего роста, так что мы спали в овечьем загоне, сделанном из голубых томов “Путешествия на Запад” и зеленых кирпичей Плутарха. Не слишком-то много я помню, верно? Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее. А если заточить как следует, то и убить, пожалуй, можно.

* * *

Было время, когда моим лучшим другом был Лютас, сын жестянщика, живший в доме напротив, но не в здании с маскаронами в виде львиных голов, а в глубине двора, в деревянной пристройке. В девяносто первом он провожал меня в Лиссабон: мы сидели в нашем подъезде на подоконнике и пили горькую настойку, двадцатиградусную. В тот день он принес мне свою кожанку, шоферскую, с карманами на молниях, чтобы я не позорился за границей, а в придачу – горсть эстонских денег, которые он выменял в школе на марки. Эстонцы только что отчеканили белые однокроновые монетки, чудесно совпадающие по размеру с немецкой мелочью. Во Франкфурте у нас с мамой была пересадка на рейс португальских авиалиний, так что я потихоньку обобрал все автоматы в зале ожидания, набив карманы пачками “Мальборо” и пакетами соленого миндаля.

Я никогда не задумывался о мужской красоте, пока не увидел Лютаса, я вообще думал, что красота – это то, что бывает у взрослых женщин и у старинных вещей. Весь остальной мир я делил на то, что выглядит мерзко, и то, что можно потерпеть. Когда я увидел Лютаса в первый раз, то подумал, что это девчонка, которую подстригли под мальчика: слишком уж ловко сидели на нем джинсы, слишком чистой была кожа. И весь он был какой-то подозрительно чистый для третьеклассника. В тот же вечер мы подрались, и он оказался крепче и свирепее меня, несмотря на свою тонкую кость. Помирившись, мы совершили справедливый обмен: я дал ему рамку с четырьмя сохлыми бражниками, а он мне – гнездо славки, выложенное конским волосом.

Мы звали друг друга бичулис, с литовского это переводится как “приятель”, но не только: так называют друг друга пасечники, владеющие общими пчелами. Бите означает “пчела”, у моего двоюродного деда на хуторе их было видимо-невидимо, восемь ульев или двенадцать. Когда дед умер, его дряхлый белоголовый бичулис с соседнего хутора сразу пришел за ульями, постучал по ним палкой и сообщил, что забирает их на свою пасеку, мол, так по традиции положено.

Когда в августе девяносто третьего я вернулся из Тарту домой и сказал, что с горя поступил на исторический, Лютас даже не удивился, похоже, он не видел большой разницы между востоковедом и медиевистом. Они с Габией, его подружкой, целыми днями пропадали на городском пляже, где был ларек с чешским пивом: пиво остужали, опуская бутылки в авоське в речную воду. Иногда Лютас звал меня с собой, и я не отказывался, хотя валяться на одеяле рядом с Габией, затянутой в тесный купальник, было выше моих тогдашних сил. У меня мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть или сунуть за щеку леденец. Теперь-то я знаю, что греческое χάος имеет общий корень с глаголом “разевать” – неважно что, девичий рот или пасть звериную. Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Горе душило меня, прочел я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть еще не терзала.

В пятом классе мой друг затеял угнать антикварный соседский “виллис”, давно дразнивший нас сиденьями из потертой рыжей кожи, похожими на чемоданы из шпионского фильма. Лютас забрался внутрь и завел мотор, а я стоял на стреме и трясся, утешая себя тем, что это от ночного холода. Мы катались на трофейной машине до утра, доехали до Тракайского озера, где мотор всхлипнул в последний раз и заглох, пришлось возвращаться в город ранним автобусом, полным старушек с корзинками; в корзинках виднелась свекольная ботва и молодые шершавые огурцы.

В полдень хмурый сосед позвонил в нашу дверь, поговорил с матерью, и она закрыла меня до вечера в соседском чулане, где с потолка спускалась грязная лампочка на сорок ватт, а сидеть можно было только на венском стуле без спинки. Обыскав все как следует, я нашел на антресолях пачку бухгалтерских книг в проеденных мышами переплетах. К одному из гроссбухов был привязан химический карандаш на веревочке, совсем целый.

Я сел на стул, прислонился к сырой стене, вырвал из тетради исписанный синими цифрами листок и начал сочинять рассказ о двух мальчишках, угнавших генеральскую машину, добравшихся на ней до Варшавы и гуляющих там с паненками по кофейням. Часам к восьми вечера я извел карандаш и принялся искать что-нибудь съестное, воды-то у меня было вдоволь, из каменной стены торчал покрытый ржавчиной кран с вентилем. Потянув коробку с консервами с верхней полки, я обрушил на себя целую залежь холщовых мешков, поднял тучу пыли и закашлялся.

– Это кто там шебуршит? – строго спросили за дверью. – Уж не вор ли забрался?

Я узнал голос доктора Гокаса, любовника матери, обрадовался и подал голос, надеясь, что он сходит за ключом. Но не успел я закончить фразу, как раздался глухой звук, как будто ударили ногой по плохо надутому мячу, дверь открылась и Гокас возник на пороге, белея в сумерках своим безупречным халатом.

– Ты что здесь делаешь? В индейцев играешь?

– Меня мать закрыла. – Я сунул листки за пазуху и быстро протиснулся мимо него.

– Закрыла? Дверь-то не заперта. Я бы давно уже удрал, будь я на твоем месте.

Ну нет, думал я, сбегая по лестнице, только не на моем месте. С доктором я бы не стал меняться местами, от него пахло разведенным спиртом и дегтем, а недавно он купил себе “трабант” и теперь проводил воскресенья, разглядывая его усталые внутренности. К тому же, будь я доктором, мне пришлось бы, чего доброго, полюбить мою мать.

* * *

Вещи обманывают нас, ибо они более реальны, чем кажутся, писал Честертон. Это точно. Настоящие вещи живут в скрытой возможности, а не в свершении, вроде пачки бенгальских огней или пакетика семян. Отбери у меня возможность погружать пальцы в клавиши и водить глазами по буквам, и я зачахну, погружусь в кипяток действительности, как те крабы, что водятся в мутной воде у портового причала возле кафе “Алмада”. Раньше их ловили прямо с веранды кафе, отрывали клешни и бросали обратно в воду. А клешни варили в чане с кипятком.

Стоит мне завидеть свою сноровистую кириллицу, черных бегущих жуков на светящемся белом поле, как у меня отрастают клешни и я оживаю, соскальзываю в воду и боком, боком ухожу на свое придуманное дно. Существуем только я и кириллица, латинские буквы недостаточно поворотливы, они цепляются за язык, будто гусиное перо за пергамент, русский же лежит у моей груди, в особенной впадине диафрагмы, к ней мужчины прижимают чужое дитя, пока мать отошла в парадное подтянуть чулок: прижимают крепко, держат неловко, но с пониманием.

В тюрьме я понял это на четвертый день, потому что на четвертый день меня вызвали к Пруэнсе во второй раз и я готов был поцеловать ему ботинок за то, чтобы мне вернули компьютер, хотя бы на пару дней.

– Вы признаете свою вину, – произнес он, и я увидел эту фразу в воздухе между нами, будто всплеск серпантина. Вопросительного знака я не увидел, следователю было скучно: либо у него не было ко мне вопросов, либо он знал все ответы наперед. Что до меня, то я так долго ждал вызова в этот кабинет, что готов был говорить о чем угодно: о Реконкисте, о ценах на бензин, о певице Амалии Родригеш. После первого вопроса Пруэнса замолчал, налил себе чаю и принялся заполнять какие-то пробелы в моем досье. Минут через десять в кабинет вошел человек в синей форме, сел боком на стол следователя и принялся качать ногой. Потом пришли еще двое охранников, и я подумал, что народу в кабинете многовато для простого допроса.

– Вы поедете на опознание, Кайрис. У вас крепкий желудок? – Пруэнса отхлебнул чаю и улыбнулся.

Для следователя он был слишком выразителен: яркие желудевые глаза, выпуклые губы, бритое актерское лицо.

– Я уже видел ее труп. Я видел, как ее убили, на компьютерной записи, но не смог разглядеть того, кто стрелял. Я также видел, как тело прятали в мешок для мусора. Не надейтесь, что в морге я признаюсь в том, чего не делал.

– У вас скверный португальский для человека, который живет здесь почти восемь лет. Вы имели в виду его труп? – Пруэнса был угрожающе благодушен, и я насторожился.

– Думаю, убитый сам толком не знал, кто он такой. Скорее всего, это был парень. Я видел настоящий cаralho, не приклеенный.

– Да он под дурачка косит, – сказал тот, второй. – То у него мужика пристрелили, то бабу!

На нем была свежая рубашка, я почуял запах стирального порошка, когда он толкнул меня на пол вместе со стулом. Я ударился головой о край стола, из носа пошла кровь, стул придавил мне правую руку, я хотел его скинуть, но тот, кто меня толкнул, поставил ногу на перекладину, не давая мне подняться. На какое-то время я перестал слышать, но потом слух вернулся – болезненным щелчком, похожим на тот, что бывает после слишком быстрой самолетной посадки.

– Значит, вы видели убитого раздетым? – услышал я голос следователя. – Ваше признание мы занесем в протокол. Мы знаем, что вы знакомы с жертвой, но не предполагали, что вас связывали отношения такого рода. Ведь связывали?

Я осторожно протянул другую руку к внутреннему карману пальто. Похоже, что очки уцелели, хорошо. Эту оправу я купил еще во времена благоденствия, когда работал в Байру-Алту: золото и сталь, немецкое качество. Вот за что я люблю португальцев – здесь даже бьют не слишком стараясь.

– Каким образом жертва оказалась в вашем доме, в чем была суть конфликта и куда вы спрятали труп? – Пруэнса присел возле меня на корточки. Вблизи его лицо показалось мне старше, все в мелких щербинках, похожих на пороховые метины, – такие же щербинки я увидел на носках его ботинок, наверное, он много ходил пешком.

– О чем мы вообще говорим? Проверьте запись в моем компьютере, там ясно видно, кто стреляет, этому человеку явно за сорок, и он ниже меня ростом!

Обувь охранников, стоявших возле меня в кружок, была поновее и попроще. Я разглядывал их ботинки, лежа на полу и думая об Орсоне Уэллсе. Когда снимали “Гражданина Кейна”, режиссер велел пробить яму в цементном полу студии и заставил оператора туда забраться, чтобы люди в решающей сцене выглядели настоящими исполинами. Я думал о том, приходилось ли Орсону Уэллсу лежать на полу в кабинете следователя. Еще я думал о паучке, который висел на паутинке, которую он начал плести от крышки стола, на котором лежала папка с моим делом, в котором было написано про убийство, которого я не совершал.

– Ты признал при свидетелях, что тебе известно об убийстве. – Тот, второй, ткнул меня носком ботинка в бок. – У нас пистолет с твоими отпечатками и твой компьютер, в котором нет никаких записей. В твоем доме нашли наркоту. Полежи и подумай, у тебя есть пять минут.

Паучок, сидевший в засаде, поймал муху и принялся ловко ее вертеть, опутывая липкой нитью; муха была большая, янтарная, но и охотник был не промах. Вот тебе и ответ, Костас, думал я, закрывая глаза и слушая, как полицейские обсуждают ночную грозу и состав “Спортинга”. Я знал, что жаловаться некому, более того, я не мог даже разозлиться как следует: это был первый допрос, я давно не видел людей и страшно по ним соскучился. Да не настроит тебя никакой слух против тех, кому ты доверяешь, говорил мой любимый философ, но он не сказал, что делать, если ты не доверяешь никому.

Зое

Одиночество – целебная вещь, почти как экстракт болиголова. Моя мать вдоволь нахлебалась и того и другого, когда отец уехал из Питера и нашел себе литовскую жену, оставив нас в комнате, полученной от его мрачной конторы. Нас оттуда довольно быстро выгнали, и мы жили в маминой мастерской, с огромным окном, заклеенным крест-накрест липкой лентой. Зимой мама рисовала в смешных пуховых варежках, из которых пальцы торчали наполовину. Летом мы вынимали грязное стекло и мыли его вдвоем, стоя по обе стороны, а потом звали соседа, чтобы вставить эту махину обратно. Окно мастерской выходило на болото, где жила серая цапля. В те времена Токсово было глухой деревней, но там жили художники, ходили друг к другу через лес, покупали на станции печенье и молоко. В Португалии я ни разу не видела серой цапли, зато видела маленькую зеленую квакву. Ты когда-нибудь видел зеленую квакву? Кваква сидит на корнях мангрового дерева и ждет рыбу, просто сидит и ждет. Я так всю жизнь прожила. Я просто сидела на корнях дерева. И это дерево был Фабиу.

Поверишь ли, он был большим раскидистым деревом, полным странностей и всяческой кривизны. Я прожила с ним столько лет, но не знала даже, откуда в доме берутся деньги. Однажды я попросила у него пару сотен, чтобы заплатить настройщику, а у него не оказалось наличных. Подожди немного, сказал Фабиу, надел белую рубашку и вышел из дому. Через час он вернулся и высыпал на стол целую гору медных монет. Мне пришлось сгрести их в хозяйственную сумку и целый день менять на банкноты в мелких лавочках!

Сегодня я сумела подняться с постели и долго сидела на подоконнике, глядя на реку, на крыши доков, на огни грузовых и рыбацких суденышек, сгрудившихся в малом порту. Я думала о том, что у моей матери нашлись бы слова для этих красок, а у меня их нет. Моя мать сказала бы: вот Тернеровы облака, или сказала бы: вот лиловые волы в небесах просыпали золотую золу. У нее всегда были полные карманы слов, ее трудно было застать врасплох. На самом деле я никогда не хотела рисовать, я просто хотела быть похожа на нее.

Завтра Ореховый Спас, и ты должен сходить в церковь и помолиться за тех, кто умер в этот день и во все другие дни. В детстве я никогда не ходила в церковь: возле нашего дома были два храма, в одном располагался музей атеизма, а в другом – картофелехранилище. Потом я долго жила среди католиков и притворялась католичкой. А теперь я даже из дому выйти не могу. Жаль, что ты так и не приехал. Отвел бы меня на крышу, посадил бы в шезлонг и налил бы коньяку прямо в чайную чашку, как мы делали в Тарту. Потом слазил бы на соседнюю крышу за лимоном, помнишь это лимонное дерево? – и мы бы вместе глядели окрест себя, и слышали бы стук невидимых колес, как будто едем из Петербурга в Москву.

Ты думаешь, я обижена на тебя за то, что повел себя как бездарный друг, как негодный любовник, как равнодушный мальчишка? Нет, я не обижена. Раньше мне нужно было кого-то любить, я просто по стенам ходила, будто геккон на охоте, а теперь мне все равно. Это как с фотографией: сначала чувствуешь себя глупо, оказавшись в чужом городе без камеры, а спустя десять лет даже не вспомнишь о ней, собирая дорожную сумку.

Смешно думать, что я разговариваю с тобой, а на самом деле – неизвестно с кем, будто по сломанному телефону. Ты ведь эту запись можешь и не найти, в таком огромном доме маленький черный диктофон словно иголка в ворохе кружева. Что ж, я умею разговаривать без собеседника. Я ведь рассказывала тебе, как однажды мы застряли с дочерью в Сагреше, в отеле, и я говорила по телефону с фантомом?

В ту осень я поссорилась с Фабиу, взяла ребенка и уехала на юг, понадеявшись на свою подругу. Денег у нас не было, хватило только на гостиницу, подруги дома не оказалось, и мы пили воду из-под крана, от которой ломило зубы, и грызли яблоки, украденные из китайской вазы в холле. Потом я вышла на балкон, чтобы выкурить сигарету, и услышала, что наши пожилые соседи говорят по-английски, они накрывали на своей террасе стол для ужина и звенели бокалами. Я стояла там и думала, что на моем месте сделала бы сметливая Лиза, моя мать. Потом я вернулась в комнату, надела красное платье, встала у балконных дверей, сняла телефонную трубку и стала громко говорить по-английски с воображаемым собеседником. Я смеялась так ласково и всхлипывала так натурально, что чуть сама не поверила, что на том конце провода кто-то есть. Не прошло и пяти минут, как соседи постучали в нашу дверь со стороны коридора: раз такое дело, сказали они, ваш багаж пропал, ваши деньги выпали из сумки на пляже, а ваш муж опоздал на лондонский самолет, не хотите ли присоединиться к нашему ужину?

Костас

Мой друг Лютас был зимним человеком – довольно бледный от природы, в ноябре он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной небрежной силы. Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где песок был похож на остывшую золу. Сказать по правде, летом я видел его редко – они с матерью уезжали на хутор в Каралишкес. Там у Лютаса была другая жизнь, я знал о ней только по его рассказам, и она представлялась мне полной испытаний: мне чудились рваные раны от кастета, кровоподтеки от драки ремнями, яростный футбол в высокой траве и лиловые следы на шее, которые носили напоказ, не прикрывая.

На моем хуторе жизнь была совершенно иной: колодезная вода, от которой ломило зубы, довоенные журналы на чердаке, царапины от терновых кустов. В худшем случае – твердое рельефное пятно от слепня. Я был выше Лютаса на голову, читал на трех языках, носил золотые часы и гордился крепкими икрами велосипедиста, но Габия почему-то хотела его, низкорослого, пасмурного, с волосами цвета кукурузной шелухи и маленьким, темным, подгорелым ртом. Да что Габия, я сам готов был пойти за ним куда угодно, ползти на окровавленных коленях от Острой Брамы до польской границы — так говорила моя мать, и я знал, что она права.

Узнав о его приезде в Лиссабон, я так засуетился, что сам себя перестал узнавать. Лютас предупредил меня, как настоящий немец, за две недели, и все эти дни я приводил дом в порядок, даже велел служанке вычистить ковры, и она два дня на меня дулась. Сам не знаю, чего я так разволновался. Может, мне не терпелось показать, что времена аквариумных рыбок прошли, и что я – langsam aber sicher! – направляюсь на свои собственные острова?

Как бы там ни было, старался я напрасно. Лютас вошел в мой дом, будто в гостиницу: первым делом залез под душ, явился в столовую с полотенцем на бедрах, забрался в кресло и потребовал выпивку и кофе. Первый вечер был каким-то неловким, бренди быстро кончился, лампа перегорела, мы грызли орехи и черствый хлеб, Лютас так и сидел в кресле с ногами, смутное белое пятно в сгустившихся сумерках. От него несло неврастенией, будто сыростью из подвала. Когда он заговорил о вильнюсских знакомых, я посмотрел на него с опаской, мне показалось, сейчас он откроет рот и скажет:

– А вот, кстати, Габия… Какого черта ты спал с ней, пока меня не было?

Произнеси он эту фразу, и все поменяется непоправимо, думал я. От прежней дружбы и так остались одни лохмотья, а теперь они вспыхнут, будто скипидаром облитые. Но он не произнес.

Вильнюс распухает во мне, хотя место ему на дне затянувшейся раны, в капле сукровицы. С каждым днем его становится все больше и больше, он отравляет мои сны, разъедает их беззвучными, яркими, увеличенными, будто в диаскопе, картинками. Флюгер с уснувшими воробьями, похожий на детскую карусель, канавы, полные покорных лягушек, водяные лилии, волчья ягода, черные от сажи сталактиты на горячих подвальных трубах. Хуже того, я вспоминаю то, чего вообще никогда не видел!

Прошлой ночью я видел во сне лейтенанта, гордо входящего в наш дом со смуглой сияющей щукой в руках, метра в полтора рыбина, даже не знал, что такие бывают. Этой щукой лейтенант торжествующе бил об стол, а бабушка Йоле смеялась, подбоченясь за его спиной, чешуя залепила ей лицо, но я видел ее молодые острые зубы, похожие на щучьи, и вдруг почувствовал голос крови, хотя смешно говорить об этом, глядя на холодную рыбью слизь. Моя бабка была не простая рыбка, а железная, остро заточенная, это я с детства знал, а мать пошла в другую ветвь, в арестантскую роту, как говорила Йоле, в сибирских колодников. Проснувшись, я сел на своей скамье, спустил ноги на ледяной пол и внезапно, больно, невыносимо остро – как будто колючим плавником ткнули в горло – понял, что я в тюрьме.

* * *

Агне приехала без телеграммы, без звонка, просто однажды ранним утром открыла дверь своим ключом и вошла. Проснувшись от гулкого буханья кухонной двери, я спрыгнул с кровати и бегом спустился на первый этаж, где столкнулся с сестрой в полосатом африканском платье до полу. В одной руке у нее была бутылочка с молоком, а вторую она подала мне.

– Прости, что не предупредила. Я заняла свою прежнюю комнату. Подвернулся дешевый билет, и мы с сыном решили тебя навестить. У нас тут небольшая катастрофа, но мы все уладим, если ты дашь нам кусок клеенки.

С каким еще сыном? Открывая ящики шкафов, я пытался подсчитать в уме, сколько лет ребенку, но что-то не сходилось. Агне прислонилась к стене и наблюдала за мной, сложив руки на груди, на предплечье у нее была татуировка, что-то вроде коптского креста, синего, будто его порохом натерли. Когда я спросил, как зовут моего племянника, сестра заявила, что сказать пока не может, в тех краях, где она обитает, это не принято.

– Возьми хоть Заратуштру, – сказала она, лениво растягивая слова, – ему тоже дали имя-оберег, когда он родился, на авестийском это означает “староверблюдый”. Зато злые духи не обращали на него внимания, и он вырос совершенно здоровым.

Потом мы завтракали на крыше, подстелив соломенные циновки, я открыл бутылку вина, от которой Агне спокойно отмахнулась: мастер не разрешает ей пить вино, оно порождает ненужный жар в крови. Ее лицо потемнело за шесть лет, проведенных в пустыне, но это был не загар, Агбаджа покрыла ее слоем рыжеватой пыли. Я не был ей рад. Да чего там, я смотреть на нее не мог. Она была похожа на свою мать, но каким-то грубым, неприятным образом, как будто одну из них лепила китайская богиня, а вторую – гончар Хнум с бараньей головой.

– Сам видишь, мне приходилось нелегко, – сказала сестра, намазывая булку вареньем, повторяя знакомый Зоин жест, заставивший меня вздрогнуть: локоть правой руки чуть оттопырен, ломоть лежит на открытой ладони левой. Мне приходилось нелегко, повторила она, и я понял, что эта фраза обозначает начало и конец истории.

Когда тетка написала мне за год до своей смерти, что дочь нашла себе новых друзей и уехала с ними в Тимбукту или еще куда-то, я даже не сразу понял, о чем идет речь. Более того, я подумал, что слово “секта”, брошенное вскользь, означало, что в этих людях было что-то неприятно настойчивое, какой-то мистический восторг, заставивший тетку насторожиться, или – что среди них был длинноволосый духовидец, от которого у Агне голова пошла кругом.

Я с трудом узнал свою сестру, когда мы встретились в день похорон, зимой две тысячи четвертого. Агне выглядела оживленной, все утро она ходила по комнатам, переставляла вазы, проводила пальцем по рамам картин и, казалось, не могла дождаться, когда люди, пришедшие выпить за упокой Зоиной души, уберутся восвояси. Она поила маленького нотариуса чаем и горделиво оглядывалась, поправляя бархатную, расшитую бисером ленту в волосах. Эту ленту я раньше видел в спальне ее матери. Выслушав завещание, она охнула, поднялась со стула так резко, что тот отлетел к стене, у которой сидели две родственницы в черных шалях, и вышла вон, гулко хлопнув дверью. Кто знает, как бы я сам вел себя на ее месте, услышав, что остался без крыши над головой?

* * *

Если меня не посадят, а просто вышлют из страны, то я стану жить на хуторе, в город возвращаться не буду. Хутор в Друскениках мне отписал двоюродный дед, потому что больше отписывать было некому: мне только что исполнилось восемь, и я был последний мужчина в роду. Это было в тот год, когда на округу напала каштановая чума. Дед пытался с ней бороться, поливая стволы гашеной известью, но каштаны, служившие дому живой оградой с восточной стороны, начисто облетели еще в середине июля и теперь стояли голышом, поднимая к небу черные подсыхающие ветки. Дорога, ведущая к хутору, была усыпана раздавленными плодами, которые успели покрыться шипастой коркой, но ослабели, упали и лежали в траве, будто зеленые корабли марсиан.

Лицо деда я помню смутно, зато помню камышовые дорожки и широкую, как пастбище, кровать. Над изголовьем кровати висел глиняный Христос, раны от гвоздей сочились черничной кровью. Мы с матерью ночевали в этой кровати, а дед уходил спать на широкую лежанку – лежанка густо пахла собакой, потому что раньше на ней спал дедов сенбернар, он умер задолго до моего рождения. Деда похоронили в восемьдесят пятом, в начале июля, это я помню, потому что мне тогда в первый раз купили костюм, слишком теплый и коловшийся изнанкой. Я ходил в нем по деревне, гордился и потел, помню даже запах синего шевиота, а вот похороны начисто забыл.

Помню, что обитатели хутора казались мне бестолковыми небожителями, в их владении было все, чего я тогда хотел от жизни, все запретные радости, а они просто жили, и всё: не купались в пруду, не ели дичков, не катались на лошадях, не лазили за малиной к пану Визгирде. Двоюродный дед управлялся с хозяйством сам, гостям разрешал только грядки полоть, так что, поработав на огороде, моя мать и бабушка Йоле садились на ступеньки летней кухни и праздно сидели там до вечера. Они были похожи как две кипарисовые маски театра но: пунцовый рот и настороженные прорези для зрачков. Мать однажды сказала мне, что в то лето я забрался на кровать, встал на высокие подушки, оперся рукой о стену и принялся кормить глиняное распятие шоколадом, который мне купили в ларьке возле кладбища. Кормил и приговаривал: Перкун-отец имел девять сыновей. Бабушка гневно зашипела в дверях, я обернулся, оступился на верхней подушке и полетел вниз с горестным воплем. Глиняный бог уцелел, сказала мать, а тебя то ли в угол поставили, то ли выпороли. Но я не помню ни наказания, ни бога, ни шоколада.

Это письмо будет длинным, Ханна, так что читай его понемногу, ведь мне нужно уместить сюда целую связку не слишком-то связанных на первый взгляд вещей, причем некоторые из них не имеют к моей жизни никакого отношения – и это хорошо, хотя и опасно. Чужую жизнь можно употреблять только в гомеопатических дозах, словно змеиный яд, наперстянку или белену. Это сказал однажды мой друг Лилиенталь. Про него я расскажу тебе особо, он заслуживает просторной главы, скажу только, что это единственный человек, которого я когда-либо носил на спине.

Лютас

Первый немецкий год я провел на помойке. В киношколу меня не взяли, хотя мой фильм понравился комиссии. Ну и черт с ними, правила там все равно были жесткими: первый год никакой стипендии и никакого жилья. Так что я взял свою дискету и отправился зарабатывать деньги. Для начала устроился мусорщиком, работа была ночная, в пять утра мы возвращались в барак и ложились спать, а после обеда отправлялись на поиски еды и выпивки.

В первый день я еле отмылся под горячим душем, отдирал воображаемую грязь жесткой мочалкой. В бараке мусорщиков было чисто и тепло, а вот одежда всегда воняла, хотя нам выдавали голубые брезентовые комбинезоны, шапки и сапоги. Я просто поверить не мог, что сам стал Габдулой-караимом, которого мы во дворе забрасывали яблочными огрызками. Габдула приезжал на своей таратайке раз в месяц, чтобы очистить выгребные ямы, и ему собирали по рублю; борода у него была грязная, пальцы скрюченные, а в кармане лежала жестяная дудка, в которую он по прибытии громко дудел. Году в девяностом он перестал приезжать, умер, наверное, хотя нам он казался вечным, будто облупленная краснокирпичная бастея в конце нашей улицы.

Осенью я познакомился с тирольцем по имени Тор (до сих пор не знаю, имя это было или кличка), и он предложил мне поработать в эскорте. Без фанатизма, время от времени.

– С таким телом грех торчать на мусорке, парень, через год превратишься в клошара, – сказал он, – и потом уж точно будет поздно. Это ведь замкнутый круг, пропиваешь все, что зарабатываешь. А тебе кино надо снимать. И жилье приличное для адреса.

Он был прав, паршивый адрес в Берлине – это все равно что вонючее пальто, ты всюду таскаешь его за собой и смешишь людей. Деньги у меня были отложены, и я мог снять комнату в каком-нибудь Кройцберге, но на жизнь уже не хватило бы. Время шло, пора было забирать к себе Габию, а что я мог ей предложить? Так что я подумал и согласился.

Первое время я жил у него в квартире, а договор был такой: с каждого клиента ему шло десять процентов, а с каждой клиентки – двадцать пять плюс моя доля за жилье. Меня это устраивало, потому что он занимался грязной работой: сидел на телефоне, мурлыкал на своем баварском диалекте, договаривался о встречах, так что мне оставалось только напялить костюм и отправляться на вызов. Костюм я купил у Тора, а рубашки у турка, который жил под нами и, похоже, воровал в больших магазинах.

Это была фишка Тора – одеваться подчеркнуто прилично, никакой дешевки, хотя все дизайнерские тряпки висели на разболтанном железном рейле, потому что даже шкафа в квартире не было. Я быстро перенял его мелкие практичные умения, обзавелся отличным бельем, прочел несколько книг по теме и, если бы не позорный немецкий, имел бы успех почище, чем у моего учителя. Единственное, что меня бесило, – приходилось пить много химии, иначе эти старые бабы доконали бы меня за неделю.

* * *

В девяносто третьем Кайрис уговаривал меня ехать с ним в Тарту, но я собирался в мореходное, даже документы подделал, чтобы взяли, уменьшил себе возраст на два года. В Клайпедской мореходке меня заставили пройти медосмотр и сразу отправили домой, нашли куриную слепоту. Где написано, что капитан корабля должен видеть в темноте? Взять хотя бы адмирала Нельсона, тот и вовсе был кривой.

– Какой смысл тратить на образование четверть жизни, – сказал я Костасу, вернувшись домой. – В прежние времена я мог бы стать юнгой в десять лет, а к двадцати уже увидеть весь свет, даже Патагонию.

Патагония была моим помешательством, мальчишеским раем. Я мог часами рассказывать про вонючую смолу, выступающую на ветках, про хвощи, тукко-тукко и казуаров. Я знал “Путешествие на «Бигле»” наизусть, на кухонной стене у меня висела карта, где я отмечал флажками пути воображаемых кораблей. Когда мать начала на карту коситься, я снял ее и принес Костасу, аккуратно свернутую в рулон, чтобы он спрятал ее в сарае, в тайнике под стальной стружкой, – я все важные вещи у него прятал с тех пор, как понял, что мать роется в моих вещах. В моем немецком доме почти нет важных вещей, это вообще не дом, а зал ожидания, пропахший дымом, паровозной сажей и одеколоном. Я живу здесь сквозь зубы, ненавидя германское кино, германскую литературу, германскую оперу, германскую походку и стать.

Вчера я снимал два эпизода в настоящей тюрьме – это устроил знакомый охранник за несколько сотен: мне нужна была настоящая камера, не декорация, а каменный мешок, место, где мужчины рисуют на стене раздвинутые женские ноги и любуются ими сутки напролет. Место, где женщины не может быть по определению. Я привел туда черного статиста и свою малолетнюю звезду Труди, которая значится в моей записной книжке как Груди. Записную книжку я веду на кириллице, это проще, чем шифровать имена и адреса, не зря же я зубрил в школе ненавистный алфавит. Потом я забрал Труди домой и дал поработать без камеры, заодно узнал, что на самом деле ей девятнадцать, просто в третьем классе она перестала расти. Некоторые части выросли, а некоторые нет. К утру блондинка нализалась в хлам и начисто испортила мне скатерть и ковер. Ковер я купил на Бернауэр-штрассе, на блошином рынке, на нем вышита голова председателя Мао, и ей ничего не сделается, даже если свежей кровью залить. А вот скатерть придется выбросить, это последняя вильнюсская вещь, уцелевшая за шесть лет, я купил ее у старой пани Скайсте, работавшей раньше в костеле, вернее, обменял на электрический чайник. Старуха жила по соседству и принесла скатерть к нам в галерею, надеясь продать, но у меня не оказалось денег, одна мелочь, а показывать скатерть хозяину я не хотел, он бы сразу в нее вцепился.

– Откуда это у вас? – спросил я, когда она встряхнула куском пожелтевшего льна, сплошь покрытого золотыми прожилками. – Это же настоящий алтарный покров!

– Это мои волосы, – сухо сказала пани Скайсте. – Мать остригла мне косы сразу после войны, смешала со льном, вышила эту скатерть и подарила нашему кунигасу. Денег на золотую нитку у нее не было. Кунигас давно умер, его сын нашел скатерть в церковном сундуке и сказал, что я – настоящая хозяйка этой тряпки и могу теперь забрать ее себе.

– Подождете с деньгами до вечера? – Мне страшно хотелось заполучить эту скатерть, я сразу задумал подарить ее Габии, она такое любила. Все, что красиво сшито, вышито, выточено, радовало ее, будто она сама это сделала. Когда в школе я начал за ней бегать, то украл для нее дубового страстотерпца с чужого двора, перебравшись через ограду. Тяжелый был, собака, я потом еще нес его на себе километров восемь.

– У меня чайник недавно сгорел, – задумчиво сказала пани Скайсте. – Старый был чайник. Надо новый купить. Этого мне хватит, если пану не жалко.

– А вам не жалко вещи памятной? – спросил я, скрывая свою радость.

– Меня не спросили, когда косы остригли. – Она поджала губы. – У моей матери, видно, были для этого причины.

У моей матери тоже на все были причины, ей одной ведомые. Ее гнев был молчаливым, но я боялся его, как дети боятся знакомых предметов, преображающихся в темноте. Такая маленькая, юркая, губы с самого утра накрашены, блузка кружевная, а страшно с ней бывало, как будто на осиное гнездо наткнулся. Другое дело наша соседка Юдита, звучная, породистая, как староанглийская бойцовая курица. Когда мы с Костасом делали уроки у них на кухне, она подходила сзади и сильными пальцами отгибала мне плечи назад, говорила, что я скручиваюсь перечным стручком. Я нарочно скручивался, чтобы она еще раз подошла. Смешно вспоминать, что эта женщина заставляла меня завидовать Костасу, хотя и не стоило ему завидовать – ведь он был полукровкой, а значит, никем, и только моя дружба делала его человеком.

Костас

Как трудно быть Додо! В то утро я сам не заметил, как произнес это вслух, и Додо засмеялась. Совершенное утро с женщиной уже описано Максом Фришем – это завтрак с несуществующей графиней, присутствие которой имитирует слуга, полагая, что хозяин слеп и поверит покашливанию и постукиванию ложкой по тарелке с овсянкой.

– Можно я возьму твой халат? – Додо встала, потянулась и прошла в ванную. – Эй, тут халата нет! И воды горячей тоже!

Я укрылся пледом с головой, пытаясь вспомнить хоть несколько минут из прошедшей ночи. Почему мы спали в столовой, на продавленном узком диване? Что я вчера пил, настойку на коре анчара? И с какой стати Додо пошла ко мне домой? Похоже, кто-то над ней подшутил, представив меня щедрым антикваром или просто богатым лопухом. Сейчас мы все выясним, я выверну карманы, и девушка исчезнет, думал я, прислушиваясь к шуму льющейся воды. А жаль – в ней, кажется, есть то, что редко встречается в запальчивых местных красавицах. Успокоительная небрежность, которая нравится пассажирам трансатлантических перелетов: да, я иду по узкому проходу, толкаю перед собой тележку с выпивкой и точно знаю, что эта железная коробка не может так долго висеть над океаном, она бы давно упала, если бы все это было на самом деле.

– Воду отключили за неуплату. Халат в стирке, он у меня один. Думаю, ты редко просыпаешься в подобных домах.

– Дом у тебя прекрасный, не гневи бога, – сказала Додо, выглядывая из ванной с моей зубной щеткой во рту. – Как раз такой мне и нужен. И камеры отличные, я еще вчера заметила!

– Тебе такой и нужен? Ты что же, снимаешь кино?

– Нет, это другого рода дело. – Она набрала в рот воды и сплюнула. – Для него требуется хороший друг с хорошим старым домом. И хорошей техникой для скрытой съемки.

– Всего-навсего?

– Не смейся. – Она выплыла из ванной. – Тебе понравится, когда ты узнаешь, сколько мы заработаем. Ничего, что я надела твою рубашку?

Однажды я проснулся в семь утра и увидел девушку в мужской рубашке, сидящую верхом на моем друге Лютасе. Это было на дедовом хуторе, я уговорил Лютаса ехать вместе, потому что не был там сто лет и не хотел ночевать один. Габия решила поехать с нами, и я был этому рад. Печку топить мы поленились, рубильник не нашли, просидели весь вечер при свечах, кутаясь в одеяла, а потом свалились где ни попадя. Утром, услышав слабое поскрипыванье, я с трудом приподнял голову и посмотрел в сторону окна. Мой друг лежал в высоких деревенских подушках, закинув руки за прутья кровати, а девушка в джинсовой рубахе склонилась над его лицом так низко, что ее рыжие спутанные волосы укрыли их обоих.

Мартовское утро было стремительным: в соседнем дворе уже слышался грохот огородной тачки и голос пана Визгирды. Вино душило меня, накануне мы нашли здоровенную бутыль красного, оплетенную болгарской соломкой, и прикончили ее перед тем, как пойти спать. Железные пружины запели снова, я заворочался, закашлялся, постучал костяшками пальцев по стене, но меня никто не услышал. Сливовое вино подступало к горлу и плескалось у самых ноздрей. Я слез с лежанки, прополз на четвереньках вдоль стены, отвернув лицо, с трудом распрямился в сенях и плеснул в глаза холодной воды из кадки. Потом я выпил бутылку молока пополам с мерзлой крошкой, накинул куртку и пошел к реке. Проходя мимо окна, я услышал голос моего друга и смех Габии, похожий на треск озерного льда под ногами.

Добравшись до берега, я сел в соседскую лодку, открутил проволоку от столба и оттолкнулся веслом от причала. Я греб в утреннем клочковатом, как овечье одеяло, тумане километров десять, а потом заснул на веслах, страшно замерз, открыл глаза и увидел, что меня унесло вниз по течению до самых Бебрушес. Возвращаться пришлось вдоль берега, на середине реки течение было слишком сильным, так что, когда я вернулся, привязал лодку и пошел к дому, солнце уже стояло в зените. Руки у меня были стерты до крови, вернувшись в дом, я вымыл их в кадке, вытерся хозяйским полотенцем, но в комнату заходить не стал, с меня было довольно.

Я погрыз на кухне вчерашнего хлеба, взял свою сумку, пошел на станцию и по дороге осознал наконец, что хозяин хутора умер. Умер полгода назад и похоронен рядом с женой, на окраине деревни, под старой, изъеденной зайцами яблоней. Я понял, что сам стал хозяином хутора.

* * *

– Мне говорили, что он повесился, бывший хозяин, это правда? – Додо стояла возле оружейного шкафа, разглядывая золотые таблички, отливающие розовым на утреннем солнце. – А почему ты шкаф запираешь?

– Правда. Шкаф заперт, потому что ключ потерялся. – Я вошел в гостиную и устроился на диване, закинув ноги на стол, покрытый толстым слоем пыли. – А кто тебе об этом говорил?

– Соня Матиссен, кто же еще. Сказала, что ты живешь в доме повешенного, прямо как в картах Таро. Представляешь, она взяла с меня деньги за то, чтобы нас познакомить!

– И дорого взяла?

Эту Соню Матиссен мне приходилось встречать и раньше, она хозяйка галереи в Шиаде. Густо напудренная, в жемчугах на жилистой шее, она похожа на всех меценаток, что слоняются по мастерским. Мой друг Лилиенталь говорил, что пытался продать ей пару картин, привел к себе в дом и горько об этом пожалел. Старость похожа на порванную велосипедную цепь, сказал он тогда, и дело не в том, что она наступает в самый неподходящий момент, а в том, что, удалив сломанное звено, ты все еще рискуешь не доехать до дома.

– Сколько надо, столько и взяла. – Додо вынула шпильку из волос и воткнула ее в замок оружейного шкафа. Я заметил, что волосы у нее собраны в тяжелый светлый узел и он низко лежит на затылке. У меня заныло под ложечкой, будто от голода.

– Какой, однако, странный выбор. – Она осторожно крутила шпилькой в замке. – Лезть в петлю, будто обманутая прачка, когда у тебя вся стена увешана пистолетами. Хочу открыть и потрогать вот этот двуствольный дерринджер. Кажется, из такого убили Авраама Линкольна.

– Оставь замок в покое!

– Подумаешь, я бы аккуратно открыла. Я, между прочим, умею обращаться с оружием. И оно меня возбуждает.

– А какое больше, старинное или новое?

– Наградное! – Она подошла к дивану, сбросила рубашку и взобралась на меня. Если верить чаньским наставникам, жизненная сила находится в животе, и у Додо ее было предостаточно. В ней была та смугло-розовая телесная сытость, которую я видел только однажды: у девицы с иллюстрации к Апулею. У той, что сидит с лампой над спящим юношей, а потом роняет масляные капли ему на живот. В детстве я читал этот том, завернув его в обложку от бабкиного требника, чтобы мать не нашла.

– Сделай лучше кофе. – Я похлопал ее по спине. – Пора собираться. У меня в одиннадцать встреча с антикваром.

Додо послушно сползла и зашлепала босыми ногами по лестнице, направляясь в кухню. Я смотрел ей вслед: высоченная, однако, девка, настоящий Santísima Trinidad из крепкого красного дерева. Моя рубашка прикрывала ровно половину ее кормы, зато все сто тридцать пушек были на виду. Выбираясь из диванной прогалины, я представил эту спину среди китайских подушек в студии Лилиенталя. Когда придет время избавиться от Додо, отведу ее к нему и больше ее не увижу. Испытанный трюк, не хуже древнего японского способа избавляться от стариков.

Мой друг Ли в этом деле безупречен. Женщины вечно хотят его трахнуть или усыновить, а он никогда не отказывается. Я думаю, ему за сорок, и он мог бы выглядеть на тридцать, если бы не бычий, тяжелый взгляд: черные зрачки расширены, вокруг них коралловые веточки лопнувших сосудов, а дальше белая потрескавшаяся яичная скорлупа.

Ли вечно нужен предмет для страданий, как персонажу Уэллса нужен был чемодан, набитый камнями, – чтобы не взлететь, как воздушный шарик. Время от времени он нарочно влюбляется в малолеток. По мне, так они щиплют язык, как дешевое белое из пакета. Двадцатилетние еще хуже, в них полно мезги и плотоядного равнодушия. С тридцатилетними легче, зато они кисловаты и отдают пробкой. Вот сорокалетние – это дело. Они напоминают тяжелое, смолистое вино в аркадском кожаном бурдюке: недаром его разбавляли горячей водой те, кто понимал в этом толк. Однажды у меня была женщина сорока лет, скрытная, как коростель, редкая, как белобрюхая цапля, но все, что я сумел с ней сделать, это поцеловать ее выпуклый, скрученный улиткой пупок.

* * *

На допрос мне приходится идти с бумажным мешком на голове. Теперь я знаю, как чувствуют себя слепые, пробирающиеся по лесу. За пару недель до ареста я купил у букиниста расхристанный томик Метерлинка, всего-то за пятерку, и до самого утра читал про лес, в котором идет снег и цветут асфодели. Слепые там погибли все, в этом лесу.

Сегодня ветреный день, и оттого шум города странно приближен. Раньше, когда я представлял себе одиночную камеру, одним из несомненных ее свойств была тишина, а вторым – полутьма. А здесь нет ни того ни другого и, собственно, нет самого одиночества. Я слышу голоса рабочих на соседней улице, скрежет тормозов на перекрестке, собачий лай, размеренный гул Святой Клары и резкий гудок парохода, покидающего гавань.

Жизнь заметно изменилась с тех пор, как я могу писать тебе, Хани. До этого я просто сидел на железном стуле и смотрел в стену, сложенную как йеменский дом, почти без цемента, камень к камню. Время выело в стене нишу, похожую на михраб, показывающий, в каком направлении Мекка. Над михрабом нарисовано нечто, похожее на перезрелую сливу, и написано: buraco, что означает дыра. А чуть повыше нарисован банан.

Ты, наверное, здорово удивилась, когда получила известие от португальской полиции? Я сам удивился, когда они заговорили про жену, я и забыл, что твое имя значится в бумагах эмиграционного департамента. Полагаю, что ты живешь одна или просто потеряла паспорт со штампом тартуской мэрии. Как бы там ни было, я рад, что мы нашлись, хотя и сказал Пруэнсе, что мы давно уже separados, расстались то есть. Это для того, чтобы они не приставали к тебе с оплатой адвокатских услуг.

Утомившись моими мольбами, следователь распорядился, чтобы мне отдали компьютер, который к тому времени был взломан и выпотрошен каким-то полицейским умником. Экран показал мне безмятежную поляну Windows и пустые папки с документами. Вместе с парой вендерсовских фильмов и почтовой перепиской исчез и файл, который я надеялся обнаружить. Merde! В нем была не только запись стрельбы в спальне и кадры с чистильщиком, но и адрес коттеджа в Капарике, в котором я провел ту январскую ночь, когда пристрелили датчанку.

Вечером я попробовал подключиться к случайно мелькнувшему Wi-Fi, но тюремные стены отразили его, как резиновая стенка для сквоша – теннисный мячик. Будь у меня доступ к сети, я мог бы провести в одиночке всю зиму, не испытывая ни скуки, ни беспокойства. Я мог бы переписываться с тобой каждый день, да что там, я завел бы себе блог, как тот барселонский парень, которого посадили в психушку, и каждый день получал бы комментарии, наполняющие воздух радостным электричеством.

* * *

Тетку хоронили в январе, в крещенский сочельник, и с утра шел дождь. На кладбище я не пошел, отсиделся в кантине возле крематория, где хозяйка была такой же пожеванной и тусклой, как цветы, что продают у кладбищенских ворот по второму разу. Не помню, сколько я выпил там, но помню запах хозяйкиного платья. Персидская сирень. Так пахнет старость, сказал я себе, хотя хозяйке на вид было не больше тридцати пяти. Если уж на то пошло, она была не старше тетки, которая умерла молодой и лежала теперь в crematório под взглядами не слишком огорченных ее смертью людей.

Вот в древних Микенах людей хоронили по всем правилам: рядом клали кинжал, между ног – наконечник стрелы, в изголовье ставили кубок, а на живот могли положить и зеркало. Допивая последнюю рюмку, я думал о том, что тело тетки уже бросили в печь и сожгли, люди разошлись по домам, а мать поехала на руа Ремедиош встречать нотариуса с завещанием. Удивительно, что в наши убогие времена кто-то еще пишет завещания. Еще удивительнее, что раньше это называли душевной грамотой, а то и духовной. Душа ведь неграмотна по определению.

Тетка звала меня Косточкой. Матери это не нравилось, довольно того, говорила она, что его отец был не пойми кто, с виду честная шляхта, а с изнанки побрадский бродяга. Довольно того, что у нас не семья, а клубок с воткнутой в сердцевину русской спицей, говорила она, ни к чему ребенку прозвище, у него есть достойное имя, записанное на золоченой ленточке из костела святой Анны.

Я попытался представить, как Зое лежит там, под казенной простынкой, так же тихо, как лежала рядом со мной на тартуской кровати, когда я думал, что она спит, и разглядывал ее сколько хотел. Я отяжелел от ночных часов, проведенных с ней, будто пчела, насосавшаяся цветочного сока, клейкая пыльца облепила мое тело, и если бы тетка открыла глаза и откинула простыню, я бы только зевнул и отвернулся. Ладно, я вру, соврал. Я держал голову на весу над ее плечом, чтобы она не чувствовала тяжести, над ее коленями, согнутыми под простыней, я видел кусок сизых обоев, будто зимнее небо над снежными пиками Кордильеры-Бетики. Через семь лет я увидел эти пики из окна самолета, вспомнил теткины колени и почувствовал, как снежный гребень обвалился в мое горло и не давал продохнуть: теперь я думаю, что впервые испытал приступ угрызений совести. Помню, как сосед-португалец постучал меня по плечу, чтобы я отодвинулся, и стал жадно смотреть вниз, как будто пытался разглядеть лыжников на склоне Муласена.

– Onde a terra se acaba e o mar começa, – нараспев произнес он, с трудом отрываясь от окна.

– No entiendo. – Я удрученно помотал головой.

– Здесь кончается земля и начинается море, – повторил он и добавил: Камоэш.

Тетка не любила Камоэнса, она вообще не читала португальцев, объясняя это тем, что língua portuguesa застревает у нее в подъязычии и цепляется за зубы. Бесстыдная ленивая отговорка! Мою рукопись она сунула в ящик стола и забыла там под грудой счетов и журналов. Ей совсем не хотелось ни читать, ни писать, а я бы свихнулся здесь без того и другого. Похоже, этим тюрьма и отличается от смертельной болезни.

Спроси меня теперь, почему я не приехал к ней раньше – к живой, писавшей мне немногословные открытки и однажды приславшей фетровое бычье ухо с золотым позументом. Ни один из ответов, придуманных мной в том самолете за сорок минут, оставшихся до посадки в Лиссабоне, не похож на настоящий. Но тебе я скажу, Ханна. Я боялся увидеть лысую золотушную старуху на месте смуглой женщины с крыжовенными глазами. Я так хотел ее в юности, что готов был на все, на любые ужимки и прыжки, чтобы утолить свой болезненный голод, и теперь, утолив его с кем попало, я винил в этом ее, а кого же мне было винить? Поверишь ли, я винил ее больше, чем свою мать, а уж мать-то я винил практически во всем!

– Зое сделала новый тестамент, – сказала мать, расставаясь со мной у ворот crematório, – за несколько дней до смерти. Надеюсь, ты приедешь хотя бы туда и послушаешь нотариуса.

Выходя из кантины, я думал о том, какую вещь положил бы рядом с теткой, будь у нее всамделишная, просторная гробница, заставленная кувшинами с оливковым маслом. Может, украденную у нее тавромахию?

Каково ей смотреть на себя теперь и видеть бенгальский огонь в печи, белую остывшую золу и еще – похоронный кубок с дурацким шпилем, который я сначала положу в шляпную коробку, а потом уберу с глаз подальше: под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, чрезвычайных круч и глыбоких рвов не имущее, под знак небесный Урса Майор.

Зое
Я вижу летних мальчиков паденье:Они оставят землю без плодовИ золотую почву заморозят.